Эти короткие воспоминания о военном детстве вошли в качестве предисловия в сборник Г. Горышина:Любовь к литературе: Повести. Рассказы / Рис. В. Топкова. — Л.: Дет. лит.; Ленингр. отд., 1987. С. 6—11.
С чего началось
В ту пору, когда я родился, мой отец был директором Оредежского леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Там швырок продавался, барки распиливались и тоже продавались.
Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами, за темноголовыми боровиками и красноголовыми подосиновиками — «красными», в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеж. Радости накатывали волнами: сначала ледоход на Оредеже — можно прокатиться на льдине, да маменька не велит, — там, глядишь, паводок — вот бы поплавать на плоту, побуруздиться в воде; там — земляника, черника, морошка, малина, брусника, а там и первый тонкий ледок зазеленеет на реке — подвязывай к валенкам коньки-снегурки, кати; крутые оредежские берега превратятся в снежные горы — пора на лыжи, бултыхайся в пушистых сугробах! Хорошая жизнь!
Дома, когда к отцу приходили друзья по работе, — разговаривали о плане, о кубометрах, о пилах и топорах, о коротье, долготье, балансах и пропсах, о деловой древесине и подтоварнике, о делянках, лежневках, трелевке и вывозке. Позже, когда отец стал управляющим лесным трестом (до того он был молодой управляющий, даже трудно сейчас поверить), каждое утро, часов эдак в семь, я просыпался от его зычного голоса. В пору сплава отец напутствовал директоров сплавных контор и начальников рейдов: «Садись на хвост! Если вы мне осушите хвост...»
В детстве я поневоле задумывался об этом хвосте. Хвост должен плавать, он рыбий, покрыт чешуей, и кто-то хочет его осушить. Хвост большой, ворочается на мели, бьет по воде. Нужно садиться на хвост, погонять его, плыть верхом на хвосте. «Садись на хвост!» — этот приказ, призыв, совет, просьба-мольба, заклинание звучит в моей памяти как утренняя побудка. В числе других правил жизни я усвоил также и это: чуть схлынут вешние воды, нужно садиться на хвост!
Когда в лесах, где хозяйствовал трест моего отца (соседские мальчишки величали отца: «король дров»), деревья стали валиться не от лучковой пилы, а от бомб и снарядов, нашу семью вместе с семьями других лесозаготовителей посадили в газогенераторную трехтонку и повезли на восток. Малосильная, неуклюжая, с двумя закопченными колонками, наподобие тех, что ставятся в ванных, груженная вровень с бортами березовой чуркой — а поверх уже мы с нашим скарбом — машина колыхалась по немощеной дороге, увязала в очередной луже. Шофер Мишка, длинный, тощий, большеносый, с рыжеватым пухом на подбородке, ни разу еще не брившийся, не взятый покуда в армию по той причине, что родом происходил из немцев Поволжья, совершал отчаянно громкий плевок именно в эту лужу. Затем вырубался березовый или осиновый дрын — вага, конец дрына подсовывали под колесо и всем гамузом, включая старух и малых детей, повисали на ваге, вываживая наш драндулет.
Мы останавливались в каком-нибудь леспромхозовском поселке, принимались жить на этом новом месте, в бараке, но вскоре война опять приближалась, и снова мы залезали в кузов с фанерным фургончиком.
Помню, в Устюжну к нам приехал отец. Он приехал из Ленинграда: переплыл Ладогу на буксире, догнал нас на бензиновой полуторке. Об этом чуде техники так все и говорили тогда, с почтением, как теперь говорят о ракетах, — «бензиновая»!
Я помню отца, он нас провожал в сумерках ненастного ноябрьского рассвета, стоял на иссеченной дождем дороге, в серой рубашке с расстегнутым воротом и почему-то без пиджака. Тогда я не понимал, какой он был молодой. Теперь-то мне это понятно — ему было чуть за тридцать.
Дороги дальше не было никакой, мы ехали еще месяц по вологодским лесным проселкам. Машину ремонтировали в Вологде, в Буе, в Галиче; чурку мы сами пилили, выбирая в лесу сухостой. Наилучшая чурка получалась из сельских изгородей — о! на этой чурке машина тянула, как на бензине. Ну, не совсем так, однако тянула. Бог знает, по каким законам механики мотор заводился, машина ползла. Мы пересекли Вологодскую область, очутились в Костромской. На станции Мантурово нас застигла глухая зима. Наши силы и продовольствие, а также терпение водителя тут полностью истощились. Машину сдали — на ходу, вместе с шофером — в трест «Мантуровлес». После я видел: эта машина возила из лесу хлысты и дрова, за рулем сидел так и не побрившийся шофер Мишка.
Мы поселились в деревне Градулево, на берегу Унжи. Вот тут-то я порыбачил, побегал за грибами, за ягодами. И помню, влюбился — уже не впервые, но сильно, в одноклассницу (я ходил в четвертый класс), кажется, Тоню.
Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом невзгоды — быть может, тут и была заронена в мою душу искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор. Несомненно также и то, что сказавшаяся уже в детские годы, в тяжелое время, в эвакуации моя влюбчивость не ушла от меня вместе с детством. Еще ладно, что с седьмого класса по десятый мне привелось учиться в однополой среде — в мужской школе...
В сорок третьем году мы вернулись — по железной дороге — в Тихвин, к отцу. Помню: солнечный мартовский день, коробка разбомбленного вокзала, обгоревшие вагоны и цистерны на путях. Я выпрыгнул из потемок теплушки, мгновенно ослеп, ткнулся носом во что-то железное, не сразу понял, что это пряжка ремня, не сразу осознал, что передо мною стоит мой отец: распахнуто его кожаное пальто, ровно настолько, чтобы был виден один-единственный орден на синей гимнастерке — орден Ленина; маленький, сияющий, без ленты орден на необъятной отцовской груди.
В сорок третьем году Тихвин был прифронтовым городом. Всякую ночь на западном краю неба прыгали всполохи огня, кровенело зарево, точился мертвенный, иссиня-зеленоватый выморочный ракетный свет. Фашистские самолеты бомбили мост через Волхов, плотину Волховстроя, железнодорожный узел. Долетали они и до Тихвина. Жутко, сладостно было глядеть на серебряный самолетик в перекрестье прожекторных лучей и со всех сторон летящие к нему цветные трассы крупнокалиберных пуль. Автоматические зенитные пушки молотили как палкой по крыше. А то, бывало, навстречу омерзительно с подвывом жужжащему жуку, или, как называли его тогда, «стервятнику», подымалась парочка наших «ястребков». Мы залезали в окоп, вырытый на огороде, с замиранием сердца наблюдали воздушный бой.
Назавтра летчики приходили к нам в гости — многие из них дружили с отцом — вообще отец носил в своей поместительной груди многое множество всяческих дружб, — за столом рассказывали, как было дело там, в небе: «Я фрицу в хвост захожу, а он…». Однажды «он» вспыхнул на наших глазах, упал где-то за железной дорогой, взорвался на собственных бомбах...
Когда мы с ребятами бегали за грибами, то искали не столько грибы, сколько разные штуки и железяки. Один раз мы нашли человеческую руку с компасом на запястье. Мы в те годы, конечно, играли в войну, но игрушки наши могли взорваться, выстрелить, ранить, убить. Что и случалось не раз.
Учились мы в абсолютно холодных нетопленых классах Тихвинской школы. (Почему не топили школу, об этом бы надо спросить у моего папаши — «короля дров».) Мальчишки сидели в классах в ватниках (ватник в ту пору был не только общеупотребительной одеждой, но и отвечал крику моды), девчонки в пальтишках с поднятыми воротниками; у кого были шапки с ушами, те опускали уши и завязывали их под подбородком. Понятно, что преподаваемые науки просачивались в наши мозги с пятого на десятое.
Когда в сорок четвертом, после снятия блокады, мы приехали жить в Ленинград, мои знания, особенно по геометрии и алгебре, твердо были оценены в ленинградской школе на единицу, редко на двойку. Довольно долгое время о тройке по этим предметам, да и по другим тоже, я не мог и мечтать.
Иными оказались в Ленинграде и законы мальчишеской жизни по сравнению с теми, которые я усвоил, проживя до тринадцати лет в сельской местности. Ленинградские шестиклассники, пропустившие в блокаду год или два, были старше меня и неизмеримо взрослее. В Тихвине, при недостаче мальчишек, я попривык, что ли, к первенству; здесь школа была мужская, и, сделав что-то не так, нарушив здешние правила поведения, был в первый же день жестоко бит в уборной. Умылся кровью, дома плакал навзрыд. Меня утешала мама, но я знал, что она мне не может помочь. Мне предстояло еще притереться и дотянуться — не только до наук, но и до умения держать себя на уровне обостренного в те годы воистину питерского достоинства. Пережившие блокаду ленинградские мальчишки рано стали взрослыми, и, честное слово, не так-то легко было заслужить равенство с ними.
Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле «за битого двух небитых дают», я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит с полной выкладкой.
Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем — с друзьями еще по Тихвину Костей и Лешкой — по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне, увы, еще только тринадцать.
Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо, бежать недалеко. На фронте он обретался до тех пор, пока его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде — это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.
Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.
Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку — и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.
На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом; Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...
Долгое время спустя очнулся в больнице. День Костиного шестнадцатилетия оказался последним Костиным днем. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.
Как это ни прискорбно, в войну хорошие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...
Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на
войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку, мы, то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы, — то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю...
В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчишкам из романов Чарлза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...
Чуть меньше года я провалялся в больнице с переломами, сотрясением мозга и ранами, распятый на деревянном щите, с вдетыми в лямки руками и подвешенными к ногам гирями. Встав, оказался изрядно подросшим, настолько изрядно, что избави бог кого-нибудь так подрасти. Больница не только вытянула меня в длину, но и кое-чему научила, то есть поворотила ко мне жизнь той стороной, какую обычно не видят в детстве и отрочестве.
В ленинградской больнице сорок четвертого года выдавалось на день четыреста граммов хлеба, кусочек постного сахару и половинка пареной репы. Потом к этому добавлялся еще какой-то жидкий приварок. Стекол в окнах не было, их заменяла фанера. Свет поступал через единственную стеклянную фрамугу. Днем и ночью в палате горела слабая электрическая лампочка. Почти каждую ночь кто-нибудь умирал — на ближайшей к дверям койке. Эта койка предназначалась для безнадежных. Я лежал на ней первое время, а после меня перенесли в глубь палаты...
Когда я пришел год спустя в школу, не в восьмой, как бы мне полагалось, а в седьмой класс, то оказался на голову выше моих одноклассников. Теперь уже никому не приходило в голову меня побить. Признаюсь, и я никого не побил. Ненаказанными остались мои обидчики сорок четвертого года. В душе моей нет обиды на них, наверное, они были правы. Очень нервные и драчливые были ленинградские мальчишки после блокады...