НЕВА. 2000. № 4. С. 216–223.

Георгий Цветов

«ЖАЛКО ДО СЛЕЗ...»

О книге Глеба Горышина «Слово Лешему»

Профессия литературоведа, критика давно отучила меня оценивать художественные произведения по принципу, которым пользовался герой Джерома Сэлинджера: захотелось позвонить автору — роман стоящий; нет — никудышный. Да надо сказать, что и книги, попадавшиеся под руку в последнее время, к набору писательских телефонных номеров не располагали. Ну подивишься фантазии авторской, ну от стилистического приема ахнешь, ну очередная постмодернистская выкрутаса озадачит, ну над словесным «рекбусом-кроксвордом» голову поломаешь, ну перефразированному, переосмысленному афоризму классика подивишься... Но не бросаться же из-за этого к трубке?! Разве что к компьютеру подойдешь и какую-нибудь занятную отметку для будущей лекции, статьи сделаешь... Преподавательский, критический ход запишешь для будущего разговора о В. Пелевине ли, о В. Сорокине ли, или о Дмитрии Александровиче Пригове... А звонить-то этим литераторам с какой стати?! Творящие легенды и мифы «провального» времени всеобщего отчуждения, эти художники сами находятся в плену проблемы проблем — кризиса человеческого общения. Причем катастрофа не только фиксируется ими, но и как бы узаконивается, оборачиваясь непреложным условием бытия. <...>

И в это-то нестабильное время, а может быть, во многом и благодаря ему, жгучая потребность выйти на связь с писателем настигла меня, овладела мной, казалось бы, профессионально предохраненным от подобных порывов души. И застала она меня за тридевять земель от дома (не исключено, что оторванность от родных мест как раз и обострила желание?!). Случилось это несколько лет назад по прочтении «записей по вечерам» Глеба Горышина «Мой мальчик, это я» («Наш современник». 1994. № 6–7).

Помню, как повествование Глеба Александровича укололо меня доверительностью, искренностью, безыскусностью, беззащитностью, пронзительностью, трепетностью рассказовой интонации, истовой жаждой понимания, сочувствия, сострадания, сопереживания, любви... Почему-то показалось, что со словами «мой мальчик» писатель обращался не только и даже не столько к себе прежнему, но и к незнакомому мальчику из будущего, да что там из будущего — непосредственно ко мне, ошибочно, невпопад и в то же время нежно и ласково называя меня «мальчик».

Память не удержала коллизии писательских историй, подробности описанных жизненных ситуаций, но сохранила ощущение горловых спазм, чувство сосредоточенно-напряженной души, чутко отзывавшейся на человеческое неблагополучие, покинутость, неприкаянность, одиночество рассказчика... И ранимость!

Да еще память занозилась мыслью, высказанной Глебом Горышиным о послевоенных десятилетиях, то есть о времени творческой зрелости самого писателя (родился Глеб Александрович в 1931 году в Ленинграде, в 1954 году закончил филфак ЛГУ и приступил сначала к журналистской, а потом и к собственно писательской работе, которой и был предан вплоть до последнего вздоха, выпавшего на апрельский день 1998 года): «...возникла блокада вокруг каждого человека, если человек чувствовал, мыслил, страдал. В блокаде оказались души, взыскующие чистого воздуха правды». И как исходная и финальная точка этого наблюдения застряло во мне горышинское признание: «Обруч блокады я чувствовал внутри себя. <...> Что-то было не так. Все было не так».

Ах, как я засуетился, судорожно стал листать адресные книжки... Не обнаружив в них писательского телефона, в Питер позвонил, друзей поисками озадачил... А потом, когда номер был найден, а первый импульсивный порыв уже схлынул, я все удобную ситуацию для звонка подыскивал, с духом собирался, нужные слова нащупывал... Зрел! Со дня на день откладывал «выход на связь»...

И дождался — окатило вестью о смерти Глеба Александровича. Мой звонок так навсегда и остался несостоявшимся! А на пустом месте взошли вина, горечь, непоправимость!

Вот с этими-то всходами на ниве души мне и уготовано было посмертный роман Г. Горышина «Слово лешему» (издательство писателей «Дума», 1999) читать. Переворачивая страницу за страницей книги, вникал в ежедневную многолетнюю рутину житейских забот пожилого человека, перебирал дневниковые записи отшельника, набродяжившего на родной земле свою неяркую, но честную литературную судьбу и на склоне дней уединившегося в места, освященные памятью отца, бывшего управляющим треста «Ленлес», памятью о его трудовом подвиге, о самозабвенном порыве социалистического преобразования родины, знакомился с хронологией одинокого проживания Глеба Александровича на Вепсской возвышенности, в селе Нюрговичи, и не однажды ловил себя на сожалении из-за того, что когда дул над деревней «пронзительный юго-запад — шелоник», или когда «всю ночь поливал дождь» и Горышину было «худо перед лицом всесильной болести», или когда он ночью не спал то от мышиной колготни: «брякали ложками-тарелками», то «от доброго расположения духа: одно время даже сочинял стихи», меня не было рядом, я не мог разделить с ним его одиночество, не мог согреть его вниманием, согласием в разговорах на разнообразные темы, начиная с литературных и кончая политическими. Переживая вместе с писателем день за днем его отшельничество, все больше и больше сокрушался из-за безысходной невозможности позвонить и признаться в любви, единочувствовании, единомыслии, солидарности.

Форма повествования от первого лица и раньше была присуща горышинской прозе. Еще в начале творческого пути прозаика критики отмечали «открытость» его «авторского „я“», «исповедальность», «предельную искренность» (Г. Трефилова, Л. Аннинский, С. Воронин и др.). Но прежде, даже когда речь шла об автобиографии или биографии близких людей («В тридцать лет», «Синее око», «До полудня», «Водопад», «Запонь», «Родословная», «Тридцать лет спустя»), отца в первую очередь, все же писателем выстраивалось художественное повествование с довольно четко очерченными жанровыми границами: очерк, рассказ, повесть. И представлялась возможность вполне традиционного литературно-критического анализа — сюжет, композиция, система образов, автор-повествователь, художественный прием и т. д., и т. п. В случае же с «Мой мальчик, это я» и, особенно, со «Словом лешему» литературоведческие подходы обессмыслились. Более того, они стали восприниматься кощунственными, грубыми, недозволенными, ибо читатель оказался один на один с обнаженной душой, страдающей, мучающейся, смятенной, ищущей успокоения. Душой, высвобожденной из «обруча блокады». Причем душой не нафантазированной, вымышленной, но реальной, живой. И не до художнических изысков стало! Все задышало реальностью бытия в ее первозданной доступности, доверчивости, трепетности и незащищенности.

Применительно к книге «Слово лешему» язык не поворачивается говорить о биографичности, об образе рассказчика, о «я-форме» повествования. Исповедальное начало заняло место нравственно-философской сути книги. Для ее воплощения художнику потребовалась даже «новая форма» работы над рукописью. Еще предваряя «записки по вечерам» «Мой мальчик, это я»; Глеб Горышин заметил: «...я взял ПЕРО (здесь и далее выделено мной. — Г. Ц.), чтобы писать все по-новому, все, все, решительно все. Не на машинке буду стучать, как стучал до сих пор, а перышком по бумаге, в тетради, с разлинованными страницами» («Наш современник». 1994. № 6. С. 160). И если это признание было уместным применительно к первым «запискам», созданным «по-новому», то к «Слову лешему» оно кажется избыточным. Ни пишущую машинку, ни тем более компьютер даже невозможно заподозрить в качестве преград-посредников между писательским и читательским сердцами.

И никогда-то не носивший «камуфляжные костюмы», а тем более «бронезащитные жилеты», всегда предпочитавший свитера, ковбойки, рубашки и прежде ходивший «нараспашку», во время отчаянной «литературной перестрелки», в годы господства «информационных киллеров» Глеб Горышин предельно обозначился, окончательно «самораскрылся»: нравственно, этически, эстетически, стилистически, интонационно...

Поэтому-то повествовательной интонации книги больше всего бы соответствовала рукопись: живая, нервная, хранящая вздроги пера, теплоту руки. Именно рукопись, а не ее ксерокопия даже. Авторская доверительность как бы не предполагает тиражирования. Она единично-избирательна. И в этом одно из противоречий «Слова лешему»: с одной стороны, книга адресована только конкретному человеку и самому близкому (кстати, об этом четко сказано уже в авторском предисловии к предыдущим не столь личностным запискам«: «Жена прочтет»); с другой — давнишняя неизживаемая традиция заставляет писателя надеяться, что произведение окажется прочитано тысячами.

Отмеченное противоречие отразилось и в авторском определении жанра «Слова лешему». В книге есть два жанровых уточнения: одно — «записи», обозначающее пометы для личного пользования или для посвященного человека, и другое — «роман», свидетельствующее об адресованности произведения массовому читателю, о включенности его в литературный контекст.

Первое уточнение для последней горышинской книги важнее. Принципиальнее. Сущностнее. Оно также не безразлично современному литературному процессу, особенно если учесть дополнение к слову «записи» — «очевидца». В современном литературном потоке на одно из ведущих мест выдвинулась проза документальная: мемуары, воспоминания, дневники, записные книжки...

Вливаясь в этот поток документальных повествований, будучи его частью, «Слово лешему» образует и самостоятельный ручеек, текущий в своем русле. Книга Г. Горышина вызвана к жизни не авторской причастностью к историческим событиям, не писательской приобщенностью к биографиям великих политиков или деятелей культуры и искусства, она рождена человеческой погруженностью в процесс бытия, приходящийся на 80 — 90-е годы, на конец XX века, на исход второго тысячелетия.

Дополнительное ее своеобразие заключено еще и в том, что герой «записей очевидца» принципиально порывает связи с привычным укладом социальной жизни: собрания, заседания, редколлегии, посещение издательств, беседы с авторами и редакторами... Он отправляется в деревенскую глушь, в места на Вепсской возвышенности, с зарастающими дикой травой стежками-дорожками, в места, едва озвученные человеческими голосами. И там превращается в отшельника.

А значит, в противоречие с образом жизни рассказчика вступает определение, данное писателем своему герою, — «очевидец», предполагающее расхожее, дежурное погружение в «будни великих строек», «демократические преобразования», «экономические нововведения», «политические борения», «окололитературные отношения»... Тогда закономерно возникает вопрос: «Очевидец чего?!» Уж не «очевидец» ли весеннего пробуждения природы и ее летнего процветания, осеннего листопада и первого снега, мышиной возни в подполе и птичьей лесной кутерьмы, прорастания семян и вызревания урожая?! Или «очевидец» собственного одиночества и хандры, возрастных изменений организма, болевых ощущений в разных частях тела?! Тогда какой же интерес могут представлять эти сугубо личные проблемы для «широкого круга читателей»?! И при чем же жанр романа?!

Но в том-то и оригинальность горышинских «записей очевидца», что в них все откровенно частное становится не только общеинтересным, а и общезначимым. Писателю через рутину повседневного житья-бытья героя-рассказчика чудом удается разглядеть закономерности социальных перемен в местах отшельничанья, проявляющиеся в том, что с 1985-го по 1995 годы колхозные владения превращаются в дачную местность и на смену коренным жителям деревни Нюрговичи приходят новые обитатели. И осуществляется это благодаря тому, что возникает, обнаруживается и развивается «роман» не просто «на местности» или «с местностью», но на родной земле или с родной землей, на которой и от которой у повествователя нет секретов.

Любовь «к отеческим гробам», любовь «к родному пепелищу» — тот нравственный стержень, которым и раньше-то была жива горышинская проза. Но здесь, в «Слове лешему», этот нравственно-философский посыл скрыто, потаенно и полемически открыто фокусирует писательский взгляд на разнообразные проблемы. Причем художник ясно сознает, что с годами, «расставаясь с близкими и иллюзиями, все крепче привязываешься к материку родины» (с. 286). И наикрепчайшая «привязка» позволяет Глебу Горышину афористично и емко сформулировать художническое кредо:"...Россия — понятие не географическое, а нравственное" (с. 286).

Отсюда и классической четкости запись, сделанная в августовский бездождевой, «нахмуренный» день после прослушивания выступления по радио «Свобода» интервью с Владимиром Войновичем: «В каждом человеке изначально заложены человеческие задатки: благодарная любовь к родителям, к матери, давшей тебе это благо — пожить на свете. Позже приходит того же рода чувство долга-любви к Отечеству, без которого ты нуль без палочки. Чувство это дается развитием, природой, ну да, конечно, русской, о том идет речь. В русской природе есть материнское, отцовское, детское, отроческое, старческое, философское, эстетическое — все входит в тебя, помогает стоять на земле, не ронять голову, не опускать плечи. Дается трудом: работаешь в охотку — стало быть, служишь Отечеству, не себе же одному, и тогда все бывает ладно. У нас есть язык — у русских, — наша живая вода; сколько уже веков двигает она нашу мельницу, сколько перемолола мертвечины в животворящую плоть смысла. Это свойство нашего языка заметили еще Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, не называю поименно других великих» (с. 142, 143).

Не осуждая других, лишенных «иррационального русского», спокойно, с пониманием относясь к тем, кто выбрал «мировое гражданство», за собой Глеб Горышин все же оставляет право «помучиться нашим врожденным вывихом нравственного существа — патриотизмом» (с. 143).

Не столько отсутствие патриотизма само по себе вызывает художническое неприятие (на нет — и суда нет! Навязать любовь к родине, как и любовь к чему или к кому-либо, невозможно!), сколько писательскому осуждению подвергается безлюбовное, безпатриотичное вмешательство иных литераторов в дела соотечественников, в жизнь земли, ставшей местом рождения.

Настроенность нравственного камертона позволяет Глебу Горышину безошибочно отделять конструктивную критику российских беспорядков от «глумления над предметом своих публицистических изысканий — над родиной своей, будь то государственное образование в целом или какой-нибудь отдельный представитель, почему-либо болеющий за государственное образование как за свою родину» (с. 314). Сама возможность пренебрежения святым ради самоутверждения для Горышина нравственно уродлива. Легкомысленный или злонамеренный обмен своего, исконного, морально выверенного вековым опытом на хотя бы и удобное, материально выгодное, красиво упакованное, «прогрессивное», «цивилизованное», но духовно, этически чуждое, неприемлемое — вот печаль рассказчика-отшельника.

Нравственное увечье как усугубляющаяся черта российской жизни XX века — вот по Горышину едва ли не основной симптом смертельной болезни, скрутившей родину. Причем с особой силой он проявляется в благоприятной для него атмосфере вседозволенности. Той независимости, которая культивируется на радио «Свобода». На этой радиостанции как прообраз будущего «перестраиваемой» России утверждается свобода от любви, совести, чести, стыда, гуманизма и от других «ограничений», мешающих «свободно мыслить» в родных осинах. И эти-то свободолюбивые «голоса», проникающие даже в самую глушь России, возмущают уединение героя-лешего: «Ночью слушал „Свободу“, все отбивающую охоту у добрых людей по-людски жить в собственном Отечестве. <...> ...непотребно, слушать стыдно» (с. 118).

Вопреки пословице «Стыд — не дым, глаза не выест» Глеб Горышин все подвергает суду совести, чутко прислушиваясь к малейшим признакам появления стыда. Стыд, жалость, сочувствие, сострадание, сопереживание то и дело увлажняют глаза рассказчика: «...до слез жалко собачьих детей», «людей жалчее» (с. 283), «мне жалко до слез его (мужика, „унесшего“, а попросту стащившего, укравшего из незапертого дома пилу, удочку и швабру. — Г. Ц.), и меня самого, и всех нас, бедных, разучившихся жить по совести» (с. 234). Вот от этого-то гипертрофированного чувства совести, стыда оценки писателя и представляются нравственно выверенными, точными.

Вовсе не отвергая вколачиваемый в сознание русских людей призыв «жить, как все цивилизованные государства, по закону», Глеб Горышин личное предпочтение отдает веками проверенному народному принципу «жить по совести». И в этом он смыкается со своими товарищами по литературе, да и по жизни, Федором Абрамовым, Василием Шукшиным, Валентином Распутиным, Василием Беловым.

Подобно святым праведникам, в глуши лесов необъятной России искавшим спасение от мирового зла, в уединении стремившимся к общению с Богом, в отшельничестве мечтавшим очиститься от скверны суетных помыслов, вдали от соблазнов укрощавшим, угнетавшим плоть ради возвеличивания духа, Глеб Горышин в нюрговичском затворничестве видел и отдых от городской мельтешни, и возможность разорвать «обруч блокады» души, самоочиститься, реанимироваться, в благородной отрешенности от меркантильной потребы провести старость да еще и сберечь в эталонной непогрешимости святые понятия: Родина, Честь, Совесть, Любовь, Вера, Надежда.

Святые старцы, отшельники, пустынники, мученики за веру — вот кто вспоминается прежде всего при чтении «записок очевидца» Глеба Горышина. И вспоминается не только в связи с притяжением, но и из-за писательского отталкивания от традиции. Дело в том, что Сергию Радонежскому, Серафиму Саровскому, Александру Свирскому вера была дарована свыше, она была незыблема, неподсудна, свята, и они были готовы защищать ее ценою собственной жизни. К тому же они считали своим долгом воссиявший для них Свет Веры пролить на души заблудших, просветить их, наставить на путь истинный. И делали они это со всею страстью незаурядных натур. Учили они соотечественников истово, самозабвенно, иступленно, жертвенно. Их исповеди перерождались в проповеди.

Горышинский же герой на проповедь изначально не имеет морального права, ибо в свое уединение он отправляется не с верой, но за ней, имея за душой лишь несколько незыблемых нравственных установок. Живя на Вепсской возвышенности жизнью русского праведника-отшельника, автор «Слова лешему» оказывается лишенным самого главного душеукрепляющего начала — веры. Отсюда и выморочно пустое, с выхолощенным содержанием присловье «Слава Богу!» (с. 143), и как бы по инерции слетающее с уст «Убереги нас, Господь» (с. 178), «упаси меня, Бог» (с. 211), и пронзительное, но нравственно укороченное «Господи, дай нам еще пожить!» (с. 88), и облегченное «Господь Бог не сосватал бы ему в жены мою маму» (с. 177), и эхом из пустоты возвращающиеся к повествователю бессодержательные обращения к Всевышнему: «Господи!» (с. 86, 170)...

Вот поэтому-то исповедь отшельника у Глеба Горышина нигде в проповедь не перерастает. Поэтому-то «записки очевидца» полнятся не столько ответами и тем более учительскими постулатами, сколько вопросами: «Какой же Бог после Афгана?» (с. 87), «Почему эмигранты не возвращаются в постпартийный, постсоветский Союз?» (с. 137), «Все развалили — для чего? Кому это надо?» (с. 172), «Для чего наши отцы так выкладывались (вкалывали, горбатились, пахали)? Какому божеству (или дьяволу) служили, не щадя живота своего? Кому это надо?» (с. 175), «Что станется с нашей деревней Нюрговичи?» (с. 196), «А чем кормиться из лесу?» (с. 204), «Зачем вы живете, ребята? В чем ваша жизнь?» (с. 288), «Моя седая голова, скажи: куда? что станет с нами?» (с. 336) и т. д., и т. п. ... Вопросительный знак — едва ли не чаще других знаков препинания — встречается в «записках», а уж что восклицательного чаще — так это точно.

Утверждения, тем более безапелляционные, отсутствуют у Г. Горышина. И интонация его повествованию свойственна раздумчивая, протяжная, неспешная, рожденная самим переломным временем, когда все прошлые ценности подвергаются сомнению: «Я ничего не хочу обобщать, держусь только местного факта, ибо обобщение привносит в жизнь мнимое, навязчивое возвышение одних над другими, соответственно ниспровержение, то есть вражду и ложь» (с. 211).

«Провальное» время: время размытых представлений о добре и зле, время подменных авторитетов и ложных ценностей, время торжества денег, силы, наглости, бесчеловечности — вот социальная и личная болезнь, которую горышинский герой перемогает в одиночестве. А кроме нее, на героя обрушивается тоска — «от болей, недугов и душевная — то есть духовная, — от старости, несовпадения двух „я“, каким воображалось стать и какой вышел» (с. 86).

Называя в лучших традициях отшельничества те «снадобья», которые помогают побороть недуг: «трава, ветры, дожди, солнце, небо, воздух, луна, лес, ягода морошка, собака Песси» (с. 86), Глеб Горышин не называет самого главного «лекарства» — веры. Хотя именно вера и есть та духовная крепь, которая удерживала в здравии души не одного поколения и которая прежде всего и смогла бы оказать неоценимую помощь в поисках ответов на возникающие вопросы.

Но беда героя «Слова лешему» не только в том, что ему не удалось стать таким, «каким воображалось», но главным образом в том, что в силу социальных условий он просто не мог стать таким, каким был предусмотрен национальной традицией в ее естественном, эволюционном, а не революционном развитии. И поэтому кульминационно трагично звучит признание Глеба Горышина: «Иногда я думаю (или читаю, слушаю то, что располагает к раздумью) вот о чем: если бы Россия в семнадцатом году не перевернулась вверх дном, сохранила бы себя на плаву как империя, пусть парламентская, вплыла бы в грядущий XXI век с огнями, музыкой, хоругвями, пушками, паюсной икрой и визигой, я за эту Россию, и я плачу, что Бог ей не дал, большевики совратили и замордовали. Но я знаю, что в воображаемой богоспасаемой, непотопляемой России, каковой нет, не могло быть меня, да и почти никого из ныне живущих» (с. 175).

Принципиальное отличие позиции Г. Горышина от расхожих рассуждений многих и многих соотечественников, пребывающих в вечной гонке за современностью, заключается в том, что, плача о России предреволюционной, писатель не склонен отвергать (пусть и в мыслях) Россию после семнадцатого года, он не намерен отказываться от своей родословной, в продолжение которой вмешались революционные преобразования, он не желает предавать забвению трудовые подвиги отца, ему несподручно вычеркивать из памяти ни свою журналистскую работу в «оттепельные» годы, ни последующие книги, ни редакторство в журнале «Аврора» в годы «застоя», ни... — все то, что выпало на его долю. Г. Горышин не относится к тем, кто с легкостью приспосабливается к изменчивой действительности. Он не подменяет одно другим, но ценою огромных душевных усилий совмещает в себе, пытаясь навести порядок. Для него «единственная сущность, историческая реальность, человеческая наличность — это мы с вами, выжившие, живущие, итог октябрьского эксперимента — смешения сословного, социального, этнического и т. д., и т. п.» (с. 177, 178).

Если принять это писательское размышление за «солнечное сплетение» всей книги, то и вся книга, все записи в ней приобретут напряженно трагическое звучание. Да так оно есть и на самом деле! Читаешь «записи» и чувствуешь, что тебе жаль до слез талантливого, взыскующего правды русского человека, который на излете честно прожитой жизни в потемках «провальной» эпохи без света веры, на ощупь пытается определить «место», на которое могли бы «осесть» его соотечественники, если бы сумели «совладать с нашей русской отзывчивостью ко всему на свете опричь самих себя» и если бы не «растворились в чужом без остатка» (с. 287).

Поэтическим сгустком трагического мирочувствования героя, «как запечатленный крик души», в повествование вплетаются стихотворные строчки, сочиненные отшельником в ночные часы, во время бессонницы, когда «душа кричит не то чтобы громче, чем днем, но слышнее», когда этот крик легче «положить на стихи, на музыку»:

На берегу большой воды,

В краю забытом и убогом

Сидел в предчувствии беды

Отринутый людьми и Богом

Высоколобый человек...

А за окном зияли ночи.

И каждый суженый ночлег

Казалось: все, нет больше мочи... (с. 136)

До слез жаль этого «отринутого людьми и Богом» человека... Досадно, что, когда он чувствовал себя таким одиноким, бесполезным, я нуждался в его поддержке, мне не хватало его спокойной мудрости, уравновешенности, житейского опыта, душевных прозрений, чуткости, понимания, нравственной непоколебимости... Обидно, что мы были порознь... Но если бы он оказался в состоянии помочь мне, то была бы ему польза от меня?! Ведь то, что переживал, искал Глеб Александрович Горышин на Вепсской возвышенности, в деревне Нюрговичи, переживается, ищется и находится в одиночестве... И, к счастью, им в лесной глухомани обретено было, а со страниц книги «Слово лешему» щедро роздано читателям... Это вера, надежда, любовь!

Не застав Глеба Александровича Дома, на грешной Земле, опоздав с благодарственным телефонным звонком, я вместе с сыном теплым летним днем пришел к писателю на смиренное комаровское кладбище. И один из тех русских мальчиков, ради счастливого будущего которых «высоколобый человек» истязал свои плоть и дух, мой сын, российский отрок, наследный хозяин нашей Родины тоненькой детской ручонкой положил к подножию каменной могильной глыбы букетик вошедшего в цвет иван-чая, травинки родимой земли, так поэтично воспетой Г. Горышиным... «Глеб Александрович! Это я! Тот самый мальчик...»

Было до слез жаль, что писателю не суждено видеть символическую сцену... Но верилось, ему дано ведать, что земной путь пройден не зря!

24 января 2000 г.



Георгий Алексеевич Цветов — кандидат филологических наук, доцент кафедры истории русской литературы филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета.