Опубликовано: Алтай: Лит.-худож. и обществ.-полит. альманах Алтайск. краевой писательск. организации. 1990. № 4. С.
Картинки на бегу
Жизнь вспоминается больше в серо-черно-белых тонах, но в ней, как во сне, бывают цветные, полные движения, света кадры: солнце восходит, шуршит под ногой гранатового цвета песок, пружинит палая хвоя, лоскочет галька, смеется или хмурится какое-нибудь море (смеется море — это я взял у Горького, каюсь), озеро, река, а если не водоемы, то небо — хмурится или смеется.
Начав пробежку поутру с пяти тысяч шагов, я постепенно умерил ее до тысячи, когда-нибудь сойду на нет. Но до «туда» еще далеко, с того места, откуда сегодня смотрю цветное кино моей жизни. Цвет воспоминаний еще зависит от настроения. И шаг шагу рознь.
Помню: лето на Сахалине, Свободный переулок на окраине Южно-Сахалинска, самое начало шестидесятых годов. Утром взбегаю на сопку: тысяча шагов до вершины. Обратно спускаюсь, не торопясь, абсолютно спокойный. Днем составляю альманах «Сахалин»: Санги, Ткаченко, Лебков, Белоусов, Алшутов, Озолин, Лидия Гладкая... Да, обязательно тиснуть в альманахе Лидию Гладкую, вот эти ее стихи:
Я люблю парней добротных,
От руля и от ветрил —
Здоровенных, пьяных, потных,
С набалдашниками рыл.
Чтобы весело играли
В балалайку и гармонь,
Чтобы истово икали,
Обжимаючи тихонь.
Тоже люди, тоже люди:
Все хорошего хотят...
Безучастны и строги
В углу смазные сапоги...
Две строчки выпали из памяти, ну ладно...
Альманах «Сахалин» я составлю, даже и составительские получу (получу — и улечу), а его после, при чистке наверху, рассыплют. Так будет повторяться, с железной обязательностью, с одним исходом: я что-нибудь составлю, они рассыплют... Пока что живу на Свободном переулке, в щитовом строении геофизической партии (партия в поле, меня пустили), прирабатываю на радио, телевидение еще в детском возрасте, а я — в возрасте Иисуса Христа... Икры, крабов на Сахалине — ешь — не хочу, и все нипочем; коньяк стоит копейки. Иногда мы с Лидией Гладкой ходим в ресторан «Спорт», в парке культуры и отдыха — развеяться...
Всплывает в памяти цветная картинка из времени моей первой возмужалости: сидим мы с Лидией Гладкой в ресторане вдвоем за столиком, закусили икрой, крабами, нам принесли по лангету. На эстраде играет оркестр — божественную музыку, кажется «Караван» Дюка Эллингтона. В оркестре все — корейцы... Тихими шагами кто-то подошел сзади, дышит мне в ухо, вкрадчиво произносит: «Разрешите пригласить вашу даму». Оборачиваюсь: стоит кореец невысокого роста, прилично одетый, вроде бы не пьяный, с замкнутым смуглым лицом. Я отвечаю: «Спроси у дамы». Кореец приглашает мою даму (мы с нею еще сами не выходили в круг). Я делаю вид, что мне безразлично, жую жесткое мясо лангета. Лидия Гладкая объясняет корейцу: «Вот доем лангет, тогда и спляшем, а то он остынет».
Слышу, чувствую, осязаю: кореец не ушел, все дышит мне в ухо. Вдруг положил передо мной на стол пятерку. Я не понял, зачем, не отвлекаюсь от лангета. Кореец сказал: «На пятерку. Я станцую с твоей бабой». Смысл сказанного мгновенно пронзает меня: он хочет купить мою бабу за пятерку. Дальше все разворачивается по законам мирового кино: встаю без большого замаха, с сознанием, что бью вполсилы, профилактически, наношу корейцу прямой удар в переносицу. Кореец падает — не навзничь, подгибает ноги в коленках, — калачиком. На полу вытягивается во весь свой небольшой рост, лежит с закрытыми глазами. Я возвращаюсь к лангету. Вижу: Лидия Гладкая улыбается с довольным видом, ей понравился мой удар.
Я тоже в этот момент себе нравлюсь, но, чем долее живу и вспоминаю, тем сильнее гложет меня сомнение: лучше было сесть с корейцем за стол переговоров; остался невыясненным внутренний мотив его поступка. Хотя... я действовал в интересах приглашенной мной дамы, защитил ее честь...
Сижу спиной к залу, к оркестру; спиной осязаю воцарившуюся в зале тишину. Оркестр в полном составе сходит с эстрады. Слышу приближающиеся шаги музыкантов. Чуть поворачиваю голову, вижу: все обступили своего лежащего на полу соплеменника. Глава оркестра, трубач, нагнулся к нему, о чем-то спросил, тот что-то ему ответил. И вот уже весь оркестр вокруг нашего с Лидией столика. Глаза каждого из музыкантов направлены на меня, не обещают ни малейшего снисхождения. У меня спросили: «Что здесь произошло?» Я чистосердечно пересказал драматическую канву нашего с любителем танцев короткого знакомства. Оркестранты обратились к Лидии Гладкой за подтверждением моей версии. С игрою глаз, с чарующим лукавством, с подкупающей прямотой приехавшего из поля, с геофизического профиля, своего парня, с готовностью грудью заслонить кавалера от напасти, Лидия Гладкая в лицах изобразила мизансцену. Корейцы оркестранты загляделись на Лидию, забыли, за чем пришли. В глазах у них появилась рассеянность, даже мечтательность. «Да что вы, ребята, — уговаривала музыкантов Лидия Гладкая, — да он же притворяется, его же чуть-чуть стукнули. Это же ему пойдет на пользу, чтобы не жлобствовал...»
Трубач посмотрел мне в глаза по-иному, не как вначале, без ненависти. Он спросил у меня: «Это действительно все так было, как вы говорите? Мы все равно узнаем правду, и вы от нас не скроетесь, мы везде вас найдем». Следовало ответить трубачу, как под присягой, держа руку на Библии. Я ответил: «Да. Все так было».
Оркестранты вернулись на эстраду, зазвучала их божественная музыка, зашаркали по дощатому полу танцующие пары. О лежащем корейце как будто забыли; он все лежал с замкнутым, чуть обиженным лицом, с закрытыми глазами. Пришли два милиционера, попробовали его поставить на ноги, он снова падал. Тогда один подхватил его под мышки, другой взял за ноги и куда-то унесли.
Просматривая нынче эту картинку из моего прошлого, я отдаю себе отчет в том, что... мне тогда повезло: пришили бы — и концы в воду; воды вокруг острова хватает. Спасибо Лидии Гладкой! Хотя из-за нее все и стряслось... Нынче бы мое самоуправство расценили как великодержавный шовинизм. В этом есть доля истины, как во всем, увиденном новым зрением. Но тогда, в начале шестидесятых, на вещи смотрели проще (при изобилии икры и крабов), в отношениях между людьми имели место вненациональные честь, порядочность, а потом все другое. Жестокость была и тогда...
Утром бегу по Свободному переулку: триста шагов по ровному и еще семьсот вверх по склону сопки, чем выше, тем круче. Понятно, что шаги укорачиваются. Взбегу на вершину — окажусь в лиственничной тайге; даурские лиственницы с долгими ветвями, под прямым углом к стволам, с красными шишечками в ярко-зеленой мягонькой хвое. На пологости склона, у подошвы, огуречные грядки; каждый огуречный росток-двулистник укрыт полиэтиленовым колпаком: соленый туман наползает с Японского моря, душит огуречную завязь. В бадейках на прямых коромыслах несут к своим грядкам живое, пахучее органическое удобрение исконные жители этих земель, искусные огородники — сахалинские корейцы.
Корейцы вообще все делают хорошо: лучшие закройщики в Южном (так островитяне любовно прозвали свою столицу) — корейцы; чудо-трубач в оркестре ресторана «Спорт», местный Луи Армстронг, — кореец... Капуста корейского посола — чамча — выше всяких похвал, не имеет аналогов — уникальна! — в нашем меню; лепешки пен-се или кок-су вы едали? Едва ли! И много вы потеряли! Эти корейские лепешки можно было отведать в единственной в Южном харчевне с корейской кухней, в начале шестидесятых — и пальчики облизать, язык проглотить!
Что-то такое вызревало в среде корейцев на Сахалине, наверное, и в других местах, где назначено жить — волею «вождя народов» — этой очень жизнеспособной нации; наращивался слой плодородной почвы для всхода таланта — не только в сфере огородничества, засола капусты, печения лепешек, пошива верхней одежды или игры на музыкальных инструментах... В шестидесятые годы в корейских семьях на южном Сахалине подрастала генерация, пролепетавшая свои первые слова по-русски... Прививка ветви одного этноса к стволу другого, бывает, приносит высокой ценности плод, с признаками не только исходно-этническими, но и самородным знаком таланта.
Новая генерация сахалинских корейцев освоила русский язык как собственный, как почву под огород; оставалось нечто возделать, по-корейски бережно взрастить, искусно приготовить... Ну да, на словесной ниве...
В середине семидесятых годов в журнал «Аврора» был принесен рассказ сахалинского корейца Анатолия Кима (тогда он жил уже в Москве) «Акварель». Рассказ — почему-то, не знаю — принес актер Иннокентий Смоктуновский, может быть, как жрец Мельпомены — музы трагедии; в рассказе Кима есть отзвук трагедии, взывающей к высокому искусству. «Акварель» напечатали в «Авроре». В раннем сочинении даровитого автора можно прочесть некоторое соответствие лучшим японским образцам. Ну, скажем, прозе Акутагавы или чьей-то еще, пока что не прочтенной, может быть, и ненаписанной, но обязательно очень японской. Впрочем, в рассказе Анатолия Кима «Акварель» можно и не прочитывать этого соответствия, а просто внять едва слышным душевным зовам, насладиться тонким рисунком словосочетаний; мерой стиля, органичной для этого мироощущения орнаментальной деформацией фразы. Проза Кима произрастала из сочувствия человеческому горю, но еще в ней был (и есть) восточный стоицизм, глядящий в глаза жестокости сузившимися от пристальности глазами.
От прозы Кима — первых его вещей — пахло ламинарией (то есть морской капустой), вынесенной из вод Японского (или Охотского) моря, разложенной на сахалинской лайде. Рассказ Анатолия Кима показался мне (я работал тогда в «Авроре») посланием из моей сахалинской молодости в мой средний питерский возраст, чтобы не забывал...
Сахалинскому корейцу Киму грянул свой срок прорасти в русскую прозу, через нее в мировую культуру, осуществить завещанный предками талант — в пластике мысли, в музыке слова. Ким отслужил в армии, поработал на разных работах, закончил Литинститут... и стал превосходным русским стилистом.
Читая прозу Кима (хотя она совсем о другом), переношусь — памятью чувства — на Свободный переулок... Бегу: триста шагов по ровному, семьсот в гору. Корейцы в соломенных шляпах, с наполненными до краев бадейками на прямых коромыслах, несут, несут пахучее добро на свои огуречные грядки. И в этом нет никакого второго смысла; так было в то время, когда люди только научились выращивать огурцы, и на самой заре земледелия. Почву надо удобрить, тогда на ней образуются всевозможные плоды.
Утром пробежишь по росистой земле хотя бы тысячу шагов, взопреешь, нанюхаешься запахов, посмотришь в глаза восходящему солнцу, — и успокоишься, как природа. Примешься составлять альманах «Сахалин» или еще что-нибудь. Без покоя внутри себя едва ли что выйдет.
До Сахалина я жил на Алтае, во второй половине пятидесятых годов. Одно время работал собкором «Молодежи Алтая» (начал работать в «Сталинской смене») по Бийской группе районов и Горному Алтаю. У меня был номер в гостинице «Бия», в Бийске, — двенадцатый номер-полулюкс, с обязательством освободить его с приездом персоны более достойной полулюкса, чем я. Тогда я бегал в Заречье: переходил Бию по льду, дальше по Чуйскому тракту до бора; сворачивал влево, там есть такие улочки-боковушки, веточки на стволе тракта, — и бежал. На пробежки я выходил по вечерам, в глухое темное время. Бегающих не по делу, а из прихоти в ту пору, кроме меня, в Бийске не завелось. Не таков был город Бийск, чтобы по его улицам или даже в предместьях праздно мельтешить под ногами — очень сильный был трудовой накал: целинная эпопея, всесоюзная комсомольская стройка вблизи города... Тогда еще не пришло время, возраст не наступил для массовых пробежек трусцой, мысль не пришла никому в голову: убежать от инфаркта.
Я стеснялся бежать открыто у всех на виду. Пожалуй, это и невозможно было: бийские мужики в момент бы словили меня, препроводили в дурдом. Я маскировался, ходил в места моих пробежек в ратиновом, синем, сшитом к выпуску из университета пальто, в ботинках, при шарфе, в ондатровой шапке с ушами. (В одну из поездок в Горный Алтай я оставил шапку на вешалке в сенях избы Николая Павловича Смирнова, на Телецком озере; его зверовая лайка Дамка допрыгнула, разорвала шапку в клочья. Взамен Николай Павлович подарил мне шкуру, снятую с небольшого медведя-пестуна — выделанную; на ней впоследствии любила играть моя дочка Анюта). В этом одеянии я бегал по окраинным улочкам в Заречье.
Бежалось мне тогда одышливо, тяжко; я только что перенес ревматическую атаку, восемь месяцев провалялся в больницах, съел, наверное, килограмм салицилки; других средств от суставного ревматизма не было; салицилкой лечил от ревматизма своих пациентов Антон Павлович Чехов. Выписался в последний раз с диагнозом: недостаточность митрального клапана. Под вопросом. Одни доктора слышали шум в моем сердце, другие не слышали. Возможно, мое сердце когда пошумливало, когда помалкивало.
Моя мама, тоже доктор, слушала мое сердце без трубочки, прикладывала ухо к груди; мне было щекотно, хотелось тихо, как в детстве, счастливо смеяться. Но у мамы было очень ответственное докторское лицо, и ничего смешного в моем положении. Мама мне говорила: «Я училась у профессора Ланга, помню его слова: “Ревматизм лижет суставы и гложет сердце”. Но вот хоть убей, я не слышу у тебя шумов». Мама так говорила для того, чтобы я не впадал в уныние. А может быть, и правда не слышала шумов.
Ревматизм полизал мне суставы, а сердце не укусил. Я отболел, вернулся на Алтай, откуда уезжал лечиться в мой родной город Питер (мне приставляли к груди трубочки светила медицины, а вылечила меня, я знаю, моя мама), приступил к работе собкором в Бийске... Но что-то мне не моглось: донимали ангины, температура поднималась к вечеру — тридцать семь и три, четыре, пять... Стрептоцид, аспирин, кальцекс не помогали. Водка с перцем тоже не приносила исцеления. Мамы со мной не было; отдавать себя в руки врачам, после многих месяцев близкого с ними знакомства, я не хотел. Да и чем могли мне помочь врачи?
Я ослабел за время болезни, мне не хватало жизненной силы справиться с хворью; хворь пересиливала меня. Я лежал в моем полулюксе с дурной, гнилой температурой, в испарине и тоске. Что было делать?
На этот извечный, витающий над головушкой каждого смертного вопрос моя бабушка, мамина мама, отвечала, бывало, по-простонародному ерничая: «Что делать? Заголясь, побегать». Этот бабушкин по-фольклорному двусмысленный совет оказался для меня пророческим и программным. Бабушка вообще понимала меня; не только любила как внука, а прозревала во мне и зернышко, и завязь, и будущие побеги — их податливость, ломкость, — и прямизну растущего к солнцу стебля, и его возможную кривизну — от ветров, поветрий...
Заголиться в ту пору я не мог: мороз, с привычным для сибиряков, докучным для приезжих, постоянством жал под сорок; задувал буран. А вот побегать... От суставного ревматизма, недостаточности митрального клапана, ангин, хронического ларингита можно было только убежать, другого лекарства не находилось.
В первый раз я пробежал сто шагов, не сразу, по пять, десять шажочков, впритруску. От мороза ломило зубы, ресницы слипались от изморози. На обратном пути спина обрастала куржаком, становилась белая. Каждый вечер я проходил по Бийску с совершенно белой спиной. Начав со ста шагов, довел пробежку до тысячи — и убежал-таки; хворь сползла с меня, как линючий мех с боков весеннего марала.
Весной я искал себе жилище — корпункт — на заречной стороне, поближе к бору. Люди тесно жили в заречных домишках, свободной площади для сдачи ни у кого не было. «Вон разве что, — мне указали, — в той, последней в порядке избе, там Нюрка одна живет, говорила, сдала бы, если кто путный найдется». Я постучался в эту избу, крытую когда-то тесом, так давно, что, источенная грибком, замшелая, потемневшая, зазеленевшая кровля казалась земляной. Постучал в дверь, обитую драной мешковиной — под мешковиной стружка, истершаяся в труху, сыплющаяся в дыры... Мой ненужный, неуместный стук косточками пальцев в труху не произвел ни малейшего звука. Я потянул дверь на себя, шагнул в избу: слева русская печка, в правом углу икона, у передней стены стол, по бокам лавки, в углу у входа распущена проросшая, в розово-белых червях, картошка...
Молодая баба оперлась на ухват, которым командовала в печи чугунами, уставилась на меня с бессмысленным интересом. Лицо ее было розоватое, ошпаренное весенним солнцем, шалое; особенно эта шалость исходила из круглых, светлых, линялых, малость слезящихся от печного дыма глаз. Она была простоволоса, в ватной кацавейке, в юбке с длинным подолом, в кирзовых сапогах.
Я изложил хозяйке цель моего прихода, хотя уже знал, что оставаться мне тут не след.
— Ну что же, — сказала Нюрка на мою просьбу пустить постояльцем, — живи. Места хватит. Огород обрабатывать — пополам. — Она пожмурилась, похлопала своими шалыми — от весны или чего еще — буркалами, оглядела меня, как оглядывают наконец-то купленную, приведенную во двор, давно жданную животину. — Кровать у меня одна, — сказала Нюрка с таким простодушным энтузиазмом, что я едва не заплакал, от нахлынувших чувств. — Мужик мой был живой, на пару нам места хватало... — А что тут думать, — сказала Нюрка, с отчаянностью человека, держащего в руках последнее перо из хвоста своей синей птицы. — Живи!
Я снял себе место для жизни и работы в доме неподалеку от моста через Бию (мост тогда был понтонный) у парторга управления Чуйского тракта Анфисы Степановны, женщины лет сорока. Как у большинства женщин России, мужа ее убили на войне. В материнском доме жили два сына: старший, восемнадцати лет, работал на стройке, приходил домой перемазанный в цементном растворе; младший, шестнадцати, слесарил в совхозной мастерской, приходил в мазуте и солярке. Особо не умываясь, парни садились к столу, уметали все, что подавала им бабушка Степанида, мать Анфисы Степановны, вдова сибирского партизана, убитого Колчаком. Уметали и требовали еще, при этом густо, без злобы, матерились, как заведено у мужиков в Сибири, от близости к каторге. Да и у нас, в старых русских губерниях, тоже.
Так я оказался во вдовьем доме, с двумя квартирующими у нее молодыми мужиками. Стать мужиками рано стали, но в хозяйские заботы не входили, жили как-то вразнос: день да ночь, сутки прочь. Мне отвели закуток против кухни, задернутый от хозяев ситцевой, в цветочках, занавеской; хозяева помещались все в одной общей горнице, там и спали; к столу садились на кухне. Мне было слышно каждое слово, сказанное в этой семье. Как я скоро понял, свои куцые заработки парни не очень-то приносят домой, зато частенько являются «под балдой». «Освобожденная» должность парторга поглощала время и душевные силы матери; бабушке Степаниде не ввести было выросших без отца парней в оглобли. Бабушке, кажется, не платили никакой пенсии: у нее не было «производственного стажа», всю жизнь проработала на земле. Семья жила на материнскую зарплату. Сдать мне угол хозяйку заставила крайность нужды.
Не помню, сколько я платил за угол, кажется, двести рублей на старые деньги (мой оклад тогда был девятьсот пять рублей), то есть двадцать. Но ежели бы посчитать, что мне перепадало во вдовьем доме над Бией, то и цены нет такому добру. Семья садилась к столу — и меня приглашали; был я молод, голоден ничуть не меньше, чем хозяйские оглоеды; отказаться не мог. Да и как отказаться: в русских домах такого не допустят, чтобы самим хлебать, а кому-нибудь слюнки глотать, хотя бы и за занавеской. Живя во вдовьем доме у всех на виду и на слуху, я становился членом семьи — еще один молодой мужик, не столько добытчик, сколько нахлебник.
Бывало, вернусь из командировки, иззябший, наголодавшийся, постучусь в чужой дом над Бией, а там меня ждут, и пельмени слеплены, только кинь в кипяток, и груздочки соленые, и картошка разварилась, медового цвета, своя. И бражка сварена... Бабушка Степанида скажет: «У меня уж сердце чуяло, что ты вот-вот явишься, Александрыч. Дай, думаю, пельменей заведу, человека с дороги хоть будет чем угостить».
А какие слова доводилось мне слышать за моей ситцевой занавеской: так хотелось матери, бабушке обратить души сыновей, внуков к памяти отца, деда, отдавших свои жизни за Отечество, за Советскую власть, чтобы дети и внуки жили... Но семена попадали на заскорузлую почву, ничего не всходило из этих семян... А какие то были семена — выдержанные в хранилищах истинно русских, женских душ, наполненных добром, готовностью к добру, терпеливым ожиданием добра — и скорбью, теплотой сострадания, неистребимой, как сама жизнь, любовью...
Теперь до бора мне было рукой подать, я бегал, а после играл с двухпудовой гирей, стоявшей в сенях. Хозяйские сыновья завели гирю, но я не видел, чтобы взялись за нее. Я становился все крепче, обрастал мускулами, сердце не шумело; в моем крепчающем теле здоровел и дух — для совершения какого-нибудь поступка. К тому же весна... Весна на Алтае — серьезное дело, как и зима (и лето): зима загоняет тебя под теплый кров, чтобы не обжегся на морозе; весна вытаскивает из-под крова, порождает в душе желание, как у жаворонка, взлететь под беспредельный синий купол, затрепыхаться от восторга... Пора было предпринять и большую командировку: на выданных мне в редакции командировочных бланках я сам выбирал-проставлял пункты назначения, сам писал: прибыл-убыл.
Как-то вернулся домой в Заречье из Бийска, на ступени крыльца сидит мой товарищ Иван (я называю товарища Иваном, хотя имя его другое, — для собственной безопасности: он человек непредвидимый, горячий; в дальнейшем ему предстоит стать известным ленинградским писателем), в шубейке, в цыганской смоляной бороде, загоревший на горном солнце до смуглоты жареного кедрового ореха. Иван спустился с белка, зиму работал помощником бурового мастера на каком-то хитром, чуть не секретном руднике, рассчитался, был совершенно свободен, принес в кармане пачку червонцев (не показывал, только похлопывал по карману). Червонцы ему «жгли ляжку», как через семнадцать лет будут жечь Егору Прокудину, герою фильма «Калина красная»... (Василий Макарович Шукшин жил в ту пору в сорока километрах от моего дома в Заречье, — в Сростках, а я и не знал.)
Иван стал жить вместе со мной, за ситцевой занавеской, спал на полу. Однажды мы с ним разминулись: я пошел на почту передать в газету текущую информацию, он решил прошвырнуться по Бийску... Ночевать Иван не пришел, не явился на вторые сутки, а только на четвертые, остриженный наголо, в клочьях тоже остриженной (но не бритой) бороды на почерневших скулах. По своему обыкновению, распространяться о происшедшем не стал. Только сказал со значением: «Где был, там нету. Тебе не советую там побывать». Червонцы ляжку ему больше не жгли.
Погожим апрельским утром мы с Иваном вышли к воротам базы, откуда выезжают на Чуйский тракт ЗИЛы международных рейсов в Монголию; сели в кабину того шофера, к которому надлежало нам сесть: заблаговременно договорились с секретарем парткома, моей хозяйкой Анфисой Степановной, через нее — с диспетчером...
Чуйский тракт: чайная с пельменями и пивом в Манжероке; в Шебалине у чайной слепой с гармонью — и песня; ее мелодии предстоит стать лейтмотивом в фильме Шукшина «Живет такой парень»: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов...» Перевалы, еще укрытые снегом: Семинский, Чикет-Аман... Беломраморный бом у селения Иня, прозванный Белым Бомом... Зеленоструйные, белопенные реки: Катунь, младшая ее сестра Чуя... В Чибите простились с первоклассным во всех отношениях чуйским водителем; ему править дальше — в Кош-Агач, Ташанту, а нам... Ночевка на руднике в Акташе, ночью написана первая корреспонденция в газету о героическом труде шофера на Чуйском тракте, утром отправлена...
Идем пешком по заснеженной горной дороге в Улаган. Нас догоняют две машины. Мы не садимся в них. Почему? Какой ангел-хранитель нас воздержал?.. Метет метель. На перевале (здесь его называют переломом) настигаем одну из машин: утопла в заносе по уши. Другая машина свалилась в расселину, шофер остался жив. А мы? Что сталось бы с нами? Идем по глубокому снегу, под лиственницами; теперь нас пятеро: мы, двое шоферов, девушка, едущая из Бийска проведать родителей в Улагане. Ночуем в почтовой избушке, выстроенной для отдохновения идущих пешком или едущих верхом почтарей; другой связи здесь нет. Ночью с другой стороны, из Улагана, пробилась машина; в кузове гроб. В гробу мать пришедшей вместе с нами девушки; нестарая женщина, скоропостижно скончалась от неустановленной болезни. Отец девушки, озверевший от поминального пьянства, даже дочь не узнал. Гроб с неприбитой крышкой оставили на ночь в кузове. Ночью пришла росомаха, обгрызла лицо покойной. В ту ночь в почтовой избушке я не написал корреспонденцию, а так все писал, вообще был писучим собкором; меня даже отмечали среди других, малописучих.
В Улагане мы стали гостями Журавлихи; в войну она командовала колхозом, потом была завмагом, четыре года отсидела в тюрьме. В гостях у Журавлихи все мужское праздное население Улагана. Алтаец Митька отдал нам внаем, за две бутылки, своего коня Мухорку. Похоже, что конь стоял некормленый всю зиму; ехать верхом на нем нельзя, он повезет нашу поклажу: два заплечных мешка и ружье. Втроем — я, Иван и Мухорка — идем по горам и падям, по талым снегам — к реке Чулышман. Ночуем в алтайской юрте — аиле, — с горящим посредине костром, в селенье Тужары. Мухорку на ночь привязываем к стогу сена. Утром Мухорки след простыл, впрочем, видны следы человеческих ног. «Болк съел», — сказал нам хозяин-алтаец, что означало: волк съел. Волчьих следов мы не нашли вокруг стога.
На Чулышмане развернули почки березы и тополя. На Телецком озере вечером дует верховка, утром низовка. Огибаем озеро по склону горы Тоолок, по чуть заметной тропе в кедровнике, делаем засечки на кедрах, чтобы не сбиться на обратной дороге, когда стает снег. В устье Кыги нас встречает Николай Павлович Смирнов, отдавший мне за ондатровую шапку (растерзанную собакой) медвежью шкуру. «А я гляжу, — сказал Николай Павлович, — на Карагае кто-то костер зажег (мы зажгли наш последний костер перед подъемом в гору, поели пшенной каши, попили чаю с сухарями), на лодке плыть нельзя, волна высокая, думаю, к нам идут, надо встретить».
Нас определили жить в баню; топить не надо — и так теплынь. Сын Николая Павловича Владимир наладился в горы, в тайгу на охоту, искать волчье логово, и мы вместе с ним. Волчий след отыскался скоро; идем по следу, «в пятку», то есть навстречу ходу волка, к тому месту, откуда он вышел, к логову. Проваливаемся по пояс в отволглые снега. Владимир чапает, как медведь, а мы отстаем, заваливаемся. «Ну что, ребята, — сказал нам Владимир, — я побегу, а вы потихоньку следом». Мы остались вдвоем с Иваном в горной тайге.
По ночам трещат морозы, ревут медведи. Мы палим костры, рассуждаем, как лучше устроить наши дальнейшие жизни. Иван говорит, что писать в газету — значит лгать, а лгать он не будет. Я тоже что-нибудь говорю. Перед рассветом в кедровых гривах токуют глухари. Я убиваю одного глухаря, а потом и другого. Снег сходит вместе с первым теплым дождем. На нас набрасываются клещи-кровопийцы...
Плывем на моторке по Телецкому озеру, на север, в Яйлю. Колено озера от Яйлю до Артыбаша забито льдом. Торим себе путь по береговым крутякам, прижимам; до нас здесь не хожено. Не столько идем, сколько перехватываем, обнимаем одну березку, потом другую. В каждом глухаре по полпуда: глухари на кедровом орехе тучные, не то что наши тонкошеие. Если бы я не бегал зимой, не поиграл бы с гирей, то бросил бы неподъемно отяжелевших глухарей, дай Бог самим бы добраться...
Зато в Бийске... О! В Бийске я преподнес глухаря бабушке Степаниде, она в последний раз пробовала глухариное мясо еще до мировой войны, у нее мужик охотничал. Анфиса Степановна вообще не видывала эдаких птиц. Мне суждено было войти в дом, приютивший меня, — добытчиком, щедрым дарителем. О!
Второго глухаря...Впрочем, это неважно.
За длительную самовольную отлучку меня уволили из газеты. Отосланные с дороги корреспонденции остались ненапечатанными.
Наша с Иваном поездка в Горный Алтай подробно описана мною в повести «До полудня»; повесть вышла в свет в 1966 году. Но я все раскладываю цветные картинки памяти, устанавливаю причинно-следственные связи, что последовало за чем, что из чего вышло. Если бы я не пробежал в первый раз сто шагов по опушке Бийского бора, то едва ли бы решился закатиться в тайгу; и глухаря бы не подарил бабушке Степаниде; и повести бы не было; и жизнь бы вышла другая, без цветных в ней картинок.
Сначала пробежать, а потом задуматься — вот в чем дело — над одной человеческой жизнью, очень знакомой и такой необдуманной до сих пор — моей собственной жизнью.