Кузьмичев И. С. Мечтатели и странники. Литературные портреты. — Л.: Сов. писатель, 1991. С. 254—272.

Игорь Кузьмичев

Сюжет начинался со встречи...
Глеб Горышин

Глеб Горышин как-то обмолвился, что жизнь писателя измеряется его книгами. Одни книги пишутся быстро, другие долго, иные всю жизнь, бывают книги недописанные, даже неначатые. Но любая из них — плод его душевного опыта, любая жива энергией его сердца.

Вспоминая в лирических заметках «Градус благородства», как рождалась его первая книга, Горышин рассказывал, что в пору своей литературной юности никак не мог сочинить «обычную» повесть с вымышленными героями. Садился к столу, перебирал в памяти эпизоды собственной жизни, еще такой недолгой, и был уверен — ему найдется, чем заинтересовать друга-читателя. «Но все, что было, — признавался Горышин, — было со мной, и отделить себя от этого и отдать это другим, выдуманным мною людям, я не умел. Я хотел писать повесть, но получался дневник. А дневников уже скопилась изрядная стопка в левом ящике стола. Прочесть их кому-нибудь было нельзя: стыдно».

Однажды набрел он на крохотную, всего в десяток строк, запись Пришвина о молодых писателях. Мудрый мастер объяснял: начинающие писатели напрасно жалуются, не зная, как поделиться своим пережитым с чужими людьми — «героями», не нужно этим мучиться, пишите про себя, поначалу это неизбежно, когда-нибудь, если не увянете, «герои» будут осаждать вас, и вам будет легко отдать им все из своей духовной копилки.

Горышин так и поступил, принялся «с удовольствием и свободно» излагать на бумаге события своей жизни, «мысли сразу пришли в согласие со строчками, строчки стали множиться легко и быстро», потом из этих самых строчек получилась книга.

Действительно, в ранних его сборниках — «Хлеб и соль» (1958), «В тридцать лет» (1961), «Земля с большой буквы» (1963) — бросалась в глаза авторская откровенность, эмоциональная открытость, молодой писатель охотно, даже азартно вел повествование от первого лица, не пряча внутреннего родства с двойником-рассказчиком, биография его героев зачастую конструировалась из фактов личной жизни, хотя не обошлось здесь, разумеется, без инфантильности, рефлексии, романтической риторики...

И все же дневниковость не исчезла из книг Горышина и в дальнейшем, когда наступила литературная зрелость, когда в изобилии появились в его рассказах вымышленные герои. Дневниковость, а точнее сказать — исповедальность, определила художественную позицию писателя в чем-то самом существенном и сокровенном.

Это желание исповеди, чистосердечность помыслов привлекли в свой час к Горышину общественное внимание, принесли ему преданного читателя, уготовили свое — не какое-то выделяющееся, а именно свое — место среди литературных сверстников. Недаром Юрий Казаков, рецензируя «Хлеб и соль», отмечал, что рассказы Горышина мобилизуют, что Горышин принадлежит к авторам, щедрым на красоту и добро, такие люди «проходят, подарив вас улыбкой, поманив вас куда-то, так что сожмется от глухого волнения сердце».

Давняя горышинская почитательница, из университетской аудитории шестидесятых годов, вспоминает: «Когда ищут общую основу, сверяют взгляды люди одного поколения, они — так по сукну катают осторожно шары навстречу друг другу — называют имена, книги, начала и концы стихов. Горышин для нас — из таких имен. С ним вместе росли и взрослели. А теперь вот собрались стареть. Почему был услышан тогда его голос?.. Он рассказывал нам, как токует глухарь на сосновом суку. Как поют в лесу в первый месяц лета малые птахи, синицы, малиновки, зяблики. Он говорил о том, что превыше всех бед, раскаяний и мечтаний — жить, идти по земле. Быть необходимым и жить. О том, что нельзя предавать. О том, что каждый встречный самоценен и интересен, а жить надо открыто, искренне, честно — по правде. Такие простые, такие земные истины...»

Конечно, душевный контакт с молодым читателем возник у «четвертого поколения», у ровесников Горышина неслучайно. Они стремились к искренности вопреки официозной фальши, рассказывали о том, что узнали из личного опыта. Они строили свою духовную биографию целеустремленно,— увлекая за собой в первую очередь тех, кто болел их же болезнями роста, кто вместе с ними застал в детстве войну, кто в голодные послевоенные годы заканчивал школу, а в пятидесятых сидел на институтской скамье.

Биография Глеба Горышина — родился он в Ленинграде в 1931 году — в этом смысле довольно типична, хотя есть в ней и свои оттенки. Ну, скажем, человек по всем статьям городской, Горышин всегда не без гордости подчеркивал, что истоки его родословной в новгородской деревне, где один его дед служил сельским фельдшером, а другой стал основателем целой «лесной династии». «В ту пору, когда я родился, — рассказывает Горышин, — мой отец был директором леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер... Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами... в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеже...».

В своих книгах, в частности в повести «Родословная» (1968), Горышин не однажды вспоминает детство, до тринадцати лет связанное с леспромхозовскими поселками, глубинными деревеньками, сплавными участками и спокойными провинциальными городками, такими, как Тихвин. Вспоминает доброго и хлебосольного отца и бесчисленных его друзей. Они немало помогли тому, что их мир — «лесной, речной, озерный, болотный, деревянный, избяной» — оказался впоследствии миром его героев. Вспоминает мать, с ее интеллигентной предупредительностью, рассказами о врачебной молодости, — она умела говорить «легко, без заминки», слова в ее устах «свободно сплетались в сюжеты». И делает это Горышин не из одного чувства сыновней благодарности, а и потому, что испытывает потребность осознать свою родословную, осмыслить ее широко, в социально-историческом контексте.

Горышин никогда не перестает задумываться над своей биографией и постоянно подвергает нравственной переоценке свой жизненный опыт. В этом его беспокойном свойстве — залог самовоспитания, гражданского самоконтроля, залог духовного самообогащения. Горышин убежден, что писатель обязан неустанно пестовать свой талант, не отрываясь от злобы дня и вместе с тем периодически «подзаряжаясь», аккумулируя общечеловеческие ценности. «Я знавал, — рассказывает он, — многих способных и даровитых людей, которым не удалось переступить пределы собственного изначального жизненного опыта, подключиться к системам высокого напряжения, к энергии времени. Их не печатали, не принимали. Они обижались, еще более замыкались в себе и сходили с дистанции. Никто из них так и не понял, в чем дело».

Горышин смолоду старался крепко держаться на дистанции, не изменяя избранному курсу. Когда в 1954 году, окончив отделение журналистики Ленинградского университета, он попросил отправить его на Алтай, где начинали осваивать целинные земли,— это был его главный обдуманный шаг, определивший, как он не раз повторял, весь дальнейший путь.

С заметок и репортажей в бийской молодежной газете повел он свою журналистскую карьеру, однако усидеть в газете долго оказалось не по темпераменту. Корреспондентские поездки по Алтаю стали прелюдией к будущим странствиям. Журналистская непоседливость, неудержимая тяга к «перемене мест», как выяснилось, были свойствами его натуры. Сам Горышин склонен искать тому объяснение, еще и оглядываясь на военное детство, когда они с матерью скитались по глухим вологодским краям. «Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом общей невзгоды,— быть может, тут и была заронена в мою душу, — вспоминал писатель, — искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор».

Поистине нет, кажется, на карте страны уголка, куда бы Горышин не забредал — от Балтики до Командорских островов и от Хибин до Батумского побережья, — где бы он не колесил, влюбляясь и в Уссурийскую тайгу, и в Саянские вершины, и в Новгородскую равнину... «Однажды отправившись в путь лет тридцать тому назад, — писал он в статье «О пользе пешего хождения» (1978), — я нагулялся вволю, с ружьем ли, топором, рейкой изыскателя или блокнотом репортера, старался быть действующим лицом, куда бы ни заводила меня дорога, тропинка. Как говорится, сам сделал себе биографию».

За биографией внешней выстраивалась биография писательская. Стремясь, подобно Пришвину, «мирить музу журналистики с музой высокой поэтической прозы», Горышин демонстрировал устойчивость своих литературных намерений и стилистической манеры.

С чего, с каких сюжетов он начинал?

Заглянем в ранний рассказ «Саранка» (1959). Студент Гера, мечтатель и романтик, готов переплыть ледяную реку, «хлебнувшую лишнего» от ливших в верховьях Саян дождей, чтобы подарить цветок саранки малознакомой Симочке из соседней геологической партии, но Симочка к нему равнодушна и говорит, что от саранки пахнет плохими конфетами. Гера погибает, не успев, как ему хотелось, все в мире перепробовать, все потрогать своими руками, однако не он и не наивная Симочка заставили автора взяться за перо. Пуще всего автору был интересен рассказчик, двадцатисемилетний недотепистый Гриша, настороженно прислушивавшийся к неясным движениям своей души.

Или — «В тридцать лет» (1959), вроде бы традиционный рассказ о любви. Здесь похожий на Гришу рассказчик, журналист: ему тридцать, и он вспоминает себя двадцатитрехлетнего. Вспоминает первую любовь, отчаянную, с нестерпимым предчувствием счастья, любовь незащищенную, открытую всем ветрам и обидам, любовь торжествующую, даже вопреки здравомыслию любимой. Как и в «Саранке», в этом рассказе подкупает непридуманность психологического рисунка, пленяет какая-то детская открытость лирического героя, его небоязнь выглядеть смешным — лишь бы остаться самим собой.

Уже в таких рассказах, как «В тридцать лет» или «Дамба» (1958) —о молодом журналисте, скромном, но честолюбивом, — обнаружилась особенность: герой-рассказчик накануне каких-то рубежей или в минуту душевного покоя наедине с природой окидывал мысленно свою жизнь и пытался отмести из прошлого все наносное, стыдное, зряшное. Он грустил о несвершенном добре, о любви, которую не заметил или в которую не поверил, и страшился повторять в будущем прежние промахи. .Превозмогая гнет мелочных повседневных забот, лирический герой Горышина любой ценой силился вырваться из привычного круга городской обыденности и заглянуть вперед, увидеть жизнь от начала до конца — чтобы прожить ее достойно, с предельной духовной отдачей.

Врожденная совестливость выталкивала горышинского героя за порог городского дома, вселяла «надежду на дорогу», требовала отзывчивости и бесстрашия самооценок. Без движения по дороге, по тропе герой этот не мог сохранять творческое состояние, ценя его превыше всех благ и удовольствий. Свобода, одиночество, единоборство с самим собой были непременным условием его существования.

Показателен «дневник путешествия» «Водопад» (1971). Странствуя в прожитом времени, писатель склонен здесь в очередной раз подвести кое-какие итоги, прежде чем отправиться дальше, за следующий перевал. В ответ критикам, сетовавшим когда-то, что его медленно взрослеющий герой никак не может по-настоящему реализовать себя, он доказывал: уже в молодости его ровесники не просто готовились жить, а жили, страдали, кое-чего успели добиться.

Глядя на молодость из «второй половины жизни», Горышин в «Водопаде» выявлял противостояние двух психологических типов, равноправно представлявших его поколение. Были среди сверстников писателя те, кто рано встал на ноги и не откладывал исполнения желаний на потом: в университетские годы они, к примеру, Костя Тихонцев, не гнушались работой грузчика или натурщика, умело плотничали на студенческой стройке, рано женились, не добивались диплома с отличием, были удачливы в спорте и на охоте, легко общались с людьми. Другие же, к ним автор причисляет себя, росли мечтательно-неуравновешенными, учились хорошо, были застенчивы с девушками и завидовали сдержанным, уверенным в себе, решительным в момент опасности героям Хемингуэя.

Эти два типа дополняли друг друга, тянулись один к другому, и превосходство первого ни у кого не вызывало сомнений. Но минули годы, и близкий автору герой перестал безотчетно преклоняться перед Хемингуэем, перестал слепо доверять «материальной силе без духовного водительства». Ступив во вторую половину жизни, он остался самим собой, продолжал строить себя, повинуясь собственной натуре и все настойчивее задумываясь: одним ли честным трудом, только ли мужеством и волей, успехом и удачей славен человек? Все очевиднее привлекали его в людях доброта, мудрость, человеческий талант... Новыми глазами всматривался он в тех, кто подобно Виктору Головинскому, однокашнику по университету, погибшему двадцати пяти лет от роду, уже в юности гармонично сочетал в себе и упорство характера, и глубину интеллекта, и широту души.

В повести «Водопад» — и до нее, и после — лирический герой жаждал интеллигентности: не рафинированной и замкнутой в себе, но той, за которую тогда же ратовал столь уважаемый Горышиным Василий Шукшин, очень чуткий к этой проблеме.

Шукшин признавался: «Мне бы хотелось когда-нибудь стать вполне интеллигентным человеком». Считал, что образ подлинного интеллигента давно создал народ: «Только он называет его — хороший человек. Умный человек. Уважительный. Не мот, не пропойца. Чистоплотный. Не трепач. Не охальник. Работник. Мастер». Восприняв эти постулаты народной нравственности, можно воспитать себя «интеллигентом духа». Впрочем, соглашался Шукшин, выражение это излишне красиво. Отстаивая интеллигентность, отождествляемую с мудростью и порядочностью, он яростно выступал против стандартных «правил поведения», против мнимой «культурности» благополучного обывателя. «Это вранье, — утверждал Шукшин, — если нахватался человек «разных слов», научился недовольно морщить лоб на выставках, целовать ручки женщинам, купил шляпу, галстук, пижаму, съездил пару раз за рубеж — и уже интеллигент». Нет ничего хуже, как выдавать желаемое за действительное и снисходительно успокаивать себя прельстительной ложью. Так рождается в людях высокомерное самодовольство, несоответствие претензий и возможностей, и в человеке, якобы взыскующем интеллигентности, укореняется мещанин.

Моральной бесхребетности обывателя Шукшин резко противопоставлял упорное духовное восхождение — до конца жизни. К тому же обязывал себя и горышин-ский герой.

Горышина и Шукшина, кстати, связывали самые дружеские отношения. В одном из писем Шукшин писал: «Очень меня как-то тронуло твое письмо. И — сижу и думаю, как же нам быть? И ничего не могу придумать, кроме как — выдюжить. Милый мой, понимаю тебя всего от пят до макушки. А если учесть твой рост, то выходит, что понимаю много». Ив другом письме: «Глебушка, мне почему-то очень нужны твои письма, пиши, ради бога! Не поленись. Правда,— помогаешь. Дай бог здоровья тебе...» И в третьем: «Люблю твои письма — длинноногие, нескладные, умные... Люблю твою честную прозу».

Горышин о своих встречах и переписке с Шукшиным рассказал в заметках «Где-нибудь на Руси...». Там он, в частности, писал: «Большой художественный талант всегда несет в себе свой собственный код. Интересно читать того писателя, которого надо разгадывать, раскодировать, добираться до сути усилием собственной мысли. Дело тут не в «простоте» или «сложности» персонажей, сюжета, стиля,— в чем-то другом, в способности писателя проникать в глубины и тайны человеческого духа. Эти самые глубины, тайны, даже бездны наличествуют у персонажей Шукшина, не только тех, что «с высшим образованием», но и у простых, «от сохи»...»

Так вот — интеллигентный герой.

Повесть Горышина «Тридцать лет спустя» (1973) посвящена старому, заслуженному ленинградскому живописцу Шухову. В ней говорится о том, как пожилой, но на удивление бодрый человек приезжает на северную пограничную заставу, где тридцать лет назад, на рассвете 22 июня, погиб у него на глазах поэт и художник Юрка Лескевич. Приезжает по внутреннему побуждению — поклониться могиле друга — и у этой памятной заставы неожиданно ощущает всю тяжесть прожитых дней. Отзвук далекой трагедии слышится в повести, фронтовые эпизоды всплывают в сознании Шухова исподволь, и понимание того, что одна человеческая жизнь, его жизнь, вместила целые эпохи, материализовала историю, что эта жизнь прожита честнр, в преданном служении искусству, приносит Шухову законное удовлетворение.

Интеллигентность Шухова отвечает шукшинским, народным о ней представлениям. Он умный человек, уважительный, деликатный. Он не дает себе пощады в работе, он — мастер и свою незаурядную профессиональность воспринимает «как сумму всей прожитой жизни и главную ее ценность». «Я профессионал, — говорит о себе Шухов. — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно...» Это, добавим, первородно, реально, насущно всегда и для всех, и потому искусство Шухова, его картины и рисунки не чужды ни изысканным итальянским искусствоведам, ни молоденьким пограничникам на заставе.

Прототипом Шухова послужил, по словам Горышина, Валентин Иванович Курдов, которого отличала «энциклопедическая образованность, такая высота культурного потолка, когда потолка словно и не существует, такой уровень профессионализма, когда формотворчество становится незаметным, а содержание самоценным; беспредельная вера в реализм как единственный метод постижения высшей художественной ценности — жизненной правды; неприятие суеты в искусстве и около, трансформация самого быта в творческую среду; и — крестьянское, мужицкое отношение к работе». Все это полезно таланту любого художника.

Интеллигентность и талант взаимообогащают друг друга. «Литературный талант, — не уставал повторять Горышин, — может проявить себя, будучи подключен к животворному человеческому таланту, найденному в жизни. Талант — как закваска; любое дело, будь то космонавтика, воспитание подрастающего поколения или строительство мостов, движут талантливые люди... Впрочем, талант — это еще и свойство души, он может себя проявить в сфере чувств...».

Горышин, без сомнения, удачлив на встречи с талантливыми людьми. Он умеет их разглядеть, умеет налаживать с ними контакт, умеет сохранять дружбу на протяжении десятилетий. Впервые попав на Алтай, на Телецкое озеро, он познакомился там с неординарным человеком — смотрителем водомерного поста Николаем Павловичем Смирновым, отцом семнадцати детей, покинувшим в двадцатых годах Петроград и поселившимся среди горных алтайцев, на берегу дивного и сурового озера. Его жизнь проходила в каждодневном тяжелом труде, в заботах о семье, о заповедной земле, которую он обязался хранить и не уставал обихаживать. И все эти годы он пунктуально вел служебные записи, наблюдения над погодой, ставшие его «книгой жизни». Встречи, общение со Смирновым, а потом прочтение его многолетних дневников сыграли неоценимую роль в творческих поисках Горышина. Венцом этого общения стала повесть «Не только о погоде» (1986), где Горышин благодарно признавался: «Страсть к писательству общая у нас с Николаем Павловичем. И пишем мы в одном и том же жанре лирической зарисовки, в значительной мере пейзажной. И как бы далеко я ни уезжал от Телецкого озера, насколько бы по-другому ни изживал мою жизнь, о Смирнове не забывал. Раз навсегда он вошел в меня своими заботами, трагедиями, идеалами, разочарованиями, чадами и домочадцами... Если бы в свое время я не нашел Телецкого озера, не открыл на нем водомера-садовода, то и первые мои рассказы получились бы другими. И вся судьба бы вышла другая...».

Не столь длительным, но не менее тесным и необходимым стало для Горышина знакомство с председателем алтайского колхоза «Восход» Антоном Григорьевичем Афанасьевым, его писатель активно поддерживал во всех баталиях на крестьянской ниве и посвятил его трудам повесть «По тропинкам поля своего» (1983). Дружеские отношения завязались у Горышина и с Александром Федоровичем Петровым (после смерти — с его семьей), агрономом из Гостилиц, из совхоза «Красная Балтика» — о нем повесть «Вид с горы» (1986). «Из каждой поездки, похода, плавания я привозил сюжет для рассказа, — объясняет Горышин, — сюжет начинался со встречи, и нужно было всего-то, чтоб мне понравился встреченный человек... завязавшиеся в этих походах знакомства не развязывались с годами, сюжеты обретали глубину времени, то есть жизнь тянула, раскручивала сюжеты человеческих судеб, и держался за ниточку — и писал...».

И всюду любовь к талантливому, естественному человеку сопровождалась у Горышина неравнодушным интересом к земле, на которой тот живет. Когда Ю. Казаков написал о Горышине в конце пятидесятых годов: «Сибирь томительно взяла его за сердце», — он проницательно уловил в молодом писателе дорогое качество: способность вживаться в людские судьбы, соотнося их с породившими их ландшафтами, способность сквозь природные пейзажи постигать «пейзаж души».

Обратимся к повести «Запонь» (1965—1970). Чтобы в должной мере изучить характер ее главного героя, народного самородка Степана Даргиничева, писателю потребовалось подолгу жить в том с детства знакомом лесном краю, что лежит возле Ладоги и Онеги, краю, замечательном своей тишиной, неброской поэтичностью, своими степенными и основательными жителями. Потребовалось немало дней провести с Павлом Александровичем Нечесановым, директором Пашской сплавной конторы, прототипом Даргиничева.

В этих северных лесах, куда зимой 1941 года вывезли из Ленинграда через Ладогу шестьсот изможденных, едва державшихся на ногах девушек — валить и сплавлять лес, и разворачиваются события повести, то переносящие читателя в блокадную зиму, то возвращающие его в наши дни. Совмещая далекие временные пласты и вскрывая противоречивую правду эпохи, Горышин повествует о людях того поколения, к которому принадлежат Степан Даргиничев и его друг Иван Астахов, чья гражданская биография берет начало в двадцатых годах, когда народная власть подняла, посадила их в седло и потом надолго поставила командирами производства. Об этих событиях и поведал автору П. А. Нечесанов. А про него Горышин сказал: «Каждая дорога, каждый новый дом, каждый электрический столб, каждая человеческая судьба в округе причастны личности и трудам этого незаурядного, талантливого человека без образования, в юности бурлачившего на Мариинской системе, наделенного в высшей степени даром организатора, хозяина жизни, ясным государственным умом и теплом человечности».

Даргиничев, под стать Нечесанову, — тоже человек с размахом, крепкий руководитель. Он крут нравом, строг в семье и с подчиненными, непреклонен в своих, убеждениях. Он грубоват, но великодушен, немногословен и страстен. Это цельный, победительный характер, не признающий сантиментов, не привыкший сомневаться в своей правоте. Однако писатель высвечивает в герое неожиданные грани, дает почувствовать психологическую сложность образа — и очевидную силу этого волевого человека, и его душевную незащищенность, на что до поры никто не обращал внимания.

В ту страшную зиму посетила Даргиничева мимолетная любовь — нежданная, непонятная, любовь к хрупкой ленинградской девушке Нине Нечаевой. Потом любовь забылась, а спустя четверть века они увиделись и Степан Гаврилович узнал, что у него выросла дочь. Известие это не могло не смутить, но повергло в растерянность и другое: Нина Нечаева и в юности и теперь олицетворяла собой какой-то неясный, непостижимый для Даргиничева нравственный мир, перед этим миром он, сильный, властный человек, робел, этот мир был ему недоступен и чужд. Стойкость и деликатность скромной интеллигентной женщины застала Даргиничева врасплох, он почувствовал: что-то важное ускользнуло от его цепкого ума, в жизнь вкралась некая загадка, и ему не дано ее разгадать.

В повестях и рассказах Горышина любовь, надо отметить, часто оказывается дальновиднее разума и вносит в судьбы героев серьезные поправки. В повести «Излука» (1970), например, всем, казалось бы, взял смотритель заказника Игорь Лубнин, без пяти минут кандидат наук, педантичный «последователь индийских йогов», однажды переломивший свою налаженную жизнь ради новой любви, а потом сам же эту любовь унизивший и поправший. Ситуация в повести банальная — оскорбленная в своих чувствах женщина от одного мужчины уходит к другому. Но писателя привлекает не ситуация, а мотивы поведения героев, их нравственная позиция. Жена Лубнина рассказывает о споре мужа с приятелем: «Игорь считает, что в жизни все зависит от воли человека,— если сильная воля, то человек может построить жизнь такую, какую ему хочется. А Сашка говорит, что жизнь человека, так же как и вообще жизнь на земле, складывается из миллионов разных обстоятельств, независимых от воли. И семейная жизнь тоже... Каждая случайность или там поступок какой-нибудь, слово имеют последствия. Ты хочешь одного, а получается другое...» Повесть это иллюстрирует: Лубнин в интимный момент роняет неосторожное словечко, и от него загорается костер. Словечка он мог, разумеется, не произнести, но все равно природа не прощает рядом с собой душевной фальши.

Горышин охотно сталкивает героев, придерживающихся резко противоположных точек зрения по самым кардинальным вопросам, и не торопится выступать перед ними третейским судьей. Ссылаясь на древнего философа: «То, что сильно и велико, то ничтожно; то, что гибко и слабо, то значительно», — писатель пытается постигнуть скрытую диалектику этого тезиса применительно к человеческому поведению, его интересует весь спектр оттенков, все «за» и «против», он ищет гармонический синтез, надеясь, что любой из его персонажей способен осознать свою «недостаточность» и по мере сил восполнить ее.

Много страниц посвятил Горышин лесоустроителям, рыбакам, охотникам, но уже в ранних его рассказах появился герой, для которого, как говорилось, природа не стала ареной добычи. Он искал уединенных встреч с природой, ощущал генетическую к ней причастность и чем дальше, тем откровеннее отдавался своему влечению. Неспроста писатель так рвался на окраинные земли, где природа проявляет себя с необычайной интенсивностью и где «глоток свежего воздуха приобретает все большую цену, не только в телесном, но и в духовном смысле». Первозданный мир — будь то озерная Карелия или Командорские острова — питал его красотой, приобщал к вечности, шум водопада на острове Беринга представлялся ему «грохотом необратимо падающих минут, дней, столетий», и. он был счастлив «раствориться в великой пространности незаселенного, незастроенного, не приуроченного ко времени мира».

Душевным покоем, моральной стойкостью и выдержкой награждает природа горышинских героев за внимание к ней. Как ни тяжелы были невзгоды егеря Сарычева в повести «День-деньской» (1966—1967) — в том же краю, что в «Запони» и в «Излуке», — он сумел победить в поединке с обывательщиной, не утратил силы духа, общение с природой научило его относиться ко всему философски. Недаром к Сарычеву обращался писатель со словами, столь принципиальными для него самого: «Ты ежедневно видишь то, что давно забыли горожане, — восход и закат, жизнь воды и земли; все это мудро, неторопливо, философично. Наблюдай и пиши в свой дневник: и солнце, и дождь, и лебедя, и турухтана — это вечное круговращение природы, ее закон. Мы гоним и гоним, и задыхаемся, нам некогда оглядеться вокруг себя: где мы живем, какая наша планета? Мы все норовим переделать, а ведь природа создана по законам высшей красоты и целесообразности. Кроме лязга, войн и угроз, нам надо услышать и тихие голоса, дыхание жизни...».

Горышин настойчиво призывает и своих героев и своих читателей помнить об этих законах «высшей красоты и целесообразности», объясняя, что созерцание природы вовсе не отменяет активного к ней отношения, активного, но — хозяйского и заботливого. Природа — живая плоть, нужно вслушиваться в ее дыхание, чувствовать ее поэзию, бороться с бездумным, корыстным, стяжательским отношением к ней.

Закономерно, что в последнее время, в условиях наступившего экологического кризиса, Горышин обратился к природозащитной публицистике и первейшей его болью и заботой стала Ладога. В сборнике «Глядя в глаза Ладоге» (1989), в газетных и журнальных очерках, затрагивающих самые животрепещущие проблемы: состояние некогда чистейшей воды в озере, истребление прибрежных лесов, гибнущая рыба, разоренные окрестные деревни, судьба древних вепсов и прочее «экологическое троглодитство», — писатель с цифрами и фактами в руках очерчивает размеры надвинувшегося бедствия, ищет спасительные выходы из создавшегося положения. При всей критичности его очерков, Горышин хранит и надежду, видит ее, как обычно, в людях, и потому встречи с ними — со старыми знакомыми и с новыми, с лесничим Антиповым, рыбаком Сухановым, доктором Заниным, геологом Цветковым, митрополитом Алексием — убеждают писателя (в которой раз!) в непреложной истине: для спасения Ладоги, для возрождения Валаама, «для каждого всеблагого дела — нужен человек, посвятивший себя... Человек!»

Только здравая память, только людская преданность земле способны удержать мир и страну в равновесии, способны вразумить тех, кто не помнит родства, и тех, кто закусил удила в неудержимом «культурном» экстремизме. Размышляя о парадоксах исторического процесса, Горышин приводит слова, сказанные Гельвецием в XVIII веке: «Все события связаны. Если вырубают лес на севере, то изменяются ветры, время жатвы, искусство этой страны, нравы и образ правления. Мы не видим целиком этой цепи, первое звено которой уходит в вечность». Представление о мировой истории как о единой цепи — о целостном природно-социальном процессе, подчиненном законам вечности, — родилось не сегодня, но теперь, на исходе XX века должно стать для каждого нравственной заповедью. Горышин задумывается над этим, обеспокоенный спасением Ладоги, всякой ее драгоценной частицы, того же Валаама, острова и монастыря, когда-то здесь процветавшего. Задумывается, задаваясь вопросом: чем мы владеем? чему препоручила нам наследовать отечественная история?

И в этом плане писатель вспоминает Петра Великого, деяния которого новоявленные невежественные временщики готовы предать анафеме. «В наше время, — с тревогой рассуждает Горышин, — царствование Петра Первого, его реформы, самая фигура, не умещающаяся .в канонические рамки, подвергаются поистине огульному, безудержному разносу. В пункте порицания Петра сходятся крайние точки наших, условно говоря, «левых» и «правых», «прогрессистов» и «охранителей». И те и другие Петра трактуют чуть ли не как предтечу сталинского деспотизма, формы его правления как прообраз хорошо знакомой нам административно-бюрократической машины. Без колебаний, с какой-то оголтелостью выбрасывая за борт прогресс Петра, не замечают таких «малостей», как Валаам: его бы у нас не было без Петра. Не говоря о Петербурге. И без Петра у нас бы не было Пушкина...».

Слова эти в защиту Петра, Петербурга и Пушкина, взволнованные и справедливые, дают повод поговорить еще об одном последовательном интересе Горышина — интересе к русской литературе: ее традициям, живому опыту, к писательским судьбам, к учителям и сотоварищам по литературному цеху.

И здесь прежде всего следует назвать Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, почтенного старца русской прозы, являвшего собой как бы живую связь между классиками Аксаковым, Тургеневым, Буниным и современными поколениями писателей, — с ним Горышин долгие годы дружил, задушевно беседовал, встречался и в Ленинграде, ив Москве, и в Карачарове. Соколов-Микитов был прирожденным странником, кропотливым художником, мастерски владевшим родным языком, был добрым, деликатным человеком, и неудивительно, что Горышин смолоду видел в нем Учителя.

В книгах Соколова-Микитова нет беллетристического домысла, формального изыска, они не отличаются причудливой игрой воображения, закрученной интригой, — они требуют от читателя терпеливого сопереживания и сердечного сочувствия, обстоятельно и любовно рассказывают ему о красоте родной земли, о силе, стойкости и великодушии «коренного русского человека». Глубоко народный по духу, Соколов-Микитов привлек, к себе Горышина истинно российской интеллигентностью и неповторимой цельностью своего мировосприятия. В своих воспоминаниях о старом мастере Горышин приводит его слова: «В основе искусства лежит чувство меры, по-ученому — ритм, то есть порядок, лад. Простой народ, живший в природе и с природой,, этим чувством меры владел. Таковы народные песни, одежда, утварь, жилище. В народе умели владеть устной образной и яркой речью. Простые, неграмотные люди были творцами языка, на котором мы пишем и говорим». Вот это мировосприятие труженика, «живущего в природе и с природой», и человека искусства тоже — стало для Горышина, во многом благодаря Соколову-Микитову, и нравственным, и эстетическим ориентиром.

Не менее существенна для Горышина мысль о том, что законы движения художественной литературы в чем-то схожи с законами живой природы, — эту мысль выдвигал другой его духовный наставник, Пришвин. Когда попирают законы, установленные природой для себя, она скудеет — в ущерб человеческому обществу, современникам и потомкам. Когда обрываются связи литературы с природной почвой, со стихией творимого народом языка, скудеет литература, «безъязыкость» — первый признак ее упадка.

И тут нельзя не сказать об отношении Горышина к «деревенской прозе». Будучи с рождения ленинградцем, он, под стать Ю. Казакову, коренному москвичу с Арбата, не оставался к ней безучастным, не проводил резкую разграничительную черту между «горожанами» и «деревенщиками» (теперь мы наблюдаем воочию горькие результаты такого разграничения!), напротив, имел потребность вникнуть в ее истоки и поближе сойтись с писателями этого направления. «В пору моей юности, — писал Горышин, — деревня очень сильно еще отличалась от города, жила в избах, строенных дедами, сохраняла бабушкины иконы по углам, не глядела телевизора, не тарахтела мотоциклами, знала цену ухвату и чугуну». Но к семидесятым годам произошла решительная ломка вековых деревенских устоев, и в «самом эпицентре слома» возникла «деревенская проза» — литературное и общественное явление, «по созвездию талантов, по нравственной высоте идеала, по философской глубине постижения действительности, по гуманизму и верности правде жизни соизмеримое с образцами русской классической литературы этого ряда». Пафос этой прозы не в оплакивании патриархальной старины, не в насаждении домостроя, а в том, что писатели, уничижительно именуемые «деревенщиками» (потому Горышин склонен их скорее перехвалить, чем недооценить), сознательно толкуют национальные, обретенные в веках культурные святыни в их абсолютном значении, «вылущенном из-под житейских слоев».

Внимание к «деревенской прозе» выразилось у Горыщина не только в заинтересованном прочтении всем известных книг, но обернулось опять же встречами, дружбой с их авторами. Памятуя слова кого-то из великих: «Чтобы понять поэта, надо съездить к нему на родину», — Горышин посетил и беловскую Тимониху, и абрамовскую Верколу, и шукшинские Сростки...

В Тимонихе пил с хозяином чай из самовара, убеждался, сколь уважаем Белов своими однодеревенцами, сколь прав он в упованиях на личную ответственность каждого — не одного крестьянина — перед родной землей, сколь естественно щемящее желание Белова, чтобы дом его и деревня не исчезли, «остались в этом бесконечно меняющемся мире».

А в Верколу Горышин впервые приехал — хоронить Федора Абрамова. Студентом он сдавал доценту Абрамову экзамен по советской литературе, позже, когда они оба профессионально занялись писательством, многократно встречался с ним в самых разных ситуациях и .по-прежнему учился у него — больше всего пониманию собственного народа, российской истории. После того скорбного посещения Верколы Горышин наезжал туда, проникаясь ни с чем не сравнимым «ощущением жизни, простора, свободы» тех архангельских мест, встречался со старыми друзьями Абрамова и увидел: отнюдь не благостное, порой мучительное общение писателя со своими земляками дало добрые плоды. Доживи Абрамов до новых времен, он, по словам Горышина, стал бы теперь народным депутатом не по мандату, а «по взятой на себя обязанности народного заступника». Эту честь он сохранил и посмертно, потому как «обладал редкой дерзостью сказать в лицо правду-матку, пусть даже своему возлюбленному земляку», — что в народе уважают.

Об отношениях Горышина с Шукшиным речь уже шла. Нужно лишь добавить: работая в конце пятидесятых годов в молодежной бийской газете, Горышин исколесил весь тот край, откуда родом шукшинские герои, бывал и на Чуйском тракте, и на Катуни, и в Сростках; в свое время они с Василием Макаровичем общались, переписывались, и после кончины Шукшина Горышин считал святым долгом оберегать память о нем, старался утешить его старую мать Марию Сергеевну; снова и снова приезжал на Алтай и радовался тому, каким «престольным» праздником оказывались здесь очередные «Шукшинские чтения».

В 1987 году Горышин выпустил книгу «Жребий» — «рассказы о писателях», — куда попали очерки о Соколове-Микитове, Пришвине, Абрамове, Белове, Шукшине... Есть там страницы и о Юрии Казакове, — вспоминать о нем Горышин отправился в Лопшеньгу, на Белое море, и когда погожим осенним днем вглядывался с палубы теплохода в панораму бескрайних синих лесов, в раскинувшуюся по берегу деревню, ему казалось, что «кто-то очень знакомый» смотрит ему «в самую душу» и давно ждет его... Казакова в Лопшеньге помнили, говорили о нем: «Он был хороший мужик, умный и серьезный...», «ну что же, жил, как все живут, занимался своим делом...» — так обычно судят о человеке свойском, близком, такой человек не мог заниматься делом зряшным, не мог писать пустые книжки. В этом высшее признание. В глазах Горышина естественная причастность Казакова, московского интеллигента, музыканта, тончайшего психолога и мастера поэтической речи, к основательной, стародавней жизни поморов, равно как и пронзительное чувство коренной России, коим овеяны казаковские рассказы, служили вернейшим доказательством того, что проза Казакова национальна в своем существе.

Книга «Жребий» личностна, исполнена доброжелательства к писателям разным, несхожим, но непременно талантливым. Одна из ее глав-очерков посвящена Виктору Курочкину — автору самобытной повести «На войне как на войне», прозаику, правдиво живописавшему нечерноземную деревню в самые глухие послевоенные годы—не столько тяжкие «исторические обстоятельства», сколько светлых ее людей, — неслучайно Ф. Абрамов сказал над его гробом, что Курочкин «умел пробиться к человеческим душам». Другая глава «Жребия» — о прекрасном детском рассказчике и оригинальном художнике Викторе Голявкине. И с ним, и с Курочкиным Горышин в молодости оказался под крылом и опекой Михаила Леонидовича Слонимского, некогда «серапионова брата», почитавшего литературный труд «делом не только глубоко индивидуальным, но еще проникнутым духом взаимности, преемственности», — потому и тянулась к нему молодежь.

В главе «Жребий», повествующей как раз о М. Л. Слонимском, Горышин, говоря о его «особенной, бескорыстной, свободной от пристрастий, поражающей своим постоянством» любви к литературе, заметил: «Писателей можно поделить на две категории: одни любят в литературе свою, пусть малую, долю участия, свои сочинения, то есть самих себя, а после уже все другое. Это бывало свойственно и большим талантам, и средним, и вовсе крохотным. Другие — и это особенный дар — любят литературу прежде самих себя в ней и служат общелитературному делу, радуются биению чужого таланта, как собственной удаче; если надо, пестуют его, горюют, когда талант изменяет себе, начинает петлять ради выгод, ступает на протоптанный до него путь...»

Ко второй категории можно по праву отнести и М. Л. Слонимского, и самого Горышина, он «особенным даром» литератора наделен сполна. Не академический интерес к словесности, не умозрительные разглагольствования о литературе, а живое участие в ее созидании — вот что отличает Горышина, и он ничуть не хвастает, признаваясь в главе «Чужие рукописи», что судьба этих рукописей и их авторов всегда волновала его не меньше, чем собственные сочинения.

Такова черта его характера. И наверное, родовая петербургская мета. Даже если писатель устает писать книги, ему остается немало — любить литературу «прежде самого себя в ней». Для Горышина это не обязанность, а призвание.

1976, 1990