Ленингр. панорама: Лит.-критич. сб. / Сост. Я. А. Гордин. —
Л., Сов. писатель, Ленингр. отд., 1984. — С.301—308.

Возвращаясь к напечатанному

Лучше всего глядеть вперед.

Но пришло время и оборачиваться. Что было хорошего в жизни?

Прежде всего хорошо было жить своей жизнью, ни у кого не позаимствованной, ни с чего не списанной, — своей.

Эта своя собственная жизнь была еще тем хороша, что я ее прожил (и продолжаю жить) дважды. Вначале просто живу, как все смертные, а потом еще раз переживаю — пишу рассказ. Всю сладость плоти и духа живого, всю горечь опыта, запечатленные в памяти время, пространство, поступок, характер, событие, мысль слагаю в сюжет или так пишу, без сюжета...

Рассказ — мой любимый жанр. У меня он ближе всего к дневнику, иногда произрастает из дневниковой записи. Дневник приучает писать о себе всю правду. Ну, пусть не всю, однако же правду...

Самопознание — оно же и самовоспитание. Не познав себя, едва ли можно претендовать на роль воспитателя человеческого. Между тем автору даже одного сборника рассказов предписывается именно эта роль...

Итак, вначале самопознание: беспощадная, без смягчающих обстоятельств и вилянья правда о себе, записанная в дневнике или пусть в виде душевной затески. И следом за нею — порыв к очищению. Как возвыситься над собой, как помириться с собой?

Иные рассказы слагаются на волне вот такого порыва. Поставишь точку в рассказе — и посветлеешь челом. Будто грех какой свалился с души или хоть маленький грешишко.

Есть у меня давно напечатанный, переизданный — и все дорогой мне рассказ «О чем свистнул скворец». Его герой — подросток, охваченный благими намерениями, особенно острыми в отрочестве, — что-нибудь такое завтра же совершить: съехать на лыжах с самой крутой горы, выучить наизусть пятую главу из «Евгения Онегина», заработать денег на заготовке льда (в ту пору, когда я писал сей рассказ, лед еще заготавливали в марте на водоемах и загружали в хранилища-ледники) и купить бабушке фиников. Хорошо бы дерево посадить, только где?.. Нет у моего героя ни клочочка земли для посадки своего собственного дерева. И папа с мамой не обзавелись каким-нибудь участком. Как быть? Мой герой совершает благое дело незаконным порядком. Он отправляется поздней осенью в пригород, на дачу родителей своего одноклассника и там сажает принесенный из лесу росток, не будучи уверенным, что из него вырастет: ольха или рябина.

Преисполненный добрых чувств, наш герой еще смастерил скворечник. И все бы ладно... Но мастер сам был не в духе, когда мастерил, и это сказалось на изготовленном им домике для пернатых поселенцев: крышу мастер приколотил козырьком книзу, словно кепку нахлобучил.

Повесил скворечник на березу и стал ждать. Приемочная тройка скворцов прилетела, обследовала домишко. Посовещались, свистнули — и улетели... Наш герой остался в расстроенных чувствах, но нам не так уж и жалко его. Он что-то узнал не только о птицах, но и о себе самом. Труд познания горек, но и путь к совершенствованию бесконечен. Только на этом пути можно подружиться с самим собою, — пусть даже совершенство так и останется вдалеке. Такая древняя истина, а все молода...

Другой побудительной причиной писания рассказов служила для меня встреча с прототипом будущего героя, пусть мимолетная встреча, но достаточная для того, чтобы из впечатления развился и вызрел образ. Встречу такую следовало искать, сам прототип во встречные не набивался. Тут требуется авторская, определенным образом направленная подвижность (мобильность, моторность).

Покуда двигался, шевелился, гонялся — жизнь обходилась со мною щедро, одаривала меня тем самым материалом, из которого можно лепить рассказ. И не то что можно, а даже необходимо, иначе на душу ляжет должок. Таких собеседников подставляла мне жизнь; то есть сам их отыскивал, прилеплялся и слушал — не только говорящего слушал, но и к себе прислушивался; что-то во мне отзывалось, хотя собеседник не жаловался, просто изливал свою душу, как это умеют русские люди. И диалог наш шел от души к душе, и я становился хранителем чьей-то печали, не только личной, но и как будто всеобщей; от меня требовалось ответное действие. Заявлений в инстанции и фельетонов я не писал. Разрядить душу можно было только в трудах сочиненья рассказа.

Однажды судьба пожаловала мне в собеседники начальника цеха фабрики, производящей рояли и пианино. Начальник цеха не жаловался, но, будучи ответственным за план производства и заработки подчиненных ему людей, он внутренно непрестанно кипел, накаляемый жгучим пламенем неподвластных ему обстоятельств. Цех выполнил план по валу и номенклатуре, к Новому году светили прогрессивка и премиальные. Оставалось только сдать матово-глянцевые рояли приемочной тройке во главе с профессором консерватории. И профессор, произведя на каждом инструменте одному ему ведомое количество аккордов, терций, октав и арпеджио, один рояль забраковал. Даже не рояль, а единственный клавиш, какую-то неуловимую ухом нотку. И план затрещал, и плакала прогрессивка. И все заверенья начальника цеха, что клавиш будет дотянут, струны заново навиты, не убедили строгого судью: приемочный акт остался неподписанным. Новый год вышел кислым для всех работников цеха... Что надлежало мне делать? Я написал рассказ «Сто роялей». Завязка сюжета легко отыскалась в поведанной мне истории. А дальше? Дальше я пустил моего героя, начальника цеха, рабочего человека — в расстроенных чувствах — на поиски профессора музыки. И он профессора нашел, застал его в одиночестве (профессорская жена выгуливала собаку), и произошел меж ними спор-диалог, в котором каждый остался при собственной правоте. Профессором музыки руководила правота духовного, высшего свойства. За начальником цеха стояла житейская, материальная правота. Так они и расстались... Хотя им было весьма интересно увидеть друг друга в упор (профессорская жена пришла и разрушила нарождающееся мужское застолье).

Рассказ написан — и как гора с плеч, можно жить дальше.

Бывало, писал я рассказы и о любви. Память сразу подсказывает мне их заголовки: «Дамба», «Саранка», «Живые люди», «В тридцать лет». Теперь писать о любви мне стало гораздо труднее, чем в прежние годы. Как сказано у поэта: «Женаты мы. Любовь нас не волнует. — Домашней лирике приходит срок. Пора! Пора! Уже нам в лица дует воспоминаний слабый ветерок».

Любовь такое дело: если писать о любви, то по-горячему, пока не остыли чувства и сытость кажется невозможной, как старость. Когда несешь письмо от любимой, выданное тебе в окошке «до востребования», куда-нибудь в укромный угол — и оно жжет пальцы, как стакан кипятку.

Конечно, большим художникам дано писать о любви спокойно и объективно, всесторонне рассматривать эту сферу человеческого духа (и плоти), наравне с другими сферами... Когда я читаю любовные сцены в нашей «средней» литературе (читать приходится много), мне бывает неловко именно от холодности и рассудочности в подходе наших авторов к теме любви. Пишут о второй, третьей и так далее любви, полагая, что о первой любви все уже сказано у Тургенева, а мы идем дальше...

Ответственность за то, что очередная любовь прошла и наступила следующая, возлагается чаще всего на женщину. А где же ей вынести еще и эту нагрузку? Она ведь женщина, у нее все же хрупкие плечи. Когда тот или другой автор пытается мне доказать, что женщина повинна в утрате героем былых пылких чувств к ней, что вновь обретенная героем пассия сулит ему выход из подвальных потемок на горний свет, я не сочувствую герою и не верю автору. Конечно, в жизни бывает, но существует некий зазор между кладезем житейских истин и духовным предназначением литературы. Так называемый «жизненный опыт» подводит сочинителя, ежели он не развил в себе чувство края, предела, за который не стоит ступать. Сам знаю, сам обжигался...

Мне давно уже хочется положить перед собой рассказ А. П. Чехова «Душечка» и переписать его наново, сделав главным героем особь мужского пола, ну, скажем, назвав его писателем Душечкиным. Первая жена Душечкина была дизайнер, и писатель успешно писал в ту пору о слиянии искусства с производством. Вторая суженая Душечкина работала в торговой сети. Вопросы снабжения и торговли так важны для писателя, ничуть не меньше, чем для обывателя. Творческие интересы Душечкина переместились именно в эту сферу. А третья его жена... И так далее, строго по Чехову, с поправкой на литературные и другие нравы наших дней. Мог бы выйти весьма современный рассказ. Утверждаю это, опираясь на собственный опыт рассказчика. Только писать «под Чехова» не возьмусь... Ибо — люблю и преклоняюсь. Чем долее живу, тем Антон Павлович святее и ближе.

Итак, вначале, прежде чем сесть за пишущую машинку, ищу человека, характер. Характер русского человека о себе не кричит, ярких модных одежд не носит. Он может вдруг проявиться в поступке — неброском, не для первой полосы газеты. Поступок тоже надо увидеть в текущей действительности, надо его искать. Подкреплю эти соображения на примере рассказа «Холмы да озера».

Главный герой рассказа Коля Авдеичев живет в деревне Озерешня на Псковщине; деревня маленькая, но живая, поскольку на большаке. Большак уширяли, бульдозер выворотил в кладбищенской ограде кус земли, а в нем скелет когда-то погребенного тут человека, Коля Авдеичев сносил косточки к себе на усадьбу, сложил их, как положено, сколотил из горбылей гроб, уложил в него останки человеческие и похоронил, сказав при этом: «Тоже ведь человек был, как и все мы».

Сам Коля Авдеичев мальчишкой пас стадо, потом всю войну в партизанах разведчиком; нога у него раненая, не гнется; нынче он разнорабочий в совхозе; куда нарядят, там и робит, хоть в полеводстве, хоть в животноводстве. Про Колю ничего не придумал, я его отыскал, подружился с ним, до сих пор дружу — и написал рассказ «Холмы да озера». Все собираюсь написать еще рассказ про его жену Настасью — сельскую почтарку, в ненастье и вёдро каждый день обегающую десяток селений, затерянных меж холмов и озер. Названья селений и имена героев в рассказах я изменяю, оставаясь, впрочем, как можно ближе к первоисточнику. А бывает, все оставлю, как есть: жизнь придумала, лучше не придумать.

Охотник Горюхин живет на Алтае, в Иогаче. Он мужичонка невидный, тише воды, ниже травы, даже и неженатый. Однажды медведь задрал телку на пастьбе. Хозяйка этой телки попросила Горюхина наказать злодея. Горюхин караулил медведя в ночи, на падали, подранил его, играл с ним в смертельные игры — и победил. После мужики и верили и не верили Горюхину, посмеивались над ним. И сам Горюхин вроде не очень верил в содеянный им в ночи подвиг, клялся, божился: «Гад буду, шлепнул».

Рассказ «Охотник Горюхин» мне подсказала сама природа Алтая, взрастившая не только исполинские кедры, но и бестрепетные, в лучшем смысле простодушные характеры. Рассказ я написал в одночасье. Только нужно было вначале добраться до первоосновы, то есть приехать на Алтай, обуться в кирзовые сапоги, скинуть в таежных походах жирок городского долгосидения, прокоптиться у костров, навострить глаза и уши...

Впрочем, что значит простодушие? Каковы его пределы? Дано ли неизощренному сознанию лесного, степного, сельского жителя проникнуть в зону высокого умственного напряжения, то есть интеллектуализм? Однажды я ночевал в Бийске у Марии Сергеевны Шукшиной. Уже прошло три года с тех пор, как не стало Василия Макаровича. Мы разговаривали всю ночь, то есть я больше слушал. Мария Сергеевна говорила про Васю. Василий Макарович оставил нам характеристику своей матери, в том смысле, что у нее, простой крестьянки с двухклассным образованием, министерский ум. Случай дал мне возможность удостовериться в этом. Мощные, грубо деланные скулы, надбровья, глубоко затененные глазницы; из колодезной их глубины по-молодому острый взгляд серо-зеленоватых глаз. Мария Сергеевна говорила: «Вот, пишут, пишут про Васю. Я все читаю. Вроде как хвалят. . . Коробов хорошо написал, по-человечески. А Лев Аннинский жгеть и жгеть Васю. Что Вася сделал ему худого, этому Льву?» Простая крестьянка разобралась в хитросплетениях слов и мнений с тою же безошибочной хваткой, с какой умела она разобраться в вязках конопли на поле в родном селе Сростки.

Я люблю нашу «деревенскую» прозу, полагаюсь на нее, как на необманное, родное. В затылок «деревенщикам» не пристраиваюсь, зная, что этого блага мне не дано. Причислять себя к «горожанам» нет проку. Уверен, что отдельной «городской» прозы, в чем-то противостоящей «деревенской», нет и не будет. Бытие города и деревни для меня неразрывно, как времена суток: день, ночь, утро, вечер. Одно переливается в другое, одному без другого не быть.

Городского пейзажа писать не умею. А кто умеет его писать? Хотя... попытки делал. Вот рассказ «Первый редактор»: в нем и городской интерьер, и автопортрет литератора-горожанина.

Самым явным и непосредственным образом мне помогали писать рассказы горы, леса, реки, озера и даже Тихий океан. В рассказе «Около океана» такой банальный сюжет: лесник уехал с кордона в лесхоз за получкой и загулял, как говорят, «загудел». Жена его, зная повадки хозяина, беснуется на кордоне, плачут дети. А за окном катит валы, бьет в берег Тихий-Великий океан. Мнится женщине: не будет пощады беспутному мужику; жизнь разбилась. Океан совершает свою непонятную никому, извечную работу. Хозяин явился с подарками для семьи. Как поступить женщине: отдаться безрассудной, мстительной злобе или?.. Океан синий, зеленый, бьет в утес, в брызгах рождается радуга. Женщина смотрит на своего мужика, на гусыню с гусенятами, привезенную хозяином... Душа ее смягчается, надо жить дальше... Такой банальный сюжет!

Рассказ не мог быть написан, если бы я не жил над океаном на острове Сахалине, в брошенной рыбацкой деревне Остромысовка, если бы не нагляделся на океанские игрища.

Редакторы понуждали меня изменить заголовок рассказа: «Около океана» на «К чему эти аллитерации?» Но мне дорог рассказ и его заголовок. Тут я не поддался редакторской воле. А сколько раз поддавался...

Чего я не люблю, так это ироническую прозу. Нынче она изъедает, словно коррозия, целые пласты нашей изящной словесности. Конечно, ирония способствует доброй прозе, как соль и перец вкусной еде. Но право быть ироничным каждому автору надо вначале заслужить, как любому человеку следует достичь известного возраста, чтоб отпускать усы и, тем более, баки. Ироническая проза, попирая естественные законы, насаждает и поощряет сама себя. Она особенно заразительна, как корь, в среде входящих в литературу, еще не окрепших. Ее язык подобен детскому лепету: наши дети так рано усваивают жаргон средств массовой информации или обиходный интеллигентский диалект и — ах, как мило, когда какой-нибудь трехгодовалый Эдик вдруг изречет: «У моего папы творческая депрессия. Ему нужен эмоциональный допинг». Чувствуете, какая здесь благодатная почва для иронии?

Многим авторам, особенно молодым, кажется, что с помощью иронической прозы можно кратчайшим путем пройти в литературные дамки: сначала ироническая проза, а там, глядишь, и гротеск, и фантасмагория, и кто-то по небу полетел, как у Гарсиа Маркеса... Стоит только возвыситься над реализмом ползучим, вознестись в сферу чистой иронии — и в дамках, можно усваивать повадки мэтра...

И остаются непройденными самые главные классы — языковые. Приходят в литературу, плохо зная гениальными гранильщиками и шлифовщиками выделанный, в основе своей народный русский язык. И существуют — за счет одной иронии.

Напоследок я малость поворчал, что согласно с законами возраста и литераторского стажа.

Оборачиваясь назад, возвращаясь к напечатанному, я, конечно же, заглядываю вперед, в даль еще не написанных мною рассказов — и вижу тихие реки России, синие ее озера, сосновые боры, луга в колокольчиках и ромашках, старинные и вновь возводимые города, глаза людей. Сколько еще смогу вобрать в свое сердце, столько же и отдам. Неотданное тяжелеет с годами, как не заплаченный вовремя долг.