Пирожков Александр Николаевич,
член Союза журналистов России

Александр ПИРОЖКОВ

О Глебе Горышине

В «Авроре» по случаю публикации юморески Голявкина «Юбилейная речь» был не то чтобы траур, но атмосферка, близкая к этому. Обычно все тут нараспашку, толкотня, треп, на лестнице дымят табаком — в руках бумажные кулечки для пепла. И вдруг — почти пусто, а те , что есть, ходят как-то тихо-тихо, не говорят «Здрасте!», а просто озабоченно и торопливо кивают головой; осторожно придерживают двери, чтоб не хлопали, — так выходят из палаты тяжелобольных. Это я уж потом разобрался во всех этих странностях, а тогда я просто зарулил в редакацию с очерком об одном сельском мельнике, последнем «колесном» мельнике на Псковщине. Ответсекретаря Александра Шарымова на месте почему-то не было, и надо было бы оставить рукопись у него на столе, но черт дернул меня сунуться с очерком к главному, — я знал, что Горышин к деревенской теме не равнодушен, а потому решил напомнить о своем существовании, покрасоваться перед самим Глебом Александровичем. В его кабинете было чуть ли не битком: кто сидел, кто подпирал стены — все больше незнакомые лица. Мое появление встретили с напряженным молчанием и в то же время с заметным облегчением, будто того и дожидались. Кто-то стал торопливо прощаться, многозначительно постучав по циферблату часов, кто-то с преувеличенным сожалением развел руками — мол, извини, Глебушка, но у меня, сам понимаешь… А кто-то просто тихой сапой пристроился к уходящимстались только Глеб и Даниил Гранин, — тот, как мне показалось, сердито смотрел из-под кудлатых бровей мне на ноги. Так обычно косятся на нежданного пришельца, прервавшего не для чужих ушей серьезный разговор.

Того декабрьского номера «Авроры» за 1981 год, признаюсь, я даже не держал в руках. И услышал о нем впервые, к собственному стыду, от своих студентов, которые, как обычно, первыми приносили на факультет журналистики, где я работал, разные жарености. И к истории с «Авророй» я отнесся легко, даже, пожалуй, весело — в одно ухо впустил, в другое выпустил: ну, случилась и случилась нелепая каверза — через пару недель, побалагурив, все забудут о происшествии как об анекдотическом совпадении. И не такие «сиськи масиськи» проскакивали в печать. Да и, как мне казалось, не в манере Горышина было устраивать сознательно такое бузотерство, затевать такую фронду. Да и вообще от диссидентства он держал дистанцию, хотя по каким-то причинам одно время был даже «невыездным», о чем говорил с искренним недоумением. В последнее же время ему выше головы хватало забот с тем, что было ему особо близко — борьба за чистоту Ладоги и Онеги, опустошение районных городков, таких как Старая Русса, Чудово, Холм…

Все эти мысли быстро промелькнули у меня в голове, но только теперь, стоя в кабинете редактора, глядя на спешную ретировку гостей, с каким-то душевным освобождением вываливавшихся в коридор, понял я, как ошибался в масштабности случившегося с «Авророй» скандала.

Лишь Даниил Гранин, продолжал изучать берендеевыми бровями мои новые чешские ботинки и уже тоже, кажется, настраивался уходить, — в руках у него я заметил тот самый двенадцатый номер журнала с карандашной закладочкой — не иначе как на злополучной семьдесят пятой странице. Наверное, эта страничка и была темой нечаяного писательского синклита.

Чтобы замять паузу, Горышин вдруг решил довольно странно представить меня Гранину:

— Это, Даниил Александрович, свой, из новгородских

Гранин усмехнулся, поднял кустистую бровь, сказал с ироничным намеком:

Свои сейчас бывают только из днепропетровских…

Когда он ушел, Горышин стал вяло листать мой очерк о мельнике, который помимо того, что занимался обмолотом колхозных трудодней, писал еще и неплохие стихи.

— Так я ж этого старика знаю! — вдруг восклицает Горышин. — У него запруда на реке со смешным таким названием — Зацепуха, что ли?

— Нет, Цепелянка, — поправляю я. — Цепляется то за левый берег, то за правый…

— Во-во! Я сам хотел о том старике написать, он ведь, говорят, к тому же колдун, а?.. Тьфу, черт, как вспомню про этого Голявкина — отыскал где-то свою юмореску десятилетней давности, чтоб ей… Ах, прости, ты, конечно, в курсе моих дел?

— Нет, а что? Каких дел? —вру я, и сам не знаю зачем.

— Да брось ты! Вижу ведь, что все знаешь… Гранин уже предлагал тут письмо в мою защиту писать… Я сказал — к черту! Лучше уеду сочинять книжки в Старую Руссу или вот на твою речку, как ее? Зацепуха?

— Цепелянка…

— Во-во! Какая прелесть! Уже из-за одного такого названия можно все тут бросить к едреной фене и уехать к этой Зацепухе…

— Цепелянке, — с тупым идиотизмом поправляю я.

Обычно флегматичный, как все мужики-верзилы, Горышин взорвался:

— Да ладно тебе!! Ведь прекрасно понимаешь, о чем я… И очерк свой пока забери, у нас сейчас такой бардак закручивается — и концов не найдешь! Для начала вон уже без ответсекретаря сидим — на него всю эту заваруху хотят свалить. А утром из Обкома звонили: «Тебе, Горышин, что — хочется, чтоб новое ленинградское дело заварилось?!».

Когда я уходил от Горышина, настроение было муторное. И мне почему-то припомнился случай из детства: перед домом пацаны из чужого двора всей кодлой били моего приятеля. А я смотрел на это из окна седьмого этажа и почти радовался, что матушка, уходя на работу, заперла меня на ключ…

«Есть такое слово: ожеледь нас на севере ожеледь — снежная навись на ветках деревьев. Тяжкая снежная ноша…Встряхнешь березку, разбудишь ее от ожеледи, она отвесит тебе поклон, но подняться не сможет. Так и будет жить склоненной долу… Это бывает и у людей. Ожеледь — тяжкое бремя…». (Глеб Горышин. Виденья. 1990).

Позже, когда Горышин уже освободился от редакторской «ожеледи», а у обкомовского начальства хватило разумения быстренько запамятовать происшедшее, я пригласил писателя в Университет выступить перед студентами-журналистами, ведь сам он когда-то учился здесь. Выглядел Глеб каким-то смурным, притихшим, а кто-то из студентов потихоньку сказал, что видел, как полчаса назад Глеб Александрович заходил в рюмочную, что была тогда на углу Среднего и Первой линии. Меж нами, преподавателями, эту рюмочную мы окрестили «соискательской» — сюда будущие кандидаты наук затаскивали своих руководителей для обсуждения диссертационных глав.

В тот раз свою беседу Горышин начал с вопроса:

— Кто из вас, ребята, рос без отца?

Была долгая недоуменная пауза. Поднялась одна рука, другая. Опять пауза. Еще две-три руки. Снова пауза. И вдруг словно что-то лопнуло, прорвалось, выдохнулось — чуть ли не треть аудитории! Кто тянул руку к потолку, как древко знамени: вот, мол, я каков — сам себя сделал. И на престижный факультет поступил, в честной драке победив кучу-малу из десяти человек на одно место… Другие держат руку по-школьному скромненько, не отрывая локтя от стола: дескать, вы спросили — мы ответили. Третьи — сначала поднимут, а потом тихохонько, как бы передумав, опустят…

— Среди моих сверстников, дай Бог, только у половины были отцы, — оглядев зал, негромко начал Горышин. — У другой половины отцов не было — не вернулись с фронта. И я лет до сорока, а может и больше, толком не понимал, какое это великое счастье выпало на мою долю — расти при живом отце… И дело совсем не в том, что в школе я был одним из немногих, кто не ходил в рваных ботинках. И не в том, что однажды отец подарил мне итальянский аккордеон, и я враз стал самым востребованным парнем на мосту через речку Войу, что в Старой Руссе, где проходили молодежные танцы-шманцы. Дело в другом. Перед человеком с детства должен быть каждодневный пример большой жизни. И никакие Рахметовы, никакие Павки Корчагины вместе с Мересьевыми не дадут вам, други мои, того, что может дать любящий и умный отец…

И почти полтора часа он рассказывал о своем детстве, о матери, об отце, о деревне Березовке, стоявшей на берегу Полы: отец показывал сыну заросший ивняком взгорок, где от дедова дома осталось лишь несколько обомшевших валунов, державших когда-то дубовую крепь... И с малолетства Глеб помнил крики вальщиков леса: «Дри-ись!», что означало «Берегись!», — когда огромная, под самые небеса сосняра с предсмертным охом подминала можжевеловые кусты…

Господи, а с каким наслаждением, вслушиваясь в мелодичность слов, перечислял Горышин имена новгородских и псковским деревень, в которых его отец работал то простым рубщиком, то сплавщиком леса, то помощником лесника, то директором леспромхоза: Хахели, Пестово, Замошье, Лычково, Рыкалово, Лазенки, Кересть, Полисть… А потом было приглашение отца в Ленинград — возглавить крупнейший в городе трест «Ленлес». Но те прежние Хахели и Лазенки, исчезнув с географических карт, навсегда остались в душе писателя Горышина , перекочевав затем в стихи, рассказы и повести…

«В здешнем лесном краю нет матерого леса. Покуда был лес, вся округа полнилась жизнью. На берегах Ловати дыбились штабеля сосновых, еловых бревен, осиновых и березовых дров. По Ловати сплавляли лес, на порогах возникали заторы-заломы, по берегам слышались зычные голоса сплавщиков. Леса свели… Реки отдыхают уже который год…» (Глеб Горышин. Вниз по Ловати).

За праздничным застольем, по-сегодняшнему — «корпоративе», Горышин-старший, Александр Иванович , всегда говорил тост за здоровье русского леса. И всегда добавлял: «И да простит он нас, окаянных, что гребем у него больше, чем отдать способны…». И, будучи главой огромного треста, три шкуры снимал за невыполнение плана «по возобновлению». А когда бывал в Старой Руссе всегда заходил в Георгиевскую церковь, что недалеко от дома Достоевского, и ставил самую толстую свечку к огромной иконе Богородицы — два с половиной на полтора метра. «Вот не знали, Александр Иванович, что Вы верующий!», — ахали сопровождавшие его чиновники. «Верующий, верующий.усмехался начальник. — Только мой Бог языческий — русский лес…».

К этому портрету Горышина-отца добавлю еще одну историю. В которой участвовал и я сам. Так уж выпало, что одно время моя матушка работала в бухгалтерии треста «Ленлес». Коллектив большой, женский, работа сидячая, цифирь беспросветная, и вся-то передышка — посплетничать да подгадить кому, если такая возможность представится. Известно ведь — женщины-с!

И вот как-то на стол управляющего трестом легла докладная: мол, Пирожкова М. М. в рабочее время по казенному телефону вела личные переговоры со своей родственницей в Таллине. Горышин, встретив мать в коридоре, не останавливаясь, прорычал на ходу: «Объяснительную секретарю!»

Матери оставалось чуть больше двух лет до пенсии. Пришла домой — и в слезы. В общем — объяснительную сел писать я сам, отложив на время работу над дипломом по советской журналистике. Я рассказал о тетке Лене, младшей из пяти сестер нашей матушки. В девятнадцать лет, писал я, она ушла медсестрой на фронт из родного Чудова Новгородской области. Участвовала в трагическом рейде кораблей Балтики из Таллинна в Кронштадт, когда немецкие подлодки и самолеты-штурмовики, упражняясь как на маневрах, потопили половину эскадры. Тетка была дважды ранена. Видела, как горел плавучий госпиталь, на котором служил врачом ее жених. В Кронштадте ей перевязали-перетянули раны, и она всю ночь ассистировала хирургам — раненых было сотни. А утром узнала, как погиб ее жених: он смог доплыть до острова Прангли, там весь берег был полосатым от множества матросских тел. С ближайшего нашего тральщика слишком поздно спустили шлюпки: видели, как эстонцы вилами добивали раненых моряков.

После войны тетка так и не вышла замуж. Работала в таллинском морском госпитале. И давний осколок, сидевший где-то под ухом, вдруг дал о себе знать. Операция пошла вкривь и вкось — рядом оказался осколок поменьше и зловреднее. Вот мать и названивала в госпиталь в рабочее время по рабочему телефону. Наговорила на семь рублей шестьдесят копеек, кои собиралась вернуть в кассу треста…

Матушка мою объяснительную категорически отказалась подписывать, сказала, что подаст заявление об увольнении. И я в запале отправил послание по почте за своей подписью. А дня через три управляющий трестом «Ленлес» Александр Иванович Горышин с побелевшим лицом вошел в бухгалтерию. Повелительным жестом велел матери подождать в коридоре. Рассказывают, он прочитал мое письмо вслух, долго молчал, а потом только спросил: «Вас не мучает совесть, девоньки?». Заявление матери об уходе он порвал. Но та все же уволилась, хотя Александр Иванович предлагал ей другую работу в обширном трестовском хозяйстве и даже с большим окладом…

Однажды в упомянутой мною «соискателской» рюмочной, что была на углу Среднего и Первой линии, собкорр «Литературки» Женя Вистунов познакомил меня с Глебом Горышиным. А я как раз приехал с острова Прангли на Балтике, куда меня давно тянула нелегкая — еще с рассказов уже покойной моей тетушки. Я рассказывал о смертоубийственном переходе наших кораблей в Кронштадт, о двадцатилетней медсестре Лене, моей тетушки, об ее женихе, спасшегося на островной косе и заколотого вилами эстонцами, о памятнике погибшим краснофлотцам…

— Слушай, — вдруг задумчиво и как-то странно спрашивает меня Глеб. — А твоя мать не работала когда-то в тресте «Ленлес»?

— Работала. А что?

И тут Горышин обрадованно расхохотался, да так, что в «соискательской» какое-то время все внимательно изучали нас. А Глеб, протиснувшись, принес еще по шкалику и рассказал, что то мое давнее послание Александр Иванович принес домой и читал всей семье…

В «соискательской» стулья были не предусмотрены — наверное, с умыслом — чтоб посетители не задерживались с праздными разговорами. А мы в тот раз стояли, навалившись на мраморный круг с полутора десятками опорожненных шкаликов, и говорили, говорили, говорили… И дали друг другу слово, что следующим летом съездим в Чудово Новгородской области, где когда-то стоял дом моих отчич и дедич. Потом навестим Старую руссу — там прошло детство Глеба Горышина, а затем соберемся на соседнюю Псковщину, к старшей сестре Жени Вистунова — а та, если будет время, может, сведет нас к своему дальнему родственнику — мельнику на реке Цепелянке…

Да, друзья мои, если бы сбывались хоть частью те планы, что нарождаются в наших головах за хмельными застолицами, — какая, наверное, распрекрасная бы жизнь, скажу я вам, могла из того получиться….