Лит. Россия. — 1976. — № 17. — 23 апр. — С. 8—9.
Сюжет на тропе
Как мы пишем… Недавно в одном романе, персонажами коего волею автора назначено быть двум писателям нашего времени, я прочитал о том, как пишут они: один колдует над фразой, выращивает ее, выделывает, выхаживает, как клумбу с цветами, другой доверяет бумаге наплывы только родившихся, неостывших мыслей и чувств. Что лучше, о том в романе не говорится, читателю предоставлено право решить самому. Но читатель не может решить: он читает и видит данный текст романа. Как это написано, медленно или скоро, читателю все равно. И рассуждения романиста о той или иной манере письма представляют собой лишь элементы романа, его фактуры, стилистики и сюжета.
Как мы пишем, о том бы лучше судить кому-нибудь третьему по прошествии времени. Как бы мы ни писали, какой бы опыт ни накопили, всякий раз, приступая к писанию, глядишь на еще непригубленный лист бумаги и чувствуешь ужас: что-то получится?
Что, а не как. Здесь пора заменить «мы» на «я».
Но внятно ответить на вопрос «что я пишу», пожалуй, еще труднее. Нельзя сказать о себе, например: «Я пишу лирическую (деревенскую, урбанистическую, молодежную, батальную, маринистскую и т. д.) прозу». Ни одному писателю решительно не нужна переборка между собственным огородом и общей литературной нивой.
Объективное самоистолкование нуждается в наводящих вопросах. Ну, вот, например: где я пишу? Благодаря чему? Какие обстоятельства способствовали моему писательскому труду?
Однажды, помню, я работал на изысканиях в Забайкалье. Наша партия прорубала трассу будущей лесовозной дороги. Раз в две недели партии полагался банный день, то есть выход из тайги на люди. Как-то партия ушла в ближайшую, километров за двадцать, деревню попариться в бане, а я остался за караульного в лагере. Наступили свобода и тишина. Да такая свобода — на целых два дня, до понедельника! Такая тишина — на тысячи километров вокруг! Я огляделся и увидал синеву хребтов и первые желтые мазки на ультрамариновом фоне — знаки осени...
Мигом сбегал в палатку, достал из мешка тетрадь в клеенчатом переплете и принялся торопливо, жадно, не думая о словах и фразах, писать. Моим пером водило чувство свободы и счастья жить в мире, исполненном красоты и силы жизнетворчества.
Свобода и одиночество — первейшие условия творческого состояния — представлялись мне тогда, да и теперь тоже, высшим блаженством. Но блаженству был установлен срок в двое суток, нужно было воспользоваться им...
Впоследствии мне выпадали периоды долгой свободы — сиди за столом и пиши. Но той интенсивности творческого состояния, как в Забайкалье, в должности таборного сторожа, достичь не всегда удавалось.
На основании забайкальских записок я написал, то и дело переступая границы жанра, очерки и рассказы, с сюжетом и без него. Забайкальских тетрадок хватило надолго, они и сейчас еще не выработаны до дна.
С Кольского полуострова я привез заготовки для повести «Сто километров». Сто километров скал, болот, лебединых озер, песчаных, гранатовых кос, сосновых грив, от мыса Ристи-Ниеми, вознесенного над Баренцевым морем подобно форштевню корабля, до истока реки Печенги. Полярное бессумеречное лето, днем — весло, топор, геологический молоток, вечером — устройство бивака, поварские обязанности, охота-рыбалка, ночью — отдельный, мой костерок-дымокур, одиночество и свобода. Светло-призрачный, зыблемый, зачарованный мир, клики лебедей, белые лилии, рыбьи пляски. Так тихо, что слышно даже биение сердца. Так хорошо, что нельзя не писать. Начальник партии высунется из палатки: «Идите спать! Завтра у вас весло будет валиться из рук!» — «Ничего, еще посижу немножко...».
На Восточном Саяне, в Тофоларии я чуть не отдал богу душу. Спасибо, вывез меня, раненого, из тамошних урманов тщедушный на вид, но выносливый, безотказный саянский вьючный олешек. И вместе со мною тетради, заполненные каракулями бивачной скорописи, будущие мои повести и рассказы: «Ударение на первом слоге», «Земля с большой буквы»...
В зоне затопления Братского моря я прорубал «судовые хода» — визиры — по самым низким местам, «тальвегам». Чтобы посуху к ним свозить древесину, а после сплавлять по морю. Признаюсь, тут с писанием было туго: до того прижимала мошка, что из накомарника носу не высунешь. Короткую передышку комары с мокрецами давали только перед самым рассветом, эдак в пятом часу. Помогала немножко мысль о том, что скоро тут будет море, а с ним и конец комару. Очень я ждал тогда этого моря, очень мне хотелось морского ветра. Написанную в ту пору книгу я так и назвал: «Близко море».
Самый сильный ветер мне привелось испытать в Беринговом море, на Командорах. Если встать к ветру спиной, то можно было взойти без усилий на высокую скальную гряду. Можно было класть руки на ветер, как на перила. Подняться, потом свалиться по крутизне в Песчаную бухту; в ней было тихо и даже солнечно. У самого берега плавали, играли в прибое каланы и нерпы. Нахальные, голодные, блудливые песцы с поджатыми по-собачьи хвостами норовили куснуть за пятку.
В Песчаной бухте стояла промысловая изба с узкими оконцами — смотровыми щелями — «юрташка». Можно было смотреть в глаза океану и спрашивать у него: «Ну, чего ты, ну, чего ты вздыхаешь?» Можно было смотреть на морских зверей, в их игрищах было что-то от человеческих игрищ. Можно было зажечь огонь в камельке, согреть руки и писать, то есть размышлять — пером по бумаге. Вздыхал океан, и во вздохах его звучала трагедия жизни. «Ну, чего ты, о чем?..».
Командоры, Камчатка, Курилы, Сахалин, Амур, Уссури — я называю эти манящие имена-символы в числе действующих лиц моих сочинений не ради похвальбы; освоение восточных земель, и литературное тоже, стало частью биографии моего поколения. Думаю, что литературные искания, особенно смолоду, полезно сверять с общественными ориентирами, даже и в географическом выражении. Не надо бояться «моды», «избитости» темы. На востоке каждому хватит места, представится случай попробовать силы. Равно как и в других областях нашей, по счастью, неисчерпаемой и неоглядной страны.
...В самом начале, так далеко, что двоится, плывет изображение, я жил на Алтае, работал в молодежной газете. Журналистика приучила меня к блокноту — записывать нужное для газеты и еще сверх того ненужное, для себя. В алтайских целинных совхозах, на полевых станах, в степи под скирдой соломы, в доме приезжих на Чуйском тракте, над Катунью, над Бией, над Алеем, над Обью я писал для того, чтобы самоопределиться, найти свое место, координаты в огромном, заново обретаемом, движимом великими трудами, преобразуемом мире, среди сонмищ людей.
В блокноте я фиксировал не только пейзаж и обстоятельства данного момента, но также и состояние духа, мгновенные ощущения, облекал в слова набежавшую мысль и чувство, то есть занимался самоконтролем, а стало быть, и самопознанием. Познавая мир, познай и себя — заповедь старая и нестареющая, как сам сущий мир.
На Алтае я написал первую книгу рассказов «Хлеб и соль», повести «Снег в октябре», «До полудня». Уезжая с Алтая, опять возвращался туда. И нынче, когда мне становится скучно — скука бывает смертной, берет за горло, если не пишешь, сорвался с дела, — я обращаюсь мыслью к степям и горам Алтая, мечтаю, как прежде, выйти на Чуйский тракт, поднять руку перед идущим грузовиком, забраться в кузов, махнуть до Чибита, а там пешком в Улаган, подняться к перевалу Кату-Ярык, спуститься к Чулышману, сто километров тропы, зажечь костер на берегу Телецкого озера — за мною приедет мой старый товарищ, наблюдатель поста гидрометеослужбы Николай Павлович Смирнов: «Здравствуйте, давненько у нас не бывали...».
— Здравствуйте, Николай Павлович, все недосуг...
Надежда моя — на дорогу или, вернее сказать, на тропу; мой сюжет на тропе, надо вначале его отыскать, промерить сюжет ногами, а потом написать. Это правило я выработал для себя за годы странствий, стараюсь следовать ему поныне, подчиняясь, конечно, и обязательному для каждого смертного закону постепенного сужения круга...
Однажды отправившись в путь, лет тридцать назад, я нагулялся вволю — с ружьем ли, топором, рейкой изыскателя или блокнотом репортера, старался быть действующим лицом, куда бы ни заводила меня дорога, тропинка. Как говорится, «сам сделал себе биографию». Далекий от мысли об универсальности избранного мною образа поведения в литературе, хочу только сказать, что странствия мои, близкое действенное общение с природой и людьми — товарищами в разнообразных трудах — постоянно наполняли данное мне с рождения, как каждому человеку, чувство Родины новыми сильными впечатлениями, красками, оттенками. Само понятие Родины ширилось, обогащалось по мере того, как открывалась за далью даль; оно вобрало в себя и сиреневый сумрак соловьиных ночей на Ладоге, и рождение солнца в зеленой бездне Тихого океана, и величавость Оби, и звонкоструйность Катуни, и теплый, жилой запах дыма, березовых дров над русскими лесными деревнями, и васильки во ржи над новгородской рекой Ловать, и пшеничную ниву Алтая, и плотину Братской ГЭС... И повсюду русская речь, то по-северному распевная, то по-сибирски ядреная, с солью, и окающая, и цокающая, и якающая — в каждом месте своя, особливая и одна для всей России. России Пушкина и России космического века.
Однажды, в пору первых моих литературных опытов, я, помню, долго разглядывал фотографию-вклейку в одном журнале — портрет Михаила Михайловича Пришвина: писатель сидел на пеньке посреди лесной чащи с блокнотом в руках, у ног его примостился сеттер или же пойнтер. Подпись свидетельствовала о том, что М. М. Пришвин снят в своем рабочем кабинете, в русском лесу. Образ писателя — соглядатая лесной жизни запомнился мне, равно как и навеянный творчеством Пришвина образ литератора — очарованного странника, вечно бегущего за колобком своего воображения к новым далям и весям, в края непуганых птиц. Этот пример, надо думать, подействовал на меня, хотя он и книжный.
В гораздо большей степени и самым непосредственным образом в течение многих лет служил мне примером литературный и человеческий опыт другого нашего писателя — недавно ушедшего от нас Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Литературный соратник Горького, Бунина, Куприна, он прожил завидно долгую жизнь, но мало кто его видел, особенно в последние два десятилетия. У него будто и не было жизни, судьбы, отдельной от его книг — страннических, подвижнических, лесных или морских, среднерусских или северных, всегда пронизанных, освещенных, согретых глубоко личным, родственным отношением ко всему живому, дающему жизнь, будь то земля, вода, лес, поле, зверь, птица, лик человеческий или душа, характер, обычай народный, история, слово.
Мне посчастливилось отыскать Ивана Сергеевича, не книжного, а живого: вначале в его ленинградской квартире — широкоплечего, бравого, с окладистой бородой и капитанской трубочкой в зубах, а позже в Карачарове на Волге — уже незрячего, в черной бархатной шапочке, по-зимнему убеленного старца. Склонившись к диктофону, Иван Сергеевич рассказывал — из памяти — о своей огромной, остросюжетной судьбе. Записывающую машинку он называл «домашним шпионом».
Долгие неторопливые беседы с этим человеком, донесшим до наших дней не только память о своих великих современниках, но и самый дух — бестрепетный, бескомпромиссный — традиции русской классической литературы, значили для меня, быть может, не меньше, чем весь пройденный до того курс литучебы. В заросшем, одичавшем и прекрасном своей одичалостью саду возле карачаровского домика Соколова-Микитова, на берегу летней Волги я записывал то, что мне говорил дедушка русской литературы, а также и то, что я думал, вслушиваясь в необыкновенно глубокий, богатый оттенками его голос, что видел, вглядываясь в заволжскую синеву. Эти записи, заметки впоследствии составили цикл «Родословная».
...Когда я нес на плече по узеньким лесенкам с двенадцатого этажа московского дома на проспекте Мира гроб с телом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова (в последние годы он жил в Москве), ноша была легка, но память о ней, телесная память, до сих пор остается в моем костяке — вес утраты. И что больше всего поразило меня, когда мы спустились на землю, выехали со двора на проспект, — дом напротив, в боковой улочке. Из этого дома несколько месяцев назад ушел навсегда в иные миры Василий Шукшин.
Два русских писателя разных поколений, но одинаковой закваски жили друг против друга в большой Москве и не знали про это, ни разу не повидались при жизни...
Но вернемся к живым...
С Иваном Сергеевичем меня познакомил художник Курдов. Он иллюстрировал книги Соколова-Микитова, рисовал зверей и птиц для «Лесной газеты» Виталия Бианки, воссоздал запомнившиеся всем нам с детства образы киплинговского Рики-Тики-Тави. И еще много, много чего успел сделать за долгую жизнь в искусстве этот прекрасный, мужественный и столь же скромный по отношению к собственной персоне, как и Соколов-Микитов, художник.
Талантливый, страстный рассказчик, Курдов обладает даром словесной интерпретации художнического, красочного видения мира. Это общее свойство таланта, надо думать, и сблизило в свое время живописца Курдова с художником слова Соколовым-Микитовым. И еще энциклопедическая образованность, такая высота культурного потолка, когда потолка словно и не существует, такой уровень профессионализма, когда формотворчество становится незаметным, а содержание — самоценным; беспредельная вера в реализм как единственный метод постижения высшей художественной ценности — жизненной правды; неприятие суеты в искусстве и около, трансформация самого быта в творческую среду. И — крестьянское, мужицкое отношение к работе: каждый день, если даже и засиделись накануне за полночь, и голова тяжеленька, встать рано утром и поскорее к мольберту, к рабочему столу, а ежели нет мольберта или тем паче стола, и так будет ладно. Начать работу и не бросать ее, покуда не притупилось внимание.
Однажды мы с Валентином Ивановичем Курдовым странствовали по Карелии. Курдов писал этюды для иллюстраций к карельскому эпосу «Калевала». Как-то в пасмурный комариный денек в деревне Вок-Наволок, на берегу озера Куйто он по обыкновению работал на натуре с походным мольбертиком. В одной руке держал кисть, другой оборонялся от комаров. Я укрылся в избе, и хозяйка-старушка выспрашивала меня, глядя в окно: «Чего мужик-то размахался? Чего он делает? Чего в избу не идет?» — «Это художник, бабушка. Он работает, пишет картину». Бабушка недоверчиво, но и сочувственно покачала головой...
Из Карелии я привез сюжет повести «Тридцать лет спустя», сначала промерял его ногами, потом написал — по сюжету — повесть; главный ее герой оказался похожим на моего старшего товарища по странствиям, художника. Прототип не обиделся — редкий случай в практике прозаика, пишущего близко к натуре, в жанре хотя и художественном, но документальном. Прототипы обидчивы, с этим нужно считаться...
Годы жизни, потраченные на экспедиции, командировки, разного рода вылазки и походы, на деятельность, далекую по своей сути от писательского труда за столом, не обошлись без потерь, без холостого хода, и если сегодня спросить у себя, чего ради гонялся по белу свету, ответить можно по-разному. Остановлюсь на одном из возможных ответов: искал встречи с талантом. Ведь таланты бытуют повсюду, не только в сфере изящных искусств, оплодотворяя творческой энергией любой труд человеческий, саму жизнь. Русская земля испокон веков богата и славна своими талантами, только они скромны и негромки, нужно их отыскать, разглядеть среди великого множества лиц.
Поясню эту мысль примером. Мой первый рассказ «Лучший лоцман» я написал, вначале проплыв по Бие на сплотке еловых хлыстов, с лоцманом и гребцами, от истока до Бийска. Бия в верхнем течении петляет, бурлит на порогах: «Бучило», потом «Кипяток...». И в самом разгонном месте поперек реки лежит монолитный камень — «Смиренная плита». Русло сужается тут, и ежели лоцман на плоту чуть зазевался, не угодил в ревущую ужину, то плот попадает в водоворот, начинает кружиться вместе с потоком, отброшенным «Смиренной плитой». Тогда сплавщики говорят: «Повенчались...».
Вот так мы и повенчались. Наш лоцман старался, командовал, но тщетно. Бог знает, сколько бы нас так носило; но тут показалась на берегу команда сплавщиков, предводительствуемая Лягушей Болотной, сивобородым дедом. Проводя свою сплотку через пороги, сплавщики теперь возвращались за другой сплоткой, оставленной вверху. Дед присел «орлом» на корточки, прикрыл глаза от солнца ладошкой и принялся глядеть, как мотается плот. Долго-долго он так глядел и вдруг вскрикнул тоненьким голосом: «Гребись влево, лягуши болотные!» (За эту присказку и нарекли его Лягушей). Все разом ударили влево, плот высунул нос за «Смиренную плиту», здесь его подхватила стремнина и понесла.
Вот и готовый рассказ, а в сердцевине его — талант человеческий. Все лоцманы знают дело, на то и лоцманы, а у Лягуши Болотной сверх знания да умения что-то еще — талант. Сюжет рассказа завязался от встречи с талантом.
...В сорок первом году, в декабре, директором Пашской сплавной конторы, неподалеку от Ладоги, назначили Павла Нечесанова, до той поры крановщика на рейде; с фронта в Пашу долетали не только самолеты, но и снаряды, рабочего ни одного, рейд с кранами брошен, и запонь вмерзла в лед вместе с приплавленным лесом— триста тысяч кубов... Нужно было этот лес удержать по весне, в ледоход, погрузить в баржи и отправить по Ладоге в Ленинград, так же остро нуждавшийся в топливе, как и в хлебе. Под начало к молодому тогда директору сплавной конторы привезли из Ленинграда несколько сотен изможденных блокадным голодом девушек. Нужно было сначала их накормить, отогреть и тогда уже приспособить к тяжелому мужскому труду сплавщиков — удержать лес вместе с запонью, не дать ему уплыть в Ладогу. Кажется, непосильное дело даже для мужиков... Удержали. Отправили лес в Ленинград. Это маленькое — в масштабе всенародного подвига — сражение, выигранное на трудовом фронте, осталось незамеченным, как сотни других примеров мужества, самоотвержения, смекалки, организаторского таланта наших людей на долгом пути к Победе.
Мне рассказал о нем сам Павел Александрович Нечесанов. После войны он еще тридцать лет директорствовал на Паше, и каждая дорога, каждый новый дом, каждый электрический столб, каждая человеческая судьба в округе причастны личности и трудам этого незаурядного, талантливого человека без образования, в юности бурлачившего на Мариинской системе, в высшей степени наделенного даром организатора, хозяина жизни, ясным государственным умом и теплом человечности. Бывало, как весна, я еду на Пашу к Нечесанову — энергия, исходившая от этого человека, помогла мне написать наиболее существенную, как я понимаю, из всего пока что написанного мною вещь — повесть «Запонь».
Талант, в какой бы сфере деятельности он ни обнаружил себя, — это всегда сила духа и недюжинный ум. Глупого таланта не бывает, бывает только умный талант. От таланта исходит энергия, творческая по самой своей природе, интеллектуальная — можно сказать и так...
Стоило мне оказаться в поле действия этой энергии, как потребность в писании становилась неотвратимой, превращалась в обязанность: нужно об этом рассказать. Сначала блокнотная скоропись — где-то на камушке, на пеньке, а там, глядишь, и короткая повесть или длинный рассказ. Самым главным в этом процессе был первоначальный толчок, зажигание, искра от встречи с талантом.
Как мы пишем?..
Ежели нет таланта, не умеем его отыскать, подключиться к источнику тока (разумеется, если, хотя бы отчасти, напряжение совпадает), то и никак. То есть, может быть, пишем, но...
Кто-то сказал однажды: талант — как деньги. Или есть — или нет.