Иванова Т. И. Круг чтения. — М.: Современник, 1988. — С. 67—85.

Татьяна Иванова

От первого лица

Побывала я в Африке. Земля здесь такого цвета, как прямо из печки еще не остывший кирпич, даже страшно ступить ногою на эту землю, того гляди обожжешься. Мы привыкли к тому, что зелень у нас там сочнее и гуще идет из земли, где чернее земля. А тут на оранжевой, накаленной до алости почве растут банановые деревья с мясистыми, как слоновые уши, сочно-зелеными листьями. И нет акварельных пастельных полутонов, растушевок и подмалевок. Все писано маслом и крыто лаком: на оранжевой земле зелень пальм и бананов. А жара здесь анафемская...

На траверзе Зеленого Мыса в Атлантическом океане — невидимые с берега острова Зеленого Мыса, побывала я и там, в стране Кабо-Верде. Последние семь лет здесь не выпадало дождей. Восходы на островах хмурые, затяжные, солнце встает в тумане, рассветное небо затянуто пеленою песчаной пыли, поднятой смерчами с барханов Сахары. А звезды на африканском небе зажигаются не так, как у нас: ковшик Большой Медведицы повернут ручкой в другую сторону, и месяц, как дынная корка, рожками кверху на тверди небес...

А еще я была на Алтае, в колхозе «Восход» Змеиногорского района. На центральную площадь села Карамышева, под окна гостиницы по ночам зачем-то являлись кони, гулко били копытами в асфальт. Ближе к утру по панели совершали свой променад гуси, махая крыльями и гогоча что есть мочи... А однажды в полнозвездную ночь в степи под Карамышевом столп синеватого света вдруг вырос откуда-то из потемок земных, восстал до самого неба, как указующий перст. Свечение в нем было подвижным, живым, и сам он словно перемещался. Утром мне объяснили: был запущен космический корабль. От Байконура до Карамышева двести километров по прямой.

Была и в Кобоне. Здесь проходила Дорога жизни, от причала в Кобоне до станции Войбокало. Мосты, каналы, речка Кобонка, от бывшей школы на берегу канала (теперь здесь музей Александра Прокофьева, памятник ему) видна Ладога. Ни одно озеро в мире не удостоилось звания Дороги жизни, только Ладожское. На воде не бывает следов, на воду смотришь, воду и видишь... Но когда смотришь на воду Ладоги, в ту сторону, куда уплывали буксиры, баржи, тендеры, куда уезжали трехтонки и полуторки, думаешь о тех, кто не доплыл и не доехал. Дорога жизни, одним даруя жизнь, для других была адовым кругом. Смерть косила на этой дороге с первого до последнего дня...

А еще была я в Тимонихе, в Архангельской области, в гостях у Василия Ивановича Белова. Помню, вышли мы за околицу. Дул ровный, широкий, упругий ветер, нес капли дождя и предвестие близкой осенней стужи. Он пропах мокрой травой и листьями, березой, ольхой и елью, багульником, грибами, должно быть, рыжиками. Ветер был осязаем, плотен и вкусен... Ночью он не давал спать, этот ветер. Ладно бы только позвякивало в окошке стекло. Но появился еще какой-то скребущий, царапающий звук высоко, на уровне крыши. «Это скворешня,—сказал Белов.—Я ее делал... Надо поправить». В мокрых, ветреных потемках он полез на тополь, будто ему четырнадцать лет. Поправил. Скрип прекратился.

Еще была я на буровой, на реке Колве, которая впадает в Усу. Там не было у меня времени вдоволь налюбоваться девственными печорскими лесами. Добуривались последние сто метров скважины. Люди не ложились сутками спать в азарте работы, и зрелище это было таким захватывающим, что я старалась ни на шаг не отходить от этих людей, так и ходила следом.

В Карачарове, на Волжском берегу, я слушала Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Он рассказывал, как учился на курсах медбратьев в первую мировую войну, как в двадцатом году ездил на могилу Толстого... Внук Саша уехал вечером в лодке за Волгу. Лидия Ивановна волновалась всю ночь. «Ну и что же, — говорил ей дед Иван Сергеевич, — я в девятнадцать лет в Африку подался. Что ж тут такого? Это естественно».

Совсем поздней осенью ходила я в лес за грибами. Грибы не попадались. Зато вдруг откуда-то из лесных глубин, будто кверху, к зениту летя, появился гусиный широкоугольник. И так он был широк, что гуси, летящие по краям, должно быть, не слышали вожака, потеряли с ним связь. Строй начал ломаться; в перестройке был порядок: гуси сдваивали ряды, как солдаты на плацу. Вскоре из одного широкоугольника получились два, вершина в вершину, клин в клин, с параллельными сторонами, в две шеренги. Гуси переговаривались во все небо о чем-то очень важном для них. Может быть, старые поучали молодых, впервые летящих в ряду большой стаи за тысячи километров, как надо лететь, кому какое положено место в строю...

О любом из этих своих путешествий в дальние и близкие края я много, очень много могла бы порассказать. Память насытилась не только дивными картинами природы, но и массой событий, происшествий, приключений, то смешных, то печальных... Когда собираешься в странствие, их предвидеть нельзя, но что они обязательно будут, всегда знаешь, ради них и пускаешься в путь. Душа обогатилась незабываемыми встречами: людей было много, но ни единого неинтересного человека не попалось нигде и ни разу. Жизнь талантлива сплошь...

«Жизнь талантлива сплошь» — это фраза из одной совсем молодой повести Глеба Горышина. Сейчас я закрыла его книгу, составленную из произведений самых последних, зрелых лет. «По тропинкам поля своего» (1983) — так она называется. Подзаголовок: «Странствия, размышления».

Это странствия Горышина по Земле стали моими — да и любой, прочитавший книгу, переживет и воспримет их как свои собственные. Таково свойство этой прозы. В чем природа этого свойства, из каких признаков складывается оно, откуда, как, почему — вот что надо бы уразуметь и понять.

«Свое поле»... Пожалуй, это вся земля для мыслящего, деятельно желающего людям добра (то есть любящего их) человека.

В невеликой книге — чуть более трехсот страниц — столько адресов сошлось: от страны Кабо-Верде до приладожской деревушки Осиновец, от Алтая до Волги. Столько людей — от Элизы Андраде, креолки с острова Сан-Винсенте до Василия Макаровича Шукшина. И все дороги, тропы, тракты, тропинки пройдены за недлинный срок одним человеком, все встречи им пережиты, осмыслены. Что за деятельная жизнь! Что за неутомимый ум! Что за щедрая душа! И ведь это только одна книга. Незадолго до нее вышел сборник в серии «Повести ленинградских писателей» (1983). Чуть перед ним — «Чистая вода» (1982) — сборник рассказов...

«По тропинкам поля своего» содержит повести, рассказы, путевые очерки, воспоминания. Произведения очень разные и по содержанию, и по мысли, и по настроению. Но есть и нечто, решительно объединяющее их, заявляющее их право собраться под одной обложкой. Они — от первого лица. Причем «лицо» это и не думает выдавать себя за лирического героя. Его присутствие безусловно. Писатель живет и творит открыто, у всех на глазах. И об этом надо поговорить отдельно.

Интерес к документальности, факту в литературе, к документальной литературе, литературе факта в последние годы — в самые последние годы — так возрос и так неукоснительно возрастает, что сию очевидность никакими доказательствами и подтверждать не надо, доказательства у всех в памяти и перед глазами. Похоже, что наступает в нашей литературе время, предсказанное Львом Толстым: писатели перестают выдумывать. Между прозой, которую когда-то мы называли исповедальной, и нынешней прозой факта и документа не только годы, не просто бурно меняющиеся времена... а само естественное развитие прозы, ее взросление, ее — за шагом шаг — восхождение на ступень, предвиденную ее лучшими апостолом и пророком...

«Полководец», «Блокадная книга», «Капитан дальнего плавания» — на коротком отрезке времени уместились эти документальные книги, и все заговорили о них, стали передавать друг другу... Сейчас нет-нет да кто-нибудь вдруг и скажет: что, мол, за литература была у нас в годы застоя — плохонькая. А ведь это, товарищи, вранье: прекрасная была у нас литература. И в подготовке к решительным переменам, к перестройке, то есть к необходимости строить заново, ее роль была далеко-далеко не последняя. А Горышин вошел в литературу в шестидесятые годы. Но как-то отдельно вошел, сам, не в строю. Через запятую, в «обойме», его никогда не перечисляли. Было у его дарования одно весьма мучительное для самого писателя свойство. Всякое утро он брал авторучку и перебирал в памяти все, что было, ему очень хотелось писать; но все, что было — было с ним самим, отделить себя от этого, отдать придуманным людям он не умел; он «хотел писать повесть, но получался дневник»... «Не умел» — это его слово. Он хотел научиться быть как все, маялся. Критики то журили его за неумелость, то похлопывали по плечу: ничего, мол, парень, научишься. Правда, Юрий Казаков, великодушный собрат по перу, про первую книгу «Хлеб и соль» написал, что автор представляется ему человеком, щедрым «на красоту и добро», да прибавил еще, что такие люди проходят, «подарив вас улыбкой, поманив вас куда-то, так что сожмется от глухого волнения сердце» Правда и то, что обыкновенные читатели, вовсе незнаменитые, полюбили книги Горышина. Стали покупать их (а покупать-то в книжных магазинах было что в те далекие времена, было, что говорить) да просить почитать друг у дружки. Но маета, по-видимому, не проходила. Есть прекрасные произведения у Горышина, построенные на чистом вымысле, фантазией его бог не обошел, но есть и такие, где «я» обращено в «лирического героя» с очевидным усилием.

Опять-таки надо сказать про это самое «я» в литературе последних лет. Все то же всеобщее стремление к факту и документу диктует, видимо, и особенное отношение к «я». Когда на какой-то странице понимаешь, что «я» вовсе не автор, а лирический герой, это теперь воспринимается как подделка, раздражает. Мужчине же писать от лица женщины: «я», а тем более женщине от лица мужчины можно нынче только, по-моему, в юморесках...

Но сколько же бесстрашия должно быть в человеке, чтобы писать свои книги от первого лица. Сколько должно с ним всего происходить и случаться в реальной жизни, в повседневности, чтобы было о чем писать — от первого лица, со всеми жизненными реалиями, не отступая от фактов, правды, быта. Сколько должно совершаться в душе, в уме и сердце, чтобы решиться сказать о тобою пережитом, сокровенном, о чем, может быть, плакал, зубами скрипел — от первого лица. Какая тяжкая душе, уму и сердцу работа...

И как, наконец, надо чисто, открыто и по правде жить, «чтобы не было мучительно больно», какую жизнь надо создавать себе, чтобы можно вот так, на юру, всеми ветрами обдутом...

А вот именно так он и живет, писатель Глеб Александрович Горышин. Положите перед собою хоть три недавно вышедшие его книги — и он весь перед вами.

В алтайский колхоз «Восход» Горышин ездит давно, из года в год, к своему другу, председателю Антону Григорьевичу Афанасьеву. Все ведомо писателю: свойства почв, сроки вспашки, ветры, которые приносят сушь или ненастье, семейные обстоятельства агронома, проблемы с кормами, сорта пшениц. В колхозе он свой. И колхоз ему свой. С другом связь постоянная: кроме взаимного гостевания, письма, звонки телефонные. Из этой дружбы, свойства, многолетней связи родилась повесть, давшая название книге — «По тропинкам поля своего». Не только «я» — все герои, естественно, живые, все ситуации подлинные.

Повествование неспешное о делах обыденных: работают, отдыхают, снова работают. Растят хлеб. А читаешь единым духом. Потому что сплошь талантлива жизнь, во всех своих проявлениях; и любопытен, умен и остроумен рассказчик; и сдержанность сибирская потому и знаменита, что есть что сдерживать людям, страсти кипят; и хлеб не сам идет в руки, а вот все говорят про него «битва за хлеб», «борьба» — нам поведают об этой борьбе и битве, покажут ее так наглядно, что мы больше не усомнимся в правомерности словосочетания. Хотя, в общем, какая же борьба, какая битва? Обыкновенная жизнь идет, обычная наша действительность, будни.

Вот они едут с Афанасьевым в машине по полям, везут кинохронику к нужному ей месту. «Мир вокруг был пшеничного цвета, ржаного цвета, соломенного цвета, ярко-зеленого цвета озими. Синело небо. На заднем сиденье кинохроника спорила о том, рожь или ячмень вон там у дороги...

— Пятый, пятый, пятый. — Вдруг что-то обеспокоило председателя. Пятый не отвечал.

— Центральная! Я первый.

— Слушаю, Антон Григорьевич.

Голос у центральной девический, молодой, но есть в нем примесь какого-то металла, необходимого радиоголосу в ранге центральной.

— Зоя, свяжись с пятым, передай ему — воронежские телята на озимых. Пастуха потеряли. Как поняла?

— Вас поняла, Антон Григорьевич. Передать пятому, что воронежские телята на озимых».

Кусочек невелик, да и взят из повести почти наугад, а сколько в нем вместилось, не так ли? И красота (небо синело), и шутка (кинохроника спорила), и штрихи к председательскому портрету (хозяин едет), и точная деталь (примесь металла), и трогательность (пастуха потеряли — не пастух потерял!), и загадка (кто же пятый)...

А кусочек-то самый, может быть, даже невинный и невидимый. По той же рации вел Антон Григорьевич переговоры, когда увидел зарево над степью, когда узнал, что комбайн наехал на двух мальчишек... Он тогда выключил рацию, но сам «отключиться от этой тревоги, от этого немыслимого напряжения не мог, не было у него такого дублера. Темпы, темпы, темпы уборки — он раздувал темпы, подгонял, ответственный за каждый пуд хлеба и за каждое человеческое существо, вовлеченное в конвейер машинной уборки. И чем больше машин становилось на полях, чем сложнее становились машины, чем скорее бежал конвейер, тем тревожнее становилось за мальчишек, им же, председателем, благословляемых на первую самостоятельную жатву, таких же шустрых, любопытных, непослушных, не выполняющих правил техники безопасности, каким был и сам Антон в свои отроческие годы».

Действительность, обыденность, будни... А ведь мгновения будней есть мгновения истории. Если только увидеть их, остановить, осмыслить. А жизнь без искусства, как сказал однажды Александр Твардовский, то есть без «правдивого отражения ее и закрепления ее преходящести, была бы попросту бессмысленна. Более того, жизнь, действительность не полностью и действительна до того, как она отразится в зеркале искусства, только с ним она, так сказать, получает полную свою действительность и приобретает устойчивость, стабильность, значимость на длительные сроки».

Горышин входит тесными вратами. Он делает предметом искусства ситуации, никогда не просившиеся на полотно или в песню — прозой становится проза, поэтизируются обыкновенные понедельники, вторники, в зеркало искусства глядится обыденность — и приобретает устойчивость, стабильность, значимость на длительные сроки.

Ко времени, когда прозвучали слова «Продовольственная программа», дружба его с Афанасьевым была уже старой и крепкой, повесть выходилась по тропинкам восходовских полей: сколько-то шагов — словечко. Алтайское солнце грело ее много лет: она вся рождена любовью к этому дивному краю, давней любовью — Горышин приехал когда-то на Алтай целинником, здесь и реальное начало его писательства...

Главному герою Горышина можно позвонить, написать, пожать руку...

Все это я и проделала.

Мы познакомились с Антоном Григорьевичем Афанасьевым, когда он (как и в книге) был председателем колхоза «Восход» Змеиногорского района Алтайского края. Сейчас он возглавляет другое хозяйство, отчего, разумеется, человеческая его суть не переменилась.

Антон Григорьевич рослый, широкоплечий, держится по-военному прямо. Охотнее всего он говорит о хлебе. У Горышина в книжке рассказано, что на вопрос: «Как вы добиваетесь высокой урожайности?» — Афанасьев отвечает сотням приезжих людей: вот так-то и так-то, такие и такие агромероприятия, сорта и сроки сева. А мог бы ответить и так: «Не только хлеб я выращиваю всю жизнь, но еще вырастил сыновей, и старший сын Виктор посвятил себя тому самому хлебу, которому служит батька... И в двадцать шесть стал главным инженером совхоза...».

И вот я сама сижу напротив книжного героя, слушаю его речь:

— Считают, что у нас в Змеиногорском районе алтайская Кубань... Конечно, таких засух, как в Кулунде, у нас не бывает. Но снег может выпасть в конце сентября. Зябь пахать некогда... Весновспашка — это бабушка надвое сказала: можно влагу упустить... Я с десяти лет начал крестьянствовать в этих местах и не помню ни одного года, похожего на другой. Каждый год мы рискуем упустить хлеб под снег. Как застраховать себя от этого? Один мой знакомый председатель за двенадцать дней уберется на больших скоростях, по десять центнеров на гектаре возьмет, отрапортуется, на праздник урожая пригласит и смеется: «Тебе что, Антон, больше всех надо?» А хлеб-то еще наливается, прибавляет в весе... На поле придешь— хлеб-то живой, рука не поднимается жать его раньше времени. И экономически это невыгодно, и по-крестьянски как-то непорядочно... Я так понимаю. Одно и то же делаешь каждый год, всю жизнь. Могло бы и надоесть. А весной отсеешься, поедешь в степь: тут пшеница зазеленела, там кукуруза, там травы — и все живое, будто в первый раз увидел. Это — как симфония... В сельском хозяйстве, конечно, надо планировать и день, и кампанию, и год... Но все равно каждый день сочиняешь заново. Как у вас, у писателей? Чистый лист бумаги перед собой кладете... Есть вдохновение, значит, дело пойдет. На земле тоже надо трудиться с вдохновением...

Какой будет эта весна на Алтае? Как знать. Во всю жизнь председатель не запомнил двух одинаковых весен. Ясно только одно: весна, как и все прошлые весны, будет отдана земле, потому что в ней и содержание, и смысл, и цель, и счастье Антона Григорьевича. В повести я видела его и дома, и в поле, и за рулем, когда он в страду накручивает за двести километров в сутки, как столичный таксист, то по стерне, то по кукурузному жнивью, то вброд через ручьи и речки... Видела его на планерке, где он то внушал, то взыскивал, то советовал, планируя завтрашний день, заглядывая на неделю вперед. Я задолго до личного знакомства любила его, сильного всяческой силой, душевного, честного человека. А теперь вот увидела вблизи.

Каково быть героем литературного произведения?.. Прототипы, как правило, довольно легко переносят свое присутствие в газетном очерке. Все-таки в очерке их образ только очерчен. В повести же человек живой, ситуации отнюдь не безоблачные, нет. Чем глубже писателю удается заглянуть в душу, тем для повести лучше, а для души-то, наверное, труднее...

Антон Григорьевич спокоен. Повесть? Хорошо, что есть повесть. Пусть люди читают, пусть знают, как достается хлеб. Пусть знают, какова крестьянская работа. Трудна? Но разве легкие работы бывают? Разве дорого сердцу то, что легко достается? Разве какое-то дело на земле важнее, чем растить хлеб? Что мы все перед хлебом? Что перед заботой о нем другие заботы?.. Думать ли, кто и что про нас скажет, кто и что про нас подумает, суетиться ли, доказывать: я, мол, не такой да вы не так меня поняли?.. Зачем? Надо работать. Надо делать, что должно. Надо выполнять свое земное предназначение. Пока сила есть, надо служить земле, служить хлебу.

Антон Григорьевич зовет на Алтай. Приезжайте. Вы увидите, что и красивее хлеба тоже ничего нет на земле.

А вот и письмо Антона Григорьевича.

«...Вот уже и белые мухи полетели и еще один год закончился. Начал писать и заказал разговор и вот продолжаю дальше, после разговора писать. О себе я уже сказал, пока креплюсь с помощью медицины — все-таки коварная болезнь, причем, говорят, очень модная — остеохондроз. Всегда надо быть начеку, в любое время можно не подняться. Поеду с 1 ноября в Железноводск, отдохну, усталость чувствуется огромная. Все же годы и не большие, а износ огромный. Оглядываюсь назад — какие трудности пережиты,— просто мурашки по коже идут. И в то же время чувство удовлетворения: все же выжил, не дрогнул, кое-что сделано, и еще силы пока есть давать пользу государству, и люди в тебе нуждаются. Значит, надо так держать, недуг должен уйти в оборону.

Кое-кто еще и комплименты подбрасывает. Значит, смотримся, раз они толкуют так, но это между прочим, полушутя, полусерьезно...

О делах. Такой засухи я что-то так больно не переживал еще. Это что-то было ужасное, земля настолько иссушена, потрескалась. Такие трещины — свободно можно руку опускать в щель. И как хлебушко выстоял, диву даемся. Все же погода погодой, а работа работой. Ведь там, где хоть чуть допущена халтура, там гибель хлеба. Уметь беречь влагу во время обработки и уметь накапливать ее — вот заслон засухе. Плюс сорта. Плюс удобрения. Нужны знания и любовь к труду, к земле. Вот и весь путь к изобилию. Наверно, не каждому это ясно, хотя и очень просто. Надо, чтобы каждый исполнитель делал свое дело умеючи...

Озимые дали под 40 ц с га, я уже стал задумываться, надо расширять рожь, ибо она всегда почти без проигрыша дает хлеб. Вот вкратце о делах. Считаю своим долгом информировать так, что принимайте сводку.

Кормов заготовили меньше прошлого года, но жить можно, соломой помогаем соседям. Планы по животноводству не легко, но делаем, по зерну план двух лет сделали, а этого года не дотянули. То, что прошлый год было сделано сверх плана, в этом году пригодилось. Зерна продали 74 тыс. ц, мяса 7500 ц, молока 26 000 ц, шерсти 290 ц, утят 53 тыс. шт. для населения продали. Вот наш вклад в продовольственную программу. Да свеклы 17 000 ц продали. На 10 тысяч пашни неплохо?»

Гордый человек Антон Григорьевич Афанасьев. Ни на что он не жаловался, бывало. А доставалось...

Ох и доставалось ему в те года на родном Алтае!

На Горышина «в инстанции» написали такую «телегу», что он не без усилий, не без вмешательства из столицы уцелел в членах Союза писателей.

Спасибо газете «Советская Россия», решительно взявшей под защиту писателя, его книгу, его героя-председателя. И Союзу писателей СССР — проявившему чудеса дипломатии и замечательную настойчивость в деле нейтрализации «телеги».

Помотали нервы обоим крепко. И с председателей «Восхода» Афанасьева все-таки сняли. Теперь он руководит скромным плодоовощным хозяйством.

Чем он не устраивал тогдашних руководителей? Честно работал и честно говорил. И частенько, на различных собраниях нарушал традицию «единогласного голосования». Сам решал, когда начинать сев, когда уборку. Если видел у «официальных маяков» приписку, «липу» — шел на трибуну и говорил об этих приписках и «липе»...

В чем же был виноват перед алтайскими властями писатель? В том, что его героем был не официальный, в обкоме указанный «маяк», а честный Антон Григорьевич.

Когда перестройка сняла с руководящих постов его обидчиков, Афанасьев, кажется, стал меньше тосковать по своему «Восходу». Да и привычка к делу, к ответственности за него и людей работает—он весь в новых заботах.

И опять борется с косностью, с застоем (застой и косность не удается победить одной сменой руководителей), опять хочет одного: чтобы дали работать, чтобы дали нормально работать.

 

Возвращаясь с Алтая в книгу Горышина, я хочу сказать, что и другие его странствия по земле интересны. Вот хоть путешествие по Африке. Ведь как бы много ни ездили люди сейчас по свету, свет все равно велик, в Африке все равно не многие были. А хочется же знать, как там и что. Хорошо узнать, что собаки, кошки и петухи там такие же, как у нас. Интересно, что едят на обед, что пьют, как одеваются, празднуют, как танцуют? Какие у ним там поэты, если вблизи — какие женщины, дети, гостиницы, дома, дороги, парки? Как держатся калибасы у них на головах, как там солнце встает и что это значит — африканская жара? Вот писатель и смотрит на все такими, полными любопытства глазами: ему тоже это все интересно. Много за свою жизнь повидавший, он чужд всезнайства, высокомерия, самодовольства.

В Бисау он на месте, от очевидцев сам разузнал, как шла освободительная война, как свергали пятисотлетнее португальское иго. И там, на месте, вблизи джунглей с банановыми змеями и малярийными комарами, вблизи рек, кишащих крокодилами, понял всем сердцем и умом, как это было. Про воюющих гвинейцев читаешь, будто и правда братья родные воюют — так им желаешь победы. Про гвинейцев, строящих новую жизнь истово, искренне, чисто — так бы и побежал помогать, что делает с читательской душою Горышин. Опомнишься потом: ладно, далеко эта Гвинея, своих проблем у нас... Но все живут в памяти бедные их табанки, по-нашему сказать, деревни.

Вся земля — свое поле для мыслящего, деятельно желающего людям добра (то есть любящего их) человека...

Особый раздел в книге — воспоминания о литературных учителях, товарищах по цеху. Соколов-Мики-тов, Белов, Курочкин, Шукшин... Каждая глава драгоценна, но, может быть, драгоценнее других — о Шукшине. История дружбы двух писателей, письма Шукшина к Горышину, Мария Сергеевна Шукшина, старая, осиротевшая мать...

...Передо мной на письменном столе три книги Глеба Горышина: «странствия и размышления», «повести», «рассказы».

Перечитавши «повести», вновь и вновь раздумываю об особенной природе этого жанра. Как небольшое по объему литературное произведение вмещает полные человеческие жизни, судьбы, души, со всей их бесконечной глубиной, тончайшими движениями, непредсказуемыми порывами. Какая в нашей литературе школа — от «Повести временных лет» — повести! — до «Повестей Белкина», до повестей Чехова, Тургенева, Бунина, Толстого... В позднейших образцах жанра ощутимо единственное из признаваемых правилами высшего искусства влияний — влияние школы.

Не надо считать эти рассуждения отвлеченными.

Серия «Повести ленинградских писателей» представляет образцы жанра.

А что же увидим мы, прочитав сборник рассказов? Увидим, что надо почитать его тем, кто говорит о кризисе жанра, кто считает, что оскудела рассказчиками наша литература. Увидим произведения, выписанные с художественной неподкупностью, ясно и с чувством меры. Обрадуемся естественности, меткости, простоте.

Увидим героя — его зовут по-разному, иногда «я», иногда каким-нибудь именем, иногда он живет между строк, в подтексте, без имени, в тембре авторского голоса, в интонациях, но присутствие его деятельно, понятно, ощутимо — мы увидим героя с обостренным нравственным чувством, с жесткой, неподатливой совестью, очень доброго, деликатного... Мы не избалованы в нашей литературе образами таких интеллигентов, таких горожан. У нас если нравственность, так уж непременно деревенский старичок или старушка, ее оплот и носитель. А тут — интеллигент. Настоящий. Можно было бы даже сказать «рафинированный», только уж очень страшно...

Этот-то интеллигент и возник в самых первых книгах Горышина: начитанный, умный, ироничный, иронию свою — как положено интеллигенту — обращающий прежде всего на себя самого, высшее проявление мужества видящий в преданности и самоотверженном служении делу, идее, боящийся солгать, предать, быть неискренним, без конца проигрывающий в житейском смысле, решительно не умеющий пользоваться локтями... Он-то и живет во всех книгах Горышина, ни в чем не давая себе пощады, себя преодолевая, собою всегда недовольный, все достоинства видящий в других людях, в каждом встречном понимающий добродетель, праведность, смысл.

Вот в чем еще секрет обаяния этой прозы — в замечательном характере ее центрального, сквозного героя.

Подивимся тому, насколько не похож ни на какой другой голос Глеба Горышина и в то же время как уверенно — на свое место! — встанут его книги на полку русской прозы.

Если прочитать подряд все три книжки, нельзя не восхититься мужеством и неутомимостью писателя: день за днем он делает свою судьбу, не давая себе ни пощады, ни спуску. Летит в самолете, едет в поезде, в машине, плывет на пароходе, на лодке, на пароме, идет с рюкзаком за плечами, идет по тропинкам поля своего... Чтобы говорить от первого лица, чтобы иметь на это силу, волю, право.

 

 

И еще один современник, живой прототип книжного героя знаком мне. Он другой. Он молод, худ и кудряв. Он врач и поэт. Его зовут Анатолий Гребнев. Он герой повести Владимира Крупина «Во всю Ивановскую», вошедшей в новую книгу «Дорога домой». В предисловии к книге Валентин Распутин пишет, что Крупин — писатель, необычайно близкий читателю, потому что на редкость откровенен, открыт. «Его герой весь на виду и ничего в себе не умеет скрывать». Для Владимира Крупина «личность не в том, чтобы уйти в себя, а в том, чтобы бескорыстно прийти к людям».

Итак, на столе слева — В. Крупин «Во всю Ивановскую», справа — А. Гребнев «Береза, иволга, звезда», томик стихов, выпущенный с завидным изяществом (Пермское издательство этим знаменито).

...Толя приезжал на Родину с сыном и другом-писателем в праздник, на Ивана Купалу. Мы увидим его деревню нарядной, веселой, познакомимся с земляками. Молодой интеллигент в родном селе. Он всем нужен как врач, его давно ждали. Все рады ему, потому что он здешний, свой. Но еще и потому люди радуются Толе, что он гармонист — да какой! Как ожили, как расплясались, как распелись с ним земляки. «Увидал я женщину, пляшущую с ребенком на руках, мужика с портфелем, даже одноногого инвалида увидал, пляшущего на деревяшках... Одна баба дробила так, будто хотела вся целиком втоптаться в землю, другая ударяла в землю подошвами, склоня голову и вслушиваясь, будто добиваясь из земли нужного ей звука. Частушки шли внахлестку, их было мудрено разобрать и запомнить, потому что веселье хлынуло враз и все хотели выкричаться... Совершенно необъяснимые переборы взмывающих высоких голосов, поддерживаемые басами, делали свое дело. Народ, как мотылек на свет, слетался на музыку и пляску. Ввернулась в круг и уж не чаяла вырваться из него лохматая собака. Ребенок бегал за ней, да все не мог поймать и вдруг сам заплясал под одобрительные крики. А частушки просверкивали, вызывая смех и новые варианты. Толя упарился. Уже старухи, жалея его, кричали другим гармонистам, чтобы сменили его, но те не решались: что и говорить — поиграй-ка после мастера! И Толя продолжал».

Слышите ли, читатель, как Толя играет?.. Говорят, кто мир веселит, за того мир стоит.

А знаете ли, как он руководит своей больницей, главврач, в тихом, далеком от городов местечке, как днем и ночью лечит, осматривает, утешает, и вздохнуть ему некогда... Издалека ему люди кланяются: доктор. А хотите ли послушать, как он пишет про свою деревню, ту самую, что весело поет и пляшет в праздничный день в повести Крупина:

Но уже впереди —

ты запомни! —

Золотое свеченье взошло.

Это брезжит мое Чистополье,

в чистом поле

родное село.

Вот они, в повести, писатель и поэт, встретили старого Толиного друга Николая.

«Толь, — сказал Николай, — как ты мне дом помогал делать, помнишь?

— Как же. Тес двуручником дорóжили, пол сошкантывали.

Да, а потом ты сочинил. И про пол тоже...»

Когда Николай ушел, Толя рассказал, что Николай его одноклассник только до шестого класса, а там ему пришлось идти работать — умерли от ран отец и от туберкулеза старший брат. И Николай больше не учился. До всего доходил сам. Но жену выучил, она учительница.

А вот в Толиной книжке я читаю стихотворение «Новая изба»:

А ты мне лишний раз не говори,

что жизнь в деревне

катится на убыль!

Ты глянь —

как будто солнышко внутри —

Сосновые в селе сияют срубы!

Друзья строят новую избу — друг женится:

...осталось только окна окосячить

да крепкий пол,

как надо,

сошкантить.

И грохнет он

в свой срок под каблуком!

А я рвану гармонь-полубаянку,

чтоб друг

в последний раз, холостяком

потешил душу

ярой «Сербиянкой».

Вот так он и «про пол сочинил», и про своего друга, про свадьбу, про деревню, про гармошку...

Сколько же, в самом деле, поэзии в современности и как обаятелен современник!

 

Недавно в мире моих книг появилась новая страна, в море — новый островок. Пока что у этой страны, у этого островка нет имени, потому что две книги, абсолютно разные, объединились не слыханным мною прежде, никогда не встречавшимся признаком. Рядом с «Северным дневником» Юрия Казакова я поставила сборник, изданный «Советской Россией» — «Поморская сага».

Помните ли в «Северном дневнике» те страницы, где мать и малые дети дожидаются отца, идут недели, месяцы, все съедено, смерть у порога, а кормильца и спасителя нет... Помните?

В книге «Поморская сага» я прочитала воспоминания Ал. Михайлова «Моя Гиперборея». И поняла, что одним из тех малых детей был Ал. Михайлов, что это он и его бедная мама дожидались отца, что дни его живой жизни когда-то стали основой рассказа. Да теперь я и не уверена, что сильнее, что больше потрясает душу, рассказ или быль.

Вот такая история.

Наш современник, критик, литературовед Александр Алексеевич Михайлов когда-то, не так уж и давно, в своем детстве, остался с мамой, двумя братишками и двумя крошечными сестренками на берегу моря, «в маленькой, с единственным подслеповатым окошком бугре». Семья была отрезана от всего и всех, никому в этом большом мире, кроме отца, не нужная. Еды было на всех; полмешка муки, подмоченной и взявшейся зелеными комками, немного овсяной крупы и совсем чуть-чуть соленой рыбы в бочонке...

Если прочесть «Северный дневник», а потом воспоминанья и раздумья о Севере Ал. Михайлова, со страниц встанет очень интересный и на многие раздумья наводящий образ. И об Ал. Михайлове захочется говорить высоким слогом, потому что мы узнаем не только о Севере, конечно, но и об авторе очерка. Нам откроется такая трудная жизнь и такая трудолюбивая душа...

Много ли мы, современники, соотечественники, сограждане, знаем друг про друга? Чем больше будем знать, тем больше друг в друге поймем, тем больше будет в нас братства.

 

Неподалеку от островка из этих двух книг стоит «На краю света», недавно вышедшая в серии «Память» издательства «Современник». Это воспоминания о детстве и юности в одном из глухих мест Восточной Сибири, что «в пяти днях обозного пути по Енисею от Красноярска». Время действия — предреволюционные годы. Язык... превосходнейший русский язык, каким писали Тургенев, Аксаков, Гончаров, может быть, Леонов. А автор — наш современник, Игнатий Гаврилович Ростовцев, родившийся в 1899 году в деревне Кульик в Красноярском крае, прошедший с боями Великой Отечественной от Белгорода до Праги, сержант, награжденный орденом Красной Звезды, с 1946 года — редактор сценарного отдела «Мосфильма», и ныне живущий в Москве.

Это я все к тому же, к вопросу о современниках, соотечественниках, согражданах. К тому, что, если пристально вглядеться в их лица, в их глаза, вдуматься в их судьбы и жизни, увидишь, что их черты полны обаяния и достоинства, что легких жизней не бывает, что судьбы их, при всем разнообразии, будто освещены общим светом: это отблеск судьбы нашей советской Родины.

И душа, как будто слепок

каждой вмятины земной.

Это слова Глеба Горбовского. Остров с его именем в море моих книг довольно велик. Тут несколько сборников стихов, от самых молодых до новейших, тут две толстых книжки прозы... На этом острове я оказываюсь часто: стихи Горбовского нужны мне в печали и раздумьях, и «в час прозренья, в час расплаты». Все — от лексики до строя чувств, от поводов для смертной тоски до манеры шутить — все мое. Видимо, у всех любящих поэзию среди любимых современников есть самые близкие.

Поэты-современники, писатели-современники... Кто же, кроме них, расскажет нам о нас самих, сегодняшних, и нашей сегодняшней жизни, кто вселит в нас силу и бодрость, кто утешит и вдохновит, с кем еще и думать о самом насущном?.. Кто, кроме них, помнит о том, что мгновения наших будней это и есть мгновения истории...