Сад

Телецкое озеро. Карагай. Ранняя осень 1976 года. Вечер. Таковы отправные точки этого дневника. Пишу его поодаль от костра, но все же пользуясь его теплом. Сядет солнце, и я приближусь к костру.

Карагаем зовут южное побережье озера. Вообще-то мыс Карагай, но и подошва горы, и каменистая терраса, поросшая лозой и калиной, галечный пляж, озерные заплески — все это Карагай. Можно идти Карагаем от устья реки Чулышман до горы Тоолок: тут — прижим, дальше идти нельзя. Перед тобою Кыгинский залив. Реку Кыгу не видать из-за крутого бока горы. Можно залезть на гору — я знаю, лазил, — пощипать черной и красной смородины (красную тут зовут кислицей). Ближе к вершине горы, в пихтовнике есть меченная затесками тропа. По ней бегали на воскресенье домой из школы-интерната, из Кайру, дети Доры Захаровны и Николая Павловича Смирновых — вон туда, на ту сторону залива, на таежную заимку, в родительскую избу, поставленную в устье далеко слышной горной речки Чири. Там пост гидрометеослужбы.

Округлые камни. До белизны высушенный солнцем плавник. Солнце садится. Дует низовка — северный ветер. Низ озера там, на севере, в семидесяти километрах от Карагая. Тут — верх. Утихнет низовка, задует верховка, хорошо разогнавшись в долине Чулышмана, погонит белые гребешки волн сверху вниз. Потом опять снизу вверх. Телецкое озеро вечно движимо двумя, встречь друг другу летящими ветрами: низовкой и верховкой. Но никогда не встречаются ветры, у каждого свое время дуть.

Горит костер, сложенный из плавника, споро горит, синеватым пламенем.

На той стороне залива виден дом Николая Павловича Смирнова. Я жгу костер, наваливаю в пламя лапник, чтобы было побольше дыму. Надеюсь, старый водомер приедет на дым. Бывало, лет пятнадцать назад, приезжал, таков был условный знак: костер у прижима на Карагае означал, что кому-то явилась нужда побывать у Смирновых, по делу ли, по дружбе, по родству или просто так, из любопытства... Николай Павлович садился в лодочку с деревянными уключинами, за самодельные весла, перевозил. Или отряжал кого-нибудь из сыновей. Детей у Смирновых было семнадцать...

Костер мой исправно горел и дымил, но лодка с той стороны не отчаливала. Мой старый добрый знакомый не торопился заключить меня в объятия. Я и сам понимал, что пускаю дым на ветер: по всему Карагаю, от Тоолока до Чулышмана, горели костры. За пятнадцать лет, что я тут не был, Телецкое озеро превратилось в туристический водоем. Хотя... Озеро осталось холодным, туристу в него не нырнуть, не поплавать. Я когда-то нырнул, долго плыл, на самой заре моей туманной юности. Заря была так горяча (юность глупа), что, кажется, при погружении моего тела в студеные воды озера Алтын-Кёль (таково его название по-алтайски) послышалось шипение. После купанья я год провалялся в больницах с полиартритом...

Туристы добрались-таки до Телецкого озера, но озеро им не дается. Рыба на удочку не берет. Озеро имеет форму сапога, с длинным голенищем, вытянутым с севера на юг. Восточный и западный берега неприступны: отвесные скалы. К тому же восточный берег, от поселка Яйлю до реки Чулышмана, — граница Алтайского государственного заповедника. Туда вообще никому ни шагу. Теплоходы скользят по озеру, вверх и вниз, но винты их не могут замутить озерные воды. Глубина Телецкого озера до 350 метров. Средняя температура воды +4°. До дна никто не доныривал, никто не знает, что там.

Озеро отдало туристам свою северную горловину, южный берег — Карагай, дельту Чулышмана. В горловине озеро собралось в поход, скоро станет рекой — Бией.

На правом берегу Бии, у истока, поселок Артыбаш, турбаза; на левом — Иогач, там леспромхоз, переводящий на древесину знаменитый алтайский кедр.

Бии долго катить свои воды, кипеть на порогах, огибать утесы-бомы до встречи с Катунью. Две реки сольются, и будет Обь. Говорят, что название Обь означает обе, то есть Бия с Катунью.

Еще говорят, что Обь от тюркского об — вода.

До Оби далеко. Прежде, помню, от Иогача до Бийска плотогоны сплавлялись за трое суток. Была такая профессия на Бии — плотогоны. Она отличалась от других профессий, как, скажем, моряк отличается от речника. То есть за гребь мог взяться каждый, у кого хватало силенки (гребь вытесывалась из цельного пихтового хлыста). По праву славились бийские лоцманы — особая стать, детинушки на подбор. Дикие туристы вроде меня — их было немного в ту пору — напрашивались к лоцманам сплавляться по Бии. Заманчиво, всем хотелось. Те брали. А что им, жалко? У туристов екали сердчишки на порогах: Кипяток, Бучило, Привоз...

Теперь кидают в Бию бревна, ведут молевой сплав. Что-то тонет, а что-то и доплывает. Плотогонство было искусством; смотреть загляденье, как несутся большие плоты по красивой реке, искусные лоцманы у рулевых гребей командуют зычными голосами: «Ле-во! Пра-во!» Ни одна лесинка не тонула, не пропадала, не портила Бию.

Бывало, сплавишься от Иогача, ну, хотя бы до Турачка, — садись и пиши рассказ про бийского лоцмана. Каждый лоцман того стоил, всякий рейс имел свой сюжет. Мой самый первый рассказ, напечатанный в 1957 году в журнале «Нева», назывался «Лучший лоцман».

У реки иная жизнь, чем у озера. Реку давным-давно обуздали, захомутали, впрягли в работу. Река привела людей к озеру. В речной долине построили дорогу, от Бийска до Артыбаша. По реке провели теплоходы, пустили их в озеро. И потянулись на озеро вереницы людей — туристы...

Только Главное Озеро сохранило себя. Его берега неприступны, его глубины непостижимы и холодны.

Дует низовка, бежит покатая волна. Горит костер. Сидит у костра моя дочка Анюта, строгает ножом корявую, обглоданную озером палочку. И я сижу на палом березовом стволе, долго живший, изрядно уставший — от самого себя. В моей жизни бывало хорошее и плохое, как в любой человеческой жизни. В ряду хорошего — в самом первом ряду — вот это Озеро. Озеро моей молодости...

Отсюда родом дочка Анюта. Было раннее лето. Мы с женой спустились долиной Чулышмана к Телецкому озеру, зажгли на Карагае костер. Николай Павлович Смирнов перевез нас к себе на заимку. Цвели яблони в его саду, благоухали травы. Гудели пчелы, по вечерам пели дрозды. Нам с женой по двадцать пять лет. Мы коротали наши звездные ночи (такого множества звезд, как над Телецким озером, я нигде не видел) на берегу у костра. И родилась дочь Анюта — наше дитя...

Едва ли Николай Павлович приедет за мной, сколько бы я ни пускал дыму в небо...

Но я до него доберусь. Вот поживу на Карагае и доберусь...

Западный берег озера сделался черен. Горные кряжи обозначили свой профиль на заревом небе. Восточный берег все еще зеленеет, контур гор там мягче. И я помягчел за этот вечер на Карагае, смог взять в руку перо, писать то, что вижу, что отживает в моей душе. Добрался досюда заскорузшим, усталым, полууснувшим от кислородного голодания. И вот просыпаюсь; спасибо Озеру, в котором нельзя купаться, нельзя поймать никакую рыбу (чужим, пришлым рыба на Телецком озере не дается; только бывалым, своим). Гляжу на Озеро, обращаюсь к нему с внутренним монологом: «Озеро, помоги мне вернуться к себе самому, молодому. Я же к тебе вернулся, ты видишь... Я тебе изменил, ушел от тебя на долгие годы, грешил с другими озерами, реками и морями. Но я вернулся, ты слышишь меня?.. И привел с собой дочь...»

Горит костер, летит над водой дым. И ни души. Только мы с дочкой. И Озеро. Дует низовка...

Сегодня пасмурно. Низкие облака. Ночью плохо спалось в палатке, хотя душа была спокойна. Чтобы крепко уснуть в палатке, надо за день изрядно устать. Да и то... Сквозь тонкое полотно палатки до тебя доходят вздохи, шепоты, таинственные излучения вечно бессонного мира. Разговаривали с дочкой о разных разностях. Дочка моя умна, но, главное, она чувствует, у нее умная душа и уже где-то она успела натрудить свою душу. Дочке моей двадцать лет, но она как будто и не младше меня.

Утром по озеру плыли черные гоголи. Стая гоголей, пять птиц. Они хлопали крыльями по воде. От туристского лагеря школьников «Медвежонок» на Карагае отвалила моторка. Какой-то злостный дурак хлестал дробью по выводку хлопунцов. Желание убить и съесть в нем было превыше всего другого. Охотился, должно быть, инструктор турбазы, значит, воспитатель. Дети смотрели, проходили урок...

Залетел в палатку большой черно-рыжий шмель, пожужжал. Пролетела над водою скопа. Пискнул бурундук. Пошел второй наш с дочкой день на Телецком озере. Живем на Карагае и все поглядываем тот берег Кыгинского залива...

В первый день мы плыли по озеру на теплоходе «Яков Баляев». Среди пассажиров я сразу выделил двух девушек смирновской породы, такие, помню, были красавицы — дочки Смирновых! Одна за другой созревали, как яблочки в саду, несли в себе собственный знак породы: креолки, таежные феи... Жена Николая Павловича Дора Захаровна — алтайка. Дорино — азиатское, горное — прививалось к смирновскому глубиннорусскому...

Николай Павлович родом из Костромской губернии. Революцию он встретил в Петрограде. Юношей работал курьером в типографии питерской газеты. В двадцатые годы уехал в Москву, поступил на рабфак. Эти биографические данные о наблюдателе поста гидрометеослужбы в Кыгинском заливе я получил из первых рук. Хотя вообще Смирнов рассказывал о себе скупо, многое в его жизни осталось неведомым мне, тайным. Рабфак он не закончил, уехал из Москвы. Резкий перелом в своем жизненном восхождении Смирнов объясняет болезнью... Потребность унести свой недуг как можно дальше с глаз людских победила иные намерения. Надеждой избавиться от недуга ему светила уединенная жизнь в великом безмолвии сибирских таежных пространств. Уехать, затеряться — и выдюжить! Смирнов добрался до Байкала, какое-то время провел на берегах священного моря, поохотился, порыбачил, покрестьянствовал, но не прижился. То ли климат не тот, то ли еще что — не знаю.

Какие языки, какие тропы привели Николая Смирнова на Телецкое озеро, я тоже не знаю. Известно, что он объявился в Кыгинском заливе в 1927 году. Жившие там в берестяных юртах пастухи-алтайцы встретили его по-доброму, пригрели. Это тоже известно. Потом русский пришелец срубил себе избушку-зимовье, лесу кругом хватало. И птицы-зверя в тайге и рыбы в озере. В одной из юрт нашлась и невеста для Николая Смирнова. Как он выбрал ее, чем прельстил, с чего началась у них любовь с Дорой, играли ли свадьбу и как, то неведомо мне. Вскоре пошли дети, первых помогала принять смирновская теща. После, когда не стало тещи и юрт на берегу залива не стало, Николай Павлович приобвык к этому делу сам. Детей в семье Смирновых, как я уже говорил, роддилось семнадцать.

На том берегу озера, неподалеку от устья реки Чулышман жило алтайское село Балыкча. Алтайцы занимались скотоводством, промышляли зверя в тайге, сеяли немного ячменя в долине, варили из ячменя свой чай — толкан. Выше по Чулышману, вдалеке одно от другого, ютились небольшие селенья — стойбища: Кок-Паш, Коо. В Балыкче организовался колхоз. На другом берегу Чулышмана, в Кайру, на плодородных, возделанных землях бывшего тут монастыря, в самом начале двадцатых годов приехавшие издалека люди создали артель-коммуну, со всей горячностью молодых сердец принялись за дело... Всех их вырезала белая банда. Там же, в монастырской ограде, они и похоронены.

Когда в Кыгинском заливе учредили водомерный пост гидрометеослужбы, Смирнов стал смотрителем на посту, водомером. Он бессменно им пребывает по сей день.

На узком языке каменистой земли, принесенной рекою Чири, кыгинский водомер стал возделывать огород, потом и сад. Солнечной благодати и влаги здешняя земля получала вволю. Озеро за лето аккумулировало тепло, зимою отдавало его. Сколько в году ясных дней, сколько, когда выпадает дождя и снегу, какие уровни бывают в реках и озере, какие температуры в воздухе, воде, на почве, — все это наблюдатель поста подсчитывал изо дня в день, записывал в дневник, отправлял дневник в управление гидрометеослужбы. И обязательно расписывался на каждой тетрадке: «Просьба вернуть на пост». В дневниках своих Николай Павлович писал не только о погоде...

Земли было мало. Семья росла. Смирновы держали скотину: двух коров, овечек-барашков (их частенько драли медведи), разную мелкую живность. Посту полагалась казенная лошадь. Где росла трава, там пасли скот, косили сено. Из семечка выращенный яблочный сад (потом появились груши, вишни, дыни, арбузы) Николай Павлович стал мало-помалу поднимать — по юго-западному, обращенному к солнцу, склону горы. Делал террасы на склоне, укреплял их лиственничными сваями. Плодородную илистую почву возил из устья Чулышмана, валил ее на террасы. В трудах ему помогала Дора. Прибывающих, подрастающих детей тоже впрягали в эту работу. И работы все прибывало.

Однажды в долгое летнее вёдро стали бурно таять снега на горных хребтах; река Чири хлебнула лишнего, вышла из берегов, унесла в озеро содеянное Смирновыми: избу и сад-огород. Когда река вернулась на круги своя, Николай Павлович срубил другую избу, стал чаще махать веслами, плавать за илом на Чулышман.

Яблочные семечки Смирнову присылали отовсюду. Массовый туризм пришел на Телецкое озеро сравнительно недавно, но люди текли сюда с незапамятных времен — подивиться величию, красоте самого лучшего в Сибири озера. И открывали для себя поражающую воображение судьбу человека, решившего привнести в красоту и гармонию озерных побережий свою лепту, свой оттенок: яблочный, вишенный цвет по весне, рдение, аромат спелых плодов по осени. И уже не забывали об этой судьбе, о телецком садоводе, слали в Кыгинский залив кто чем богат.

Николай Павлович всегда вел обширную переписку, получал посылки и непременно одаривал каждого доброхота — телецкой копченой селедкой, тайменем, кедровыми шишками. Я помню, при первом нашем знакомстве со Смирновым он попросил меня прислать семена многолетних трав: тимофеевки, ежи сборной. Я выполнил его просьбу и вскорости получил духмяную посылку с дарами озера и тайги.

Что было противно природе Смирнова, так это анахоретство, замкнутость. Он жил в отдаленье от городов и селений, однако открыто, у всех на виду.

Выращенные из семечек в его домашнем питомнике побеги яблонь — южных, среднерусских, мичуринских гибридных сортов — приживались на здешней почве, плодоносили. Он научился их скрещивать, выводить свои сорта, скороспелые и поздние, сладкие, крупноплодные. В этом деле ему помогал советом и семенами воспреемник Мичурина в Сибири, основатель садоводства на Алтае Михаил Афанасьевич Лисавенко. И еще Дмитрий Степанович Рачкин, тоже телецкий садовод, живший на северном берегу озера, внизу, в поселке Яйлю. Этот поселок можно счесть за столицу озерного края: в нем контора заповедника, колхоз, озерная станция, опорный пункт научных исследований.

Часть урожая яблок Смирнов продавал, так же как и часть пойманнной рыбы и шкуры добытых в тайге зверей, по государственной твердой цене: водомерской зарплаты не хватало на большую семью.

Сад на горе над Кыгинским заливом разрастался, набирал силу, террасы надстраивались, земля привозилась и подсыпалась. Между тем взрослели и отчаливали от родительского берега дети. У родителей сил не прибывало. Внуки были еще впереди... Однажды Николай Павлович отправил письмо в алтайский крайисполком:

«Уважаемые товарищи!

Пишет вам Николай Смирнов с Телецкого озера. Вам известно, что на покатом берегу Кыгинского залива растут яблони крупноплодных сортов, родятся красивые, сладкие ароматные плоды.

Пришло время передать большую часть садика какой-нибудь организации. Но тонна или полторы тонны яблок — для любой организации мало. Если бы построить цементные стены на склоне гор под двести яблонь, то можно через несколько лет собирать десять тонн очень хороших плодов.

Террасы уже есть, они выложены камнем-плитняком. Раньше были столбы из лиственницы, но от времени порушились. Одновременно я предлагал многим организациям взять мой садик. Их представители бывали здесь и видели яблони.

В первую очередь хотелось передать садик колхозу имени Ленина, так как территория эта раньше была колхозной и многие сотни тонн перегноя мной и моей семьей были привезены на лодках из Чулышмана. Недавно у меня ночевал председатель колхоза Арбанаков. Посмотрел он, какие работы надо произвести, и сказал, что колхозу нет смысла строить террасы.

Телецкий лесхоз соглашается взять, но им трудно производить работы, так как лесники у них наперечет, а массивы огромные. Если им браться за садоводство, то надо сажать яблони и в Яйлю и на Беле…»

 

В ту ночь, когда у Смирновых заночевал председатель балыкчанского колхоза Арбанаков, когда состоялся разговор об участи сада, я тоже ночевал в маленькой избушке Смирновых; как-то, не знаю, всем нашлось место: целый детский сад поместила на себе русская печь. Кто-то ушел в баню. Кто-то лег в сенях... Я помню, здесь же висела зыбка, выпускало слюни новорожденное чадо...

На дворе была поздняя осень, кусты и ветви деревьев оделись в пестрый, переливающийся в лучах низкого солнца иней-куржак. Председатель колхоза весь день провел в седле, объезжал отары, перегоняемые с летних пастбищ на зимние. Он радовался теплу, благодушествовал.

Николай Павлович вначале снес яблок заночевавшим в распадке Чири пастухам, затем сел к столу и сразу же приступил к главному разговору — о передаче сада колхозу. Арбанаков сузил свои и без того узкие глаза, отвечал примерно так: «Мы — горный народ, Николай Павлович. Скот, однако, умеем выращивать. Мясо сдаем государству. Шерсть. Пух. Зерновые сеем. Электростанцию умеем строить. План выполняем. Миллионный доход даем. Яблоки не умеем выращивать. У нас, однако, колхоз, а ты, Николай Павлович, как бы сказать, единоличник. Против линии идешь. Ты славу себе заработать хочешь. К тебе приезжают корреспонденты... — Он посмотрел на меня. — К нам не приезжают, однако».

И далее в том же роде.

Смирнов сидел, положив огрузшие от многих лет работы — лопатой, топором, пилой, веслами — руки на стол, возражал Арбанакову, ровным, даже каким-то тусклым голосом, говорил много раз говоренные слова: «Пустое все это, Василий Иванович, да вот, что вы меня моими яблоками укоряете. Мы, наша семья, не для себя садик растили. Серьезно. Хочется, чтобы людям досталось. На кладах живем, а взять не умеем... Больших вложений денежных средств наш садик не требует. Вы бы дали бригаду колхозников, цементу, я бы показал, как стенки сделать, сам бы и яблони посадил...»

На том и кончился разговор, улеглись спать. Каждый остался при своем.

Это было давно. Нынче ни один алтайский альбом не обходится без смирновского сада. Сад на горе над чудо-озером сам по себе — рукотворное дивное диво. Он вошел в ожерелье драгоценностей Алтая. Снимки этого сада, портрет садовода я видел даже в американском географическом журнале...

Однако быт семьи Смирновых с годами мало переменился. И сказать, чтобы слава, известность утишили душу и нрав телецкого водомера... Едва ли. Судьба и личность Смирнова произросли из трагедии. Недуг и превратности своего — им для себя избранного, из ряду вон выходящего — бытия он всю жизнь побеждал силою своего мятежного духа. С годами дух не умиротворился, не притихла взыскующая душа.

Когда Николай Павлович высказывался при мне на общие темы, да и на личные тоже, я старался записывать, на свежую память. Вот несколько его, так сказать, реплик по поводу, произнесенных в разные годы:

«Коммунист — это нам представлялось тогда, в двадцатые годы, ну как бы подвижник. Все для народа, а сам от всего отказываться должен, от материальных благ жизни...

Я помню, когда собирались в тайгу на промысел, подъем такой был... И не из-за денег, а как на праздник... И не пили. Серьезно. Веселые были алтайцы, приветливые, простые. Да и теперь тоже...»

Что помогло Николаю Павловичу обрести покой в душе, войти в гармонию с миром, так это писание дневников наблюдений на посту гидрометеослужбы в Кыгинском заливе. Исписано великое множество школьных тетрадок в клеточку и линейку; каждый прожитый день оставил по себе память в тетрадке. Писать дневник для Николая Павловича — такая же потребность, как ходить в тайгу на охоту (последние лет десять Смирнов не охотится), ловить рыбу в озере, косить траву, выращивать яблони, подымать для жизни своих детей. Только писать дневник — совсем особое дело. Николай Павлович, помимо своих добродетелей, принципов и странностей, еще наделен литературным талантом. Он умеет сложить слова одно к одному так ладно, чтобы высеклась искра поэзии; чтобы пережитое время, изведанные чувства запечатлелись бы в словесном образе, в гармонически отлаженной фразе...

«Все больше опадает листьев с деревьев, много их плавает на воде залива. А склоны гор, особенно северные — Тоолок, Карагай — красивы необычайно. Среди вечнозеленого пихтового, кедрового леса много осин, берез и рябины. На зеленом — багровое, желтое. Многие годы все это близко, знакомо, и каждую осень опять ждешь эту пору. На рассвете слух невольно ловит доносящиеся с дальних склонов любовные песни маралов... Солнце осветило покрытые снегом гольцы, медленно, будто огромный занавес опускается вниз, оживают в осеннем наряде горы. И забывает человек, что он стар и нездоров, что в мире так много противоречий...»

Слышите, сколько ладу, сколько чувства в этом коротком отчете для управления гидрометеослужбы?

Кончается запись каждого дня сводкой о температуре:

«Температура воздуха за день +14°, воды +5°».

Страсть к писательству общая у нас с Николаем Павловичем. И пишем мы в одном и том же жанре лирической зарисовки, в значительной мере пейзажной. И как бы далеко я ни уезжал от Телецкого озера, насколько бы по-другому ни изживал мою жизнь, о Смирнове не забывал. Раз навсегда он вошел в меня, со всеми своими заботами, трагедиями, идеалами, разочарованиями, чадами и домочадцами. Живя далеко от него, я все оглядывался в сторону Кыгинского залива: так ли живу? (Ну конечно, не так). Посылал Смирнову мои книги. Он их прочитывал и в письмах укорял меня за то, что я пишу не всю правду. (Тут извечный конфликт сочинителя с прототипом его героя.) Ссылался на пример своих любимых писателей: Горького, Серафимовича — те, по его мнению, писали одну правду...

Если бы в свое время я не нашел Телецкого озера, не открыл на нем водомера-садовода, то и первые мои рассказы получились бы другими. И вся судьба бы вышла другая. Да я и не знал тогда, о чем мне писать...

Первые рассказы пишутся о чем-то тебя поразившем, тобою открытом, никем до тебя не увиденном. Когда переполнит тебя такое чувство, не справиться в одиночку с только что обретенным впечатлением, надо с кем-то поделиться, — вот тут и садишься писать рассказ...

Руководствуясь, должно быть, велением той самой, общей у нас, писательской жилки, Николай Павлович все свои дневники за десятилетия (они пишутся и сегодня) переправил ко мне в Ленинград. Я его попросил об этом, он сразу и согласился. Все они — день ко дню — составляют книгу жизни; главный герой в ней — Телецкое озеро и очарованная озером человеческая душа...

Николай Павлович, ау! Вы меня слышите? Ваши дневники — вот они, лежат у меня на столе. Стоит только протянуть руку...

 

Очень низкие облака сползли по склонам гор до некоей черты; ниже нее облакам не бывать. Ниже — туман, дождь, град; выше — белые облака.

Ужасное все-таки дело — горы. Каждая гора угрожает тебе: «Попробуй взойди на меня, я покажу тебе кузькину мать!»

Маслянистая вода Телецкого озера... Про нее не скажешь: «живая вода». В ней нет признаков жизни. То есть эта вода вместе с этими горами являют собою иную, отдельную от меня жизнь. Мне дано только ее созерцать.

Когда-то я умел жить этой жизнью: по веснам охотился на глухарей — вон там на хребтах, в кедровых гривах; плавал в устья речек Большая и Малая Чиля, ловил там хариусов на мушку; собирал кедровые шишки в долине реки Баяса, слушал ревы маралов над рекою Колдор; с мыса Ыдып поднимался в хребты, в альпийские луга, к озеру Планду-Коль, спускался с перевала Кату-Ярык, бежал долиной реки Чулышмана до Карагая, зажигал костер, вот в этом самом месте...

Клохчет, летя надо мной, ворон. Я слышу шелестение его крыл, скрипение перьев от усилия лёта...

И все же... как мне добраться до Николая Павловича? Николай Павлович, ау! Неужто вы не слышите меня?..

 

— Знаешь что, дочка, давай-ка мы с тобой соберем палатку, сложим мешки и спрячем вот там в черемушнике. И полезем на Тоолок. Там должна быть тропа...

Так и сделали. Лезем. Налегке-то, без мешков, без палатки — одно удовольствие лезть. И черной смородины и красной осталось на нашу долю. И туристы тут порезвились, и медведи... Но гора Тоолок большая. Вот и затеси на пихтовых стволах. Одни затеси нанесены медвежьими когтями, то есть это царапины, это медведи мерялись силой: кто выше дотянется, кто глубже оставит шрамы на пихте; другие — топором. Затеси давние, заплыли смолой, но я-то их помню. Затеси вывели нас на другой бок горы. Можно скатиться по осыпи к реке Кыге, только осторожно, чтоб не наступить на лапу медведю. Туристы сюда не доходят, здесь дух медвежий силен. Медведи — сластены, любят малину. Полакомятся — и поваляются. Малинник вытоптан, выкатан, ягодники изжеваны...

Спуститься-то можно, а дальше... Река Кыга сей год широка, вода в ней сильна. Вброд реку не перейти. На том берегу, на достаточном расстоянии от уреза воды виден кордон лесника. Лесником на кордоне, я знаю, Николай Смирнов, сын Николая Павловича. Я знал Николая маленьким Коляшкой, Коляном, а взрослым не видел.

На кордоне нет ни души, даже не топится печка. Надо думать, лесник в лесу.

Посидели на бережку, помня о том, что засиживаться не стоит: гулять по медвежьей горе засветло — это одно, засумерничать — совсем другое.

Опять поднялись и спустились, обратным ходом. Поставили палатку на старое место, привязали ее к тем самым колышкам, разживили наш костер, пустились во вторую ночь на Карагае...

Еще мне надо сказать о кедре.

Когда нынче встретился с первым кедром, там, внизу, в Артыбаше, то поклонился ему: «Здравствуй, господин Кедр!» Лучше кедра нет дерева. На ливанском кедре жила птица Феникс. Она жила на ливанском кедре лишь потому, что не побывала на Алтае, не долетела до алтайского кедра.

Алтайский кедр благороден, осанист, у него длинные иглы (как длинные пальцы у аристократа); кедр высок, широк в кости, зелень его хвои глубока, свежа, с серебристым отливом; кедр — с сединою. Он живет и плодоносит триста лет, а то и больше. Те кедры, которые мы видим сегодня, родились в одно время с детьми Стеньки Разина. Всю свою долгую жизнь кедр отдает нам ни за что свою рясную, то есть увесистую, ядреными сладкими орешками наполненную шишку. Не только нам; еще белке, глухарю, кедровке, сойке... Кедр всю тайгу кормит...

Ну вот. Пожили на Карагае. Слазили на Тоолок. Поиграли в Робинзонов Крузо: мы на необитаемом острове, сидим у костра, дымим во все небо, снимайте нас, добрые люди! Простое решение всегда приходит последним. Пошел к начальнику лагеря «Медвежонок», попросил у него лодку. Начальник усомнился: «На ту сторону нельзя. Вам не обрадуются». Я его заверил: «Мне можно.Обрадуются».

Сел на весла. На озере тихо: низовка отработала свою смену, верховка еще не проснулась.

На другом берегу нас встретила девочка лет десяти. Я спросил, где Николай Павлович. Она сказала, что дедушка косит траву. Я попросил девочку сбегать к дедушке, сказать, кто к нему приехал. Девочка убежала. Вскоре из-за мыса показалась лодка. Гребец налегал на весла. А вот он и сам — патриарх, глава большого семейства: высокорослый, худой, похожий на питерского рабочего, каким его рисовали на плакатах в первые годы революции, только состарившийся, при усах, сивый мох на острых скулах, простоволосый, волосы мягкие, тоже сивые. На нем цветная рубашка с короткими рукавами. Старая фетровая шляпа брошена на дно лодки. На ногах кеды. Раньше, как я помню, Николай Павлович во все времена года ходил в русских сапогах...

Из всех детей Смирновых самым похожим внешностью на отца выдался первенец Павел. Я помню его, высокого, тощего, в офицерской шинели. Он служил на востоке, дослужился до первой офицерской звездочки. Вернулся на озеро, получил должность директора турбазы в Артыбаше... И не поладил с отцом. Наука жизни, преподанная ему отцом, не пригодилась в его собственной жизни, в чем-то даже и повредила ему.

Павел жаловался мне на своего папу: папа сызмальства заставлял своего первенца — и последовавших за ним детей-погодков — работать в саду. За нерадение к работе наказывал. Первенец копил в душе обиду на папу. Став большим, осознал, что его неправильно воспитали. Объяснение отца с вернувшимся взрослым сыном, в избе над рекою Чири, в цветущем, самом красивом в Сибири саду, получилось тяжелым. Павел был отлучен от отцовского дома.

И на турбазе Павел Смирнов не прижился. Уехал туда, откуда приехал. Попросился на ту же службу. Там он без времени умер.

Коля умер младенцем (родившегося за ним мальчика тоже назвали Колей). Первого Колю жалеют, но так давно это было. Его похоронили в саду, в память о нем на могилке посадили яблоню.

Георгий был славный малый, диковатый, всегда в тайгу глядящий, тайгою взращенный. Он видел рябчика сквозь хвою и листья, не приманивал его на манок, бил из тозовки: подставит рогульку, положит на нее тозовку, прицелится, шпок — и готово! Георгий погиб при проводке катера «Восток» из Бии в озеро. На катере отказал привод рулевого управления, катер понесло на скалы. В горловине озера — сильная вода. Георгий на моторке заводил трос на «Восток». Натянувшимся тросом моторку перевернуло, ударило о борт катера. Георгий погиб. Вместе с ним на моторке был его товарищ — Чукин. В тот раз Чукин спасся. Он утонул на озере год спустя. Отправился на рыбалку, в дорогу выпил (это «в дорогу выпил» на озере почти всегда кончается одинаково)... Лодку назавтра прибило к берегу, в ней были крючки, сети, бочонок под рыбу, запас соли...

Олег, по словам Николая Павловича, был самый умный из всех детей. Олега я не видал, то есть, может быть, и видал, но не помню. Он работал трактористом в Иогаче. Его куда-то послали, выехал в ночь, проехал самую трудную часть дороги. Должно быть, устал. На легкой части дороги уснул. Засыпая, он выключил мотор, но не заметил, что дорога пошла под уклон. Трактор его — колесный — сам покатился вниз, въехал на мосток... Правыми колесами въехал, левые оказались в пустоте. Трактор перевернулся. Олега пронзило рычагами.

Его похоронили в саду, поставили памятник. Рядом с памятником Зине...

Зина весною, в марте шла из Артыбаша домой, по льду озера, на лыжах. С нею шли еще двое. Все провалились под лед и утонули. Видели лесники, это случилось в двенадцати километрах от залива, но помочь не смогли, лед у берега не держал, а глубина сразу большая. Озеро выкинуло на берег — когда очистилось ото льда — Зинину лыжу с ботинком. Лыжа с ботинком положена на Зинину могилку, на постамент памятника.

Все это я увидел своими глазами, услышал от Николая Павловича. Он сообщил мне о горестях, постигших семью за пятнадцать лет, что мы не видались.

Вокруг памятников посажены цветы. Ниже на подпорках — в человеческий рост — гроздья спелых, налитых помидоров. Помидорная терраса обнесена барьером из плитняка. Выше — яблони. Сад — кладбище — огород...

У входа на террасу живет серая гадюка. Ручная гадюка — сторож. Она лежит на камне, греется на солнышке, потом уползает в нору под камень. Положена рядом палочка — гладить змею.

— Она сначала разевала пасть, когда ее трогали, — сказал Николай Павлович, — потом поняла, что ей худого не сделают. Перестала. Серьезно. Ручная сделалась. Змея не ужалит, если ей худого не сделать...

Из шестерых сыновей Смирновых в живых осталось двое: Николай и Владимир — он живет в Артыбаше, капитанит на турбазовском катере «Бриз». Десять дочек. Тридцать три внука... (Если я малость ошибаюсь в этой статистике, простите великодушно, Николай Павлович: ваше семейство не так легко счесть.) Владимир, как и Георгий, тайгою к себе навсегда привороженный. В тайге он кум королю, все умеет, во всем ему удача — и по соболю, и по белке, и по колонку, и по горностаю, и медвежатник он, и волчатник, и рысь как миленькую скрадет...

Однажды весной я ходил с Владимиром в хребты на волчью охоту, по талому снегу, за волчицей по следу, в пятку, до самого логова. Владимир тогда принес четырех волчат, получил за каждого премию. И волчицу тоже уговорил. Я наслушался глухариных песен. Нигде так не поют на токах глухари, как в кедровниках над Телецким озером, как будто костры трещат, сложенные из сухой лиственницы. И токовищ столь обширных — на десятки километров — нигде нет.

Мы жили с Владимиром в тайге по-буржуйски: жевали одних рябчиков, другого корму у нас не было. А нас нещадно, поедом ели клещи. Весной в алтайской тайге у клещей самый жор.

Как-то на вечерней заре я приманивал рябчика, дул в манок, из таволожного стебля сделанный. Рябчик прилетел, но я не стал в него стрелять, потому что вдруг оказался в окружении целого стада маралов. Желто-пятнистые с подпалинами, лиловоглазые, с шерстистыми побегами пантов на головах, маралы пришли на меня поглядеть, поскольку  такого зверя они не видали (в заповеднике родились). Маралы переминались с ноги на ногу, суставы у них похрустывали, как у меня после полиартрита...

 

У входа в нашу палатку стоит целый ящик дневников Смирнова — записи разных лет. Смирнов, по давнему нашему уговору, отдал мне эти дневники. Николай перевезет нас на моторке в Чулышман; из Балыкчи я отправлю драгоценный — и весомый! — груз по почте в Ленинград.

Мы с дочкой пойдем вверх по Чулышману, к перевалу Кату-Ярык, поднимемся на две тысячи метров, оглянемся на Чулышман; сверху он покажется нам застывшим, латунно-отблескивающим на солнце...