Саранка



Человек плыл по Уде. Река хлебнула лишнего, неслась вровень с берегами. Где-то в Саянах прошли дожди.

— Глядите, — закричал я, — глядите! Он что-то держит в руке. Это цветы. У него в руке букет цветов.

Вода катилась по булыжному дну, грохотала. Над водой торчала рука, черная запятая. «Он очень спешит, — подумал я. — Он наверное спешит к своей любимой. Куда ему еще так спешить с цветами!» Мне нравилось это все: река, бегущая напролом, горбатые темные горки на юге — Саяны, и знойная сухость сибирского лета, и холод, идущий от реки, и человек, плывущий с цветами.

Он уже доплыл до изгиба. Дальше плыть ему было нельзя: за изгибом река вступала в порог, протяжно и громко ревела, белела в ярости. Он метил в изгиб, к водокачке, там вышел на берег и скоро был возле нас. Мы узнали Геру. Спортивые брюки прилипли к его ногам; он так и плыл в брюках, майке и кедах. Было приятно смотреть на его ноги, какие они сильные, на его лицо, какое оно молодое. Все мы посмотрели на него, и наш геолог Симочка тоже посмотрела.

— Отважный вы человек, — сказал начальник партии Чукин. — Нет на вас радикулита. Полезайте сейчас же в палатку, отжимайтесь.

— Ерунда, — сказал Гера,—высохну. Смотрите, какие я цветы нашел. Если б я пошел через мост, они бы завяли. Пришлось плыть... Нате, смотрите. Можете взять себе. — Это он сказал Симочке и протянул цветы.

— Спасибо, — сказала Симочка. — Это саранка. Она пахнет паршиво, плохими конфетами. — Симочка понюхала цветы.

Должно быть, они росли на жаре. Все изомлели в клейкой испарине, узкие лепестки выгнулись наружу, желтые пестики торчали открыто.

— Паршиво? — сказал Гера. —Сейчас выбросим. Сейчас. — И стал отнимать цветы. Симочка не давала. Он не очень-то отнимал.

Глаза у Симочки были темные. Они смотрели всегда прямо и были расставлены широко. Она была серьезная девушка. Странно, почему ее звали Симочка? Она была не очень красивая. Очень красивые девушки остались дома или поехали к морю. Они не поехали в Саяны.

Гера, наверное, ни разу не подумал об этом. Он каждый день приходил к нашей палатке. Ему было лет двадцать. Для меня он был мальчик. Он учился в Харьковском университете и ехал в экспедицию с иркутянами. Палатка их партии стояла в самом центре аэропорта, у входа в отдел перевозок.

Все мы жили в Нижнеудинском аэропорту, ждали летной погоды и милости командира авиаотряда. Знатоки говорили, что с командиром надо бы выпить, но у начальника партии Чукина были на этот счет своя правила.

Когда Гера ушел, я подобрал оброненный Симочкой цветок саранки и спустился к Уде. Вместе со мной спустился геофизик Валерий. Недалеко от водокачки жила одна девушка. Я познакомился с ней вчера в столовой. Я разделся и пошел в воду, неся в руке саранку. Жаркий, неподвижный день вдруг дохнул забытой стужей. Заледенели ноги. Уда вблизи оказалась черной, злорадной речкой. Я бросил саранку, сразу вылез и сел на берегу.

— Это не для белого человека,— сказал геофизик Валерий, парень с желтыми меланхоличными глазами.

Мне стало неприятно, что я не могу плыть по реке к знакомой девушке, чтобы подарить ей цветок саранки. Мне шел двадцать седьмой год, и казалось, что прежде я бы сплавал к девушке легко и с успехом. «Ничего,— подумал я. — Вот полазаем по горам, окрепнем, загорим. Все будет в порядке». В последнее время я часто стал думать о том, что прошлое возвратится. Куда ему деться? Нужно только себя встряхнуть трудом, походами, риском.

Пять лет я учился в университете на отделении испанского языка. Потом работал в Публичной библиотеке, заполнял карточки на испанские книжки. Два года заполнял. Все, кто общался со мной в эти годы, часто спрашивали: «Почему ты такой скучный?», или: «Что ты такой мрачный?», или: «Чем вы недовольны, маэстро?» Никто в Публичной библиотеке не знал, какой я молодой и веселый парень. Сам-то я верил в это, но мне хотелось проверить еще раз. Я перестал заполнять карточки на испанские книжки, уволился из библиотеки, поехал с геологической экспедицией. И вот теперь жил в палатке на берегу Уды.

Ночью мы пошли охранять Симочку: она заказала разговор с мужем. У нее был муж Фелька. Они поженились и вскоре поехали: Симочка — в Саяны, а Фелька — в Кушку. Он тоже был геолог.

Начальник партии Чукин прикрепил к ремню парабеллум в большой кобуре, и пиджак оттопырился у него на заду. Росту Чукин был — сто девяносто два сантиметра. Он был кандидатом геолого-минералогических наук, экспедиция наша — научной. Нам предстояло разработать тему: «Магматизм Восточного Саяна».

— Си-и-мочка, де-е-вочка, — сказал Чукин, — какой у вас пышный эскорт!

— А что, — сказал геофизик Валерий,— мы ребята — ай да ну.

Кушку дали под утро. Симочка взяла трубку и сказала:

— Фелька...

Я не знал, что она может говорить таким голосом.

— Фелька, ты меня слышишь? — сказала Симочка. — Фелька...

— Ты слышишь ли-и?.. — шепотом затянул Чукин.

Симочка посмотрела на него и на всех нас. Никого она не увидела.

— Фелька, — сказала Симочка, — Фелька, я ничего не слышу. Говори громче.

— Заканчивайте, — сказала девушка.

— Нет, мы еще говорим. — Симочка опять посмотрела на всех удивленно и не увидела никого. — Фелька, — сказала она, — я уже теперь скоро приеду. Ты меня слышишь, Фелька? Я говорю, скоро увидимся...

Потом, позже, выяснилось, что Кушку из Нижнеудинска вызвать нельзя. Симочка говорила с Оршей. Девушка с переговорного пункта ошиблась.

Мы шли по темному городу Нижнеудинску. В каждом доме свет был прихлопнут ставней. Чукин запел неестественно бодро:

style="margin-left:200px;"> Очень долог путь.
На Востоке воздух серый.
Но скоро выйдет солнце из-за скал.
Осторожней, друг:
Тяжелы и метки стрелы
У жителей земли Мадагаскар.

Чукин десятый сезон работал в горах. Ему было плевать на все тонкости.

— Не дали Кушку, — сказал он Симочке, — зато дали Оршу. Это уже деталь.

Валерий, Сима и я шли молча. Я шел и думал: «Что они все за люди? Какие они в деле? И что это за дело — магматизм Восточного Саяна? Как все будет там, в горах?» Я отгонял эти мысли. С ними становилось смутно.

В палатке пошел разговор о вкладышах в спальники, стоит ли их вкладывать, и о разном другом. Как будто не было вовсе забот и само собой делалось дело.

Но вскоре я увидел и понял, что Чукину горько и неспокойно. Он сказал мне, когда никого больше не было в палатке:

— Я привык к сидению на аэродромах, к ожиданию контейнеров, ко всей нашей неразберихе. Но это уже превращается в нелепость. Нам же надо работать. Иначе мы не уложимся в срок до самого снега. Придется ходить в маршруты по двенадцать часов... Григорий Петрович, — сказал он, понизив голос, — может, вы действительно выпьете с командиром авиаотряда? Я, честное слово, органически не могу. Если мы не улетим еще два дня, я пойду жаловаться в райком.

Но мы не улетели через два дня. Каждое утро, родившись в невидимых падях, над Саянами показывались облака. Округлые, крепкие, белые... Синоптики говорили нам: «Нет видимости по всем точкам». Командир отменял полеты. Ничего тут нельзя было сделать.

Дни возникали и сходили на нет. Шла зарплата, полевые и зауральские. Лениво помахивала полосатая ветровая колбаска над аэровокзалом. Несерьезно вихляясь, улетали навсегда в небо белые синоптические пузыри. Начинало казаться, что можно и так, что можно никуда не лететь, а только смотреть, как идут мимо дни.

— А что делать? — сказал по этому поводу Валерий. Ему очень нравилось спать. Но один раз он изменил своему пристрастию. Утром раскрыл продолговатый зеленый ящик, где был размешен большой радиометр, подключил прибор к батареям, надел наушники и стал слушать. Он слушал долго, и его медового цвета спокойные глаза делались все острее, словно человек просыпался с тревогой или взрослел на виду под действием скрытых и важных причин.

— Молчит, — сказал вдруг Валерий. Он что-то стал подкручивать в приборе и снова слушал, и снова тыкал в металл отверткой. — Конденсатор пробило.

— Прекрасно, — сказал Чукин. — Только этого нам и недоставало. Вы знаете, что конденсаторы ставятся на фабрике и их вообще нельзя трогать?

— Кому-нибудь надо тронуть в первый раз, — сказал Валерий неожиданно дерзко, как совсем уже взрослый, знающий себя и дело работник. Он опять взялся за отвертку. Потом молча взвалил ящик на плечи и затрусил бегам к аэродромной радиостанции. Вскоре мы увидели, что он бежит обратно, все так же неся на плечах радиометр. Пробежал мимо палатки к воротам аэропорта и отправился дальше по длинной песчаной улице, ведущей в город.

— Можно быть совершенно спокойным, — сказал Чукин.— Радиометр будет починен. Валерий — увалень, тихий меланхолик, но как коснется работы, тут уж на него можно вполне положиться. Мы с ним третий сезон вместе...

Валерий вернулся ночью, разбудил нас всех, зажег свечу и сунул наушники Чукину. Всем стало слышно, как тихонько, упруго и четко пощелкивает аппарат.

— Работает, — сказал Валерий. — Вот, слышите? Как часы. Чудо двадцатого века. Григорий Петрович, вы тоже слышите? Сима, ты слышишь? Я весь Нижнеудинск обегал, разыскивал такого человека, который понимает в конденсаторах. Был на радиоузле. В депо. На лесозаводе. Никто ни в зуб ногой в этой технике. Думал — уже все, придется переквалифицироваться в управхозы. И вдруг такого парня нашел на слюдфабрике! Не парень, а Высшее техническое училище имени Баумана. Блоху запросто подкует. Мы с ним почти что новый конденсатор сделали.

Весь следующий день Валерий спал, не поднимаясь.

_____

Удивительно было смотреть, как Гера делает по утрам зарядку. Он бегал по мокрой траве, по большому летному полю, мимо вертолета с обломанной лопастью. Давно он тут стоял, этот вертолет, давно пора было починить ему лопасть.

Трава, и бока вертолета, и провисшие стенки нашей палатки по утрам бледнели от холода. Очень не хотелось вылезать из спального мешка. Я раз попробовал побежать вслед за Герой, но сразу замерз и соскучился. «Ничего, — подумал я, — втянусь...» Пора было лететь, двигаться, работать. Пора. За этим я ехал в Саяны. Вон они, эти горы. Но как туда попадешь?

Гере мы не сказали, что существует Фелька. Симочка ему тоже ничего не сказала.

— Действуйте, Симочка, — сказал Чукин, — охмуряйте Геру. Не посрамите Саянскую партию.

— Ладно уж, — сказала Симочка, — буду охмурять.

>Мы верили в Симочку и знали, что игра эта безопасна, и все-таки мы ревновали. Мы хотели, чтобы Гера был посрамлен, и ждали, злорадствуя.

Днем Гера звал нас всех с собой за реку, туда, где стояла гора. Не вся гора, лишь ее половина. Другую половину камень за камнем время свалило в Уду. На горе росли сосны, земляника и цветы саранки. Там начиналась тайга и тянулась себе не спеша на север, подальше от пыльного Нижнеудинска.

— Пойдемте, — звал Гера, — знаете, как там хорошо? Там такая заводь есть, старица. Вода теплая, и глубоко. Поплаваем железно. Так же невозможно — сидеть в палатке.

— Поплавать — это вещь,— говорил Валерий. — Поплавать — это можно. — Но из палатки никуда не шел. Мы подозревали, что он не умеет плавать.

Чукин, Симочка и я пошли с Герой за реку, поднялись высоко, остановились и стояли долго. С горы не были видны провисшие бока нашей палатки, дверь с надписью «Отдел перевозок», куда Чукин ходил каждое утро объясняться с начальством, вертолет с отломанной лопастью. Зато было видно, как много кругам неба, земли, воды, травы, леса, гор; какое все это просторное, голубое, зеленое. Неужели мы двинемся в путь и пойдем по тайге месяц, другой и третий, и будет только тайга, прохладная, чистая, и сосны и горы день и ночь? Не верилось, до того это было хорошо. Мы долго стояли так, потом купались в заводи и стреляли из чукинского парабеллума.

Последней стреляла Симочка. Она сказала, что все умеет сама, поднесла пистолет близко к носу и быстро пальнула. Пуля ткнулась в траву где-то рядом и вышибла пыль. Симочка сразу же села на землю, прижав к глазам кулаки. Кровь быстрыми брусничками просыпалась из-под кулаков, скатилась по щекам. Симочка покачалась сидя и легла лицом в землю.

Я не знал, что делать. Чукин прыгнул к Симочке и поднял ее с земли. Он оторвал от ее глаз кулаки и закричал:

— Платок, платок давайте. Водой его намочите.

Гера кинулся к воде.

Над переносьем у Симочки оказалась кровяная ранка. Чукин забрал у Геры платок, обтер кровь на лбу, на щеках и на шее у Симочки, сказал:

— Отведите ее в тень.

Гера повел Симочку на берег к кустам. Мы остались с Чукиным поодаль и смотрели. Гера вел Симочку, держа ее за плечи. Никакой он был не мальчик. Мы смотрели на его загорелую спину, на маленькую рядом с ним Симочку, как она идет, послушно и слабо ступая ногами.

Чукин поднял парабеллум, оглядел его.

— Ну да. Затвором тюкнуло. Попало бы в глаз — и будьте любезны... Си-и-мочка! — закричал Чукин. — Вы еще живы?

Симочка ответила обрадованно, но тихо:

— Жива.

Гера подошел к нам и сказал шепотом:

— Вот это характер. Такая рана — и хоть бы что. Другая бы заплакала, заныла, а Сима только смотрит. Чего она у вас так смотрит? А? Отдайте ее к нам в партию.

— Симочка — свой парень, — сказал Чукин. — Мы ее никому не отдадим. Мы за нее отвечаем перед одним товарищем.

— Перед каким? — быстро спросил Гера.

— Это секрет Саянской партии.

Мы отвели Симочку в городскую больницу. Пока она была в перевязочной, Чукин сказал:

— Да. Не женское дело — геология. Чем Сима скорее поймет это, тем лучше. Я ей специально не стану ничего облегчать. И вообще никогда не давал девчатам поблажек. Сами захотели — пожалуйста. Никогда я не подбирал им легких маршрутов.

Вечером Симочка осталась в палатке за сторожа. Все пошли в кино. Я пошел к девушке на водокачку. Поговорили немного, походили. Я пожаловался на Чукина, на его нерасторопность. Собирался в райком пойти — не пошел... Наверное, могли мы уже улететь. Чего мы сидим, ждем, не работаем?

— А геологи и сроду сидят в аэропорту,— сказала девушка.

Я скоро соскучился и вернулся к палатке. Что-то в последнее время меня не тянуло на разговоры с девушками. «Вот вернусь из экспедиции, — думал я, — тогда будет о чем поговорить».

В палатке Гера разговаривал с Симочкой. Я сел на бревно и стал слушать, что они там говорят. Не потому, что мне хотелось слушать. Просто некуда было идти и неохота, а тут лежало бревно.

Гера выглянул из палатки.

— Давно бы нас могли отправить вон на этом вертолете, — сказал он. — Я спрашивал у летчиков, чего он стоит. Они его, оказывается, потому не ремонтируют, что никто не хочет на нем летать. У самолета — крылья: можно в случае чего спланировать. А у этой стрекозки заглох мотор — и камушком вниз. А вы бы полетели, Симочка, на такой штуковине?

— Полетела. Только невысоко. Чтобы спрыгнуть можно.

— И я бы полетел. Пойдемте завтра саранку рвать.

— Так вы же завтра летите.

— А вдруг погоды не будет? Пойдемте. Ну скажите, что пойдете. Что вам стоит? Вашего Чукина мы не возьмем. И Гришу тоже не возьмем.

Гриша — это был я. Подумалось коротко: «Ничего... Вот приеду из экспедиции...»

— Скоро они уже вернутся из кино, — сказала Симочка.

— Вы, наверное, чувствуете, какая вы взрослая в сравнении со мной, — сказал Гера. — Я уж это давно заметил. Ну и пусть. Я и не хочу быть слишком взрослым. Таким, как Чукин или Гриша. Чтобы в палатке спать. Ведь можно — ух-х-х! Знаете, что можно? Не знаете? Вы что любите больше — лето или зиму?

— Я — весну, — сказала Симочка.

— Вот, вот, все так говорят. А для меня что зима, что осень, что слякоть, что жара динаково. Мне горы знаете как нравятся? А в прошлом году ездили в Казахстан — степь нравилась. Я еще не знаю, что мне больше нравится. Я все люблю. И девушек тоже люблю. — Эта Гера сказал совсем тихо. — Не всех, конечно. Не всех одинаково... — Гера подождал. Симочка ничего не ответила.

— Мне все в жизни хочется руками потрогать. Поездить...

— Не всем девушкам нравится, когда их трогают руками, — сказала Симочка.

— Вам тоже не нравится? Вы тоже будете кандидатом? Вы тоже не будете вылезать из своего мешка? Ага...

— Не надо, — сказала Симочка. — Нельзя меня трогать. У меня есть муж.

В палатке стало тихо. Симочка ждала, ждала и не выдержала.

— У моего мужа первый разряд по самбо, — сказала она. Наверное, ей хотелось, чтобы Гера засмеялся или сказал что-нибудь в шутку.

Гера не откликнулся, вылез из палатки, не увидел меня и медленно пошел берегом.

Утром он улетел. Мы его провожали. Он сидел в кабине Яка-12 и все время улыбался. ЯК был санитарный, с крестом: все остальные самолеты ушли патрулировать над тайгой. На пилотском месте сидел сам командир отряда, мужчина с хмурыми бровями, густоволосый и краснолицый.

Мы стояли и смотрели — огромный Чукин в тюбитейке и геологических сапогах, я, меланхоличный желтоглазый Валерий, Симочка с повязкой на лбу. Все мы немножко волновались. Всякий человек немножко волнуется, глядя на взлетающий самолет.

— От винта! — сказал командир отряда технарю и хотел пустить мотор, но Чукин вдруг подошел к самолету.

— А очередь-то наша, — крикнул он командиру.

Командир сперва не понял, в чем дело, и свесил голову через борт. Было видно, какое у него хорошее настроение, как ему нравится сидеть в кабине и кричать: «От винта!»

— Наша очередь лететь, а вы их везете? Что это за выборочное отношение? — спросил Чукин.

Командир, поняв, мотнул головой, задвигал бровями и губами. Но мы ничего не услышали, потому что пошел крутиться винт, ЯК забился, крылья его задрожали.

Гера смотрел на нас сквозь плексигласовый колпак кабины и все улыбался. Он был теперь не такой, как мы, был далеко от нас. Он сейчас полетит. Он был сейчас бесконечно выше нас и всего того, чем мы жили. Мы понимали это. Он несколько раз взглянул на Симочку, но не мог скрыть и от нее свое превосходство, свой восторг и отрешенность от земного.

ЯК-12 проковылял на старт и пошел полого кверху. Гера улетел.

— Ровно вытянул, хороший пилот, — сердито сказал Чукин про командира авиаотряда.

Дней через восемь к нашему неподвижному соседу — вертолету пришли рабочие, подставили лесенку, забрались по ней на крышу кабины и не спеша, посиживая и покуривая, приладили недостающую лопасть.

Все лопасти закрутились, и на хвосте у вертолета тоже закрутился маленький пропеллер, похожий на детскую вертушку.

Не верилось, что это хвостатое странное сооружение сейчас на наших глазах поднимется в воздух и куда-то полетит. Но лопасти замельтешили неразличимо быстро, образовав над кабиной большую розетку. Вертолет подпрыгнул и прямо пошел вверх. Поднявшись немного, он стал, задрал хвост, пригнул голову, весело боднулся, как резвый бычок, скакнул раз и другой и, стрекоча, полетел на юг, в Саяны.

— За покойничком пошел. Ваш брат, геолог, — сказал сторож из проходной будки.

— А из какой партии? — спросил Чукин.

— Не знаю. Из москвичей, что ли...

Валерий сказал:

— Обнадеживающие перспективы. — Он посмотрел на всех нас так, словно попросил подвинуться к нему поближе.

— Все там будем... — излишне спокойно сказал Чукин. Начинался его десятый сезон. Он имел право говорить так. Он даже запел:

style="margin-left:200px;"> Может, смерть свою
Ты найдешь за океаном.
Но ты, мой друг, от смерти не беги.
Осторожней, друг,
Даль подернута туманом.
Возьми к плечу свой верный карабин.

Весь вечер мы говорили и смеялись громче, чем всегда. Я все заглядывал в глаза Чукину, Валерию, Симочке — искал в них твердости. Хорошо, что ребята были рядом. Симочка молчала. Она заговорила ночью, когда в палатке было так тихо, словно все спят, или даже еще тише: не было слышно, чтоб кто-нибудь сонно дышал.

— Может быть, это Гера? — сказала Симочка.

Никто не ответил, хотя всем сразу стало понятно, что спящих в палатке нет. Потом Чукин оказал:

— Вряд ли. Во-первых, погиб москвич, а Гера улетел с иркутянами. Во-вторых, это невозможно по времени. Они улетели восемь дней назад. При самых быстрых темпах им нужна неделя, чтобы нанять оленей. Максимум, что они могли успеть, это вчера уйти в первый маршрут. Первый маршрут обычно несложный, ознакомительный...

Опять не спали, молчали, затаясь. Опять заговорила Симочка:

— Гера сказал, что все в жизни любит трогать руками. И девушек тоже. — Симочка тихонько засмеялась.

— Трогать девушек руками — это очень ценная программа. Неплохо задумано,— сказал Валерий.

Мы много смеялись. Такая выдалась ночь.

— Симочку мы держим в партии для облагораживающего женского влияния, — еле выговорил Чукин, — а на нее надо оказывать мужское влияние. Стало быть, нужен Гера.

— Всё, — сказал Валерий. — Первый приказ по Саянской партии. Затребовать Геру для мужского влияния, ввиду недостатка собственных сил.

— А что, — сказала Симочка, — я не против.

Когда опять стало тихо, Чукин сказал:

— Странное дело, у меня жена очень спокойный человек. Всегда мы с ней расстаемся весело. А нынче, когда я уезжал, она вдруг заплакала. И в письмах пишет, что очень беспокоится за меня.

Больше никто ничего не сказал в эту ночь.

Утром мы узнали, что погиб геолог в Иркутской экспедиции, молодой геолог, студент. С иркутянами был лишь один студент, но никто из нас не назвал его имени. Это было невозможно и страшно.

Я видел, как добродушное, всегда готовое к смешку лицо Чукина вдруг исказилось, стало одновременно суровым и жалким, как поперек его лба набежала морщина.

— Не могу я привыкнуть к смерти, — сказал Чукин. — Видел, как гибнут люди, а не могу. Конечно, он по-глупому погиб. Как мальчишка. Как щенок. От своей неопытности. Но ведь люди в экспедициях чаще всего гибнут нелепо, из-за какой-нибудь дурацкой случайности. Ему хотелось успеть больше других. Я люблю таких ребят. Из них получаются отличные геологи. Но им часто не везет. А что делать? С дерьмом никогда ничего не случается. — Имени Чукин тоже не назвал.

Толком никто не знал, как он погиб, тот геолог. Упал со скалы, так говорили. Что это за скала в первом легком маршруте? А может, это было не в маршруте, вечером, когда все пришли к костру и сидели, растянув еще не привыкшие к горам ноги, болтали или спали в палатке? Может, он захотел что-то потрогать руками, взял ружье и пошел на ближнюю горку — и упал?

Может, ожили камни на крупноглыбной осыпи и пошли скакать вниз, как сумасшедшие лягушки. Так бывает. Я узнал это позже.

Может быть, старый, потрескавшийся камень, за который он взялся рукой, вдруг доверительно пошевелился, отдаваясь его руке, сдвинулся и заглянул ему в лицо: «Держи, парень, пока можешь. Мне не к спеху». Так тоже бывает.

Но понять, принять, согласиться с тем, что Гера погиб, было нельзя. Гера жил в моей памяти. Он плыл вон там по Уде, он сидел вот здесь в палатке и бегал вон на том поле. Нельзя было отнять его у памяти, отделить от всего, к чему он прикасался. И все же надо было отнять. Пустота на том месте, где он был раньше, сосала, тянула. И я вдруг понял, что больше сидеть, ждать — не буду, что это преступно, надо лететь, а если не лететь, то идти пешком или плыть, или что-нибудь делать еще. Наверное, то же самое поняли Чукин, Симочка и Валерий. Мы ничего не говорили друг другу, а просто свернули кошму в нашей палатке и запаковали спальники, хотя еще не было известно, когда мы летим. Действовать — в этом был единственный выход для нас, в этом было наше спасение.

— Пойдемте, — сказал Чукин. — И мы пошли все четверо, тесно, касаясь друг друга, быстро и прямо через большое поле к дому аэропорта. Мы все вместе вошли в кабинет командира авиаотряда, и Чукин сказал ему:

— Если вы нас сейчас же, немедленно не отправите, мы будем с вами разговаривать в райкоме партии, а если не поможет и это, я буду звонить в Москву, в авиаинспекцию.

Командир посмотрел на каждого из нас медлительно, с любопытством. Мы подошли к нему близко и смотрели на него в упор. Наверное, в наших глазах были ярость, решимость и горе. Наверное, у нас были напряженные и бледные лица.

Командир сказал начальнику отдела перевозок:

— Как у нас АН-2, на ходу?

— Продукты надо забросить в Верхнюю Гутару. Третий день на складе стоят.

— Пусть АН-2 пойдет в Алыгджер... — Больше командир ничего не сказал и на нас не глядел.

Алыгджер — это было то место, куда мы должны лететь.

— Значит, мы летим? — обрадовался Чукин.

— Летите, летите, — оказал начальник отдела перевозок. — Давайте быстро грузитесь в АН-2.

Через три часа мы погрузили наше имущество в поместительное чрево «Антона». Я уже ступил на лесенку, чтоб лезть в кабину. Но вдруг остановился, схватясь за поручни. Два слова шелохнулись в голове: «Куда лезу?» Только два слова, не имеющие смысла. Я вдруг увидел вокруг себя все разом — траву, присмиревшую в ледяной росе, реку, опять хлебнувшую лишнего, бегущую вровень с полем, горы на том берегу, санитарную машину у вертолета. Машина развернулась, пошла к воротам аэропорта. «Вот и все, — подумал я. — Не все, конечно. Еще будут искать виновников. Будут телеграммы, и слезы, и горе... Зачем я приехал сюда? В той, прежней, жизни мне ничто не грозило. В ней редко случались смерти. Зачем мае Саяны?»

Я изо всех сил дернул поручни и очутился в кабине. Ребята сидели на металлических скамейках близко друг к другу. Я втиснулся между ними и глянул тайком: как они? Ребята сидели напряженно и ждали. Всем очень хотелось лететь, не было только Симочки. Она исчезла сразу, как только мы вышли из конторы аэропорта. Мы без нее паковали палатку, без нее таскали в самолет молотки, лопаты, маленькие радиометры «Пионер», тюки с продовольствием и вьючные сумы. Мы заметили ее отсутствие, но нельзя было ждать, раздумывать, стоять без дела...

— Ну, все готовы? — спросил пилот.

— Нет еще. Нет нашего геолога, — сказал Чукин. — Где Симочка, никто не видел?

— Ну давайте, товарищи, ждать я не буду. У меня второй рейс.

Мы выглянули в дверь и в окна — и сразу увидели далеко, на краю летного поля, бегущую Симочку. Она бежала по полю туда, где стоял вертолет, прилетевший из Саян. Лопасти вертолета уже затянули брезентом,

— Закрывайте дверь, летим, — сказал пилот и запустил винт. «Антон» задрожал. Я очень заволновался. Не я один, наверно. Летим!

Но Валерий вдруг прыгнул с сиденья — к двери, выскочил из самолета и побежал по полю, пригнувшись, махая руками. Неуклюжий, грузный человек. Увалень... Симочка уже шла ему навстречу. Не очень она торопилась.

Я сидел на дюралевой скамейке и мелко трясся вместе с «Антоном». Мне казалось, что сейчас Чукин скажет Симочке и Валерию что-то жесткое, грубое. Он отправлялся в горы в десятый раз. Я был полностью на его стороне.

Симочка появилась в кабине, держа в руках один-единственный жалкий цветок саранки. Следом за ней влез Валерий.

— Вы были за рекой, — прокричал Чукин.— Я так и думал. Я уже договорился с пилотом. Вы полетели бы вторым рейсом. Я думал, что вам не успеть.

— Я не успела,—сказала Симочка. «Сейчас она заплачет», — подумал я. Но она не заплакала.

Я подвинулся к краю скамейки, и все мы уселись в ряд. Я подвинулся снова, чтоб сидеть теснее со всеми и ближе к ребятам. Мне показалось, что я знаю всех очень давно, знаю в деле, в беде; что все горькое вдруг отпало и теперь останется там, на земле; что мы летим новые, сильные своей добротой друг к другу.

— Все будет хорошо! — сказал я себе.

«Антон» задрожал сильнее и пошел.

Ребята ждут



1

Тайга сгорела. Это случилось давно. Уже кое-где проросли листвяки, влажно зеленые ломкие деревца. Им не укрыть пепелище, не вдохнуть в него жизнь, как синим, белым, ярким крестам не скрыть томящую власть кладбищенских междурядий.

Хочется выйти из мертвого леса. Кажется, выйти легко. Надо только налечь, еще подняться по склону, по камню, по сукастым лежачим стволам туда, где небо, вершины и зелень живых деревьев. Но нет конца сгоревшему лесу. Кто тут загасит пожар? Как разошелся, так и хлестал до большого дождя. Вверх доходил до снегов, книзу катился стадом безумных рыжих сохатых.

Олени с одышкой, с хрустом в суставах тянут вьюки. Ваня Стреженцев, каюр, ведет в поводу свою связку. У Вани быстрые коричневые глаза с кровяными белками, на голове защитная стеганая панама. Такие панамы дают солдатам на юге.

Другой каюр, Сергей Торкуев, тофоларец, едет верхом на олене в маленьком седле с крутыми луками, с древними, в резьбе, стременами. Сергей никогда не ходит пешком. Олень лезет в гору, незряче водит мутно-синими глазами. Он будет идти и идти, щуплый саянский олень, не споткнется на камне, в завале, в быстро бегущей воде, не взбунтует и не откажет.

Сергей распевает известную песню про город у Черного моря. Поет он чисто и верно, и кажется, видел тот город и Черное море, хотя всем точно известно, что Сергей вырос в Саянах, в стране Тофоларии, и видел лишь реки: Уду, Белую Дургомжу, Кара-Бу-рень и Дотот, видел камни и пихты, да еще село Алыгджер, обнесенное крепко и тесно горами.

Едет верхом жена Сергея Лена. Она молчит целыми днями и лишь исполняет приказы мужа. Лена тоже каюром в Саянской геологической партии.

Все остальные идут пешком: начальник партии Чукин, спустивший из-под тюбитейки платок на затылок и шею, чтобы спастись от мошки, геофизик Валерий, геолог Симочка, маршрутный рабочий Вася и коллектор Григорий Тихонцев, нескладный, рассеянный парень, попавший в геологическую партию просто так, из любопытства.

Тихонцев идет отдельно от всех, сам торит свой путь к вершине, к зеленому лесу, к костру, к ночевке. Его путь видится ему легче, короче, чем у других. Он устал и глядит отчужденно. Общность, ведущая всех этой тайгой, общность работы, дела и жизни, немыслимой здесь в одиночку, отступила вдруг, забылась, чтобы спустя малое время вновь заявить о себе непререкаемо властно.

Нет уже силы идти. Мошка одолела. Вот Чукин остановился, глянул вокруг. Все тоже стали и ждут. Сесть бы, вытянуть ноги, не шевелиться. Чукин что-то медлит.

— Больно уж тут мрачно, — говорит он.— Поднимемся еще немножко. Кстати, и в маршруты будет ближе ходить.

Чукин пошел, и все пошли, ничего не сказав, и шли еще долго, пока не увидели, что он лег над ручьем, сунул в воду лицо. Значит, больше идти не придется. Чукин не пьет в переходах.

— Да, — сказал он, поднявшись. — Будем ставить лагерь. Пора.

Тихонцеву очень хочется сесть и дать волю своей слабости. Она бы пошла из набрякших ног к рукам, к плечам, к голове. Можно бы в ней раствориться, сидеть, лежать, не владея собой, дремать.

Но он не садится. Он кое-чему научился в тайге. Берет из вьюка топор и рубит колья для палатки, усердно, ровно и гладко вострит. В начале сезона Тихонцев удивлялся и усмехался, глядя, как вострят эти колья каюры. Он забил однажды в мох тупые суковатые палки, к ним привязали палатку, и ночью, в стужу и дождь, всех накрыло мокрым брезентом.

Скоро затеплился, заторопился выдохнуть дым костерок-дымокур для оленей. Симочка тихо ходила, сбирала тонкие палки, бросала в костер. Чукин с Валерием растянули палатки. Каюры занялись оленями.

Только рабочий Вася, нижнеудинский парень, молодой еще, нынче окончивший десятилетку, сел, отвернулся от всех, привалился затылком к стволу.

— Василий, — сказал Чукин, — ты бы принес дровишек, что ли...

— Я устал, — сказал Василий и что-то еще бормотнул. Больше его никто уж не тронул.

Суп подоспел незаметно, в трудах. Поставлены были палатки, развьючены и спутаны олени, разостланы кошмы.

Тихонцев почувствовал, как ушла его усталость за общей для всех работой. И слабость и злость тоже ушли.

Вася сидел, хлебал суп вместе со всеми, но был невесел, мрачно молчал. Никто не имел ничего против Васи. Что ж, раз устал человек. Тихонцеву жаль было Васю немножко, и нечем помочь, и неохота ему помогать.

Тепло у костра. До чего же тепло! До чего же он дорог посреди гиблой горелой тайги.

Сторонкой сидят Сергей с женой Леной, хлебают чай из крашеной миски, черпают ложками из мешка скрошившиеся в муку сухари. Их лица смуглы и стары.

— Сергей, — говорит Тихонцев, — с какого ты года?

— Я еще молодой, — отвечает Сергей звонко и радостно. — Я с тридцать четвертого. Восемь классов окончил, девятый коридор...

«Так, брат Григорий, — думает Тихонцев,— так... А я с тридцать первого. Неужто я старый, такой как Сергей? Нет. Нет, конечно...» И обращается к Чукину:

— Степан Константинович, а что, если достать бутылочку? Ведь завтра нам уходить.

— Пожалуйста, — говорит Чукин. — Мне хорошо и без этого. А если хотите — пожалуйста. Не забудьте только, что вам еще образцы разбирать.

Ваня-каюр уже встал, уже тащит бутылку с длинной древесной затычкой, залитой парафином.

Завтра они уходят: каюры и Тихонцев. Надо везти в Алыгджер вьюки с камнями. Надо отправить по почте шлифы в Ленинград, в институт, чтобы их обработали к возвращению партии. Надо купить провиант и вернуться сюда, в этот вот лагерь, в горелую гриву. Сто километров туда, сто километров оттуда...

2

Утро прохладно, пахнет гарью, болотным богульным настоем. Симочка спит возле стенки. Спит и Валерий. Васи и Чукина в палатке нет. Слышатся их голоса у ручья, близко, утренне ясно, хотя Вася говорит грубо, невнятно, шипит.

— Мне надо в Иркутск ехать, в институт поступать, — говорит Вася. — Обещ-щали до августа... А тут вообщ-ще навряд ли когда вернеш-шься.

— Врешь, — говорит ему Чукин. — Тебе было известно, что работать надо до октября. Ведь тебя же предупреждали. Ты ведь взрослый человек.

Вася не спорит, но снова шипит.

— Ш-што ж работать? Обещ-щали девятьсот рублей, а теперь уж-ж только семьсот пятьдесят...

— Ах ты, подлец, — слышится Тихонцеву отчетливый чукинский голос. — Ты еще мне нагло врешь в глаза. Много ли ты наработал? Прекратить сейчас же нытье! Никуда ты не уйдешь отсюда, пока не кончится сезон. Здесь не туристский поход и не юннатский кружок. И ты брось мне свои замашки. Струсил —значит, крепись.

Вася опять зашипел, но теперь уже совсем невнятно.

«Ну и Чукин, — думает Тихонцев, — а Васька, наверное, дерьмовый парень».

Чукин влезает в палатку.

— Что, сбежать захотел? — спешит спросить Тихонцев. — По-моему, он жидковат...

— Он просто мальчишка, — холодно говорит Чукин. — Мальчишка, и больше ничего. Ему будет полезно хлебнуть геологической жизни. Может быть, он что-нибудь поймет. И вам тоже, кстати.

Григорий умолкает, осекшись, лезет в аптечку, клеит пластырь на сбитые ноги. Проснулся Валерий, и он клеит. Симочка тоже тянет к аптечке босые ноги.

— Григорий Петрович, — говорит Валерий. Он ко всем обращается уважительно. Купите, пожалуйста, мне и Симе в Алыгджере новые сапога и носки, по возможности, конечно, шерстяные.

— Ладно, — соглашается Тихонцев.

Он уже тут не живет. Он уходит. Уходит из горелого леса, от мошки, от изболевших лишайных деревьев, от скорбно заломленных сучьев. Он уходит с края света ближе к его сердцевине, в село Алыгджер, столицу страны Тофоларии. Алыгджер кажется ему отсюда, из лесу, ничуть не меньше других столиц.

Славное утро. Все оно спрыснуто влагой, стынет, дрожит и лучится. Тихонцев видит, как дальше и дальше к вершинам уходит Василий. Никуда тут не уйти одному. А он, Тихонцев, теперь скоро уйдет. Совсем уже скоро. До чего же хорошее утро!

Вызвякивают колокольцами олени. Теплится бледный дневной костерок. Варится медвежатина, жесткое серое мясо. Теперь-то оно помягчало: третий день на жаре, а вначале его не сгрызть было зубами. Медведь глупый попался и молодой. Влез от собак на лесину и сидел там, кругло выставив зад. Иван в азарте стрелял трижды, а свалил зверя Сергей, даже с седла не слез, угодил прямо в сердце.

Сергей — прекрасный стрелок, только охотиться он не любит; если убьет кабаргу — уносит ее в свою палатку и долго там держит, куражится, не дает в общий котел.

Иван хоть не так добычлив, но рыбачит и охотничает со страстью, каждую свободную минуту. Любого изловленного хариуса, подстреленного рябчика он отдает на всех.

Медвежье мясо пришлось очень кстати: им можно прокормиться до возвращения каравана из Алыгджера. Вот только соли почти совсем не осталось: оленям скормили. И сахару мало — дней на пять, и круп...

— Григорий Петрович, — это кличет Тихонцева Сергей Торкуев. — Вот попробуйте на олене проехать. Сильный бык. Ой-ой-ой, какой сильный. Пешком-то идти сто километров устанешь. Может, проедете где. Сильный бык. К нам начальник из района прилетал. Ой-ой-ой, какой дядька. Выше вас. Габаритный. Пешком не ходил ни грамма. На олене в горы ездил.

Тихонцев закинул ногу в седло. Толкнулся другой. Он очень серьезен, хотя улыбается. Линялая оленья шкура поехала вместе с седлом. Она не пришита к оленьему мясу, ходит влево и вправо. Григорий валится вместе с ней вправо через олений хребет.

— Григорий Петрович, — кричит Сергей,—это, как бы сказать, тофоларская пословица: «С коня падаешь, он тебе гриву подстилает, а с оленя падаешь, он тебе рога подставляет...»

Тихонцев снова забирается на спину оленя и сидит не шевелясь, не дыша, только лишь улыбаясь.

— Ну ладно, ладно, — говорит он. — Подержите. Я слезу. Я научусь. Путь у нас не ближний.

— Знаете, это очень колоритная картина: вы на олене, — говорит Чукин и тонко, дробно смеется. Все тоже смеются. И даже Василий там, наверху, смотрит и смеется.

Симочка копирует на кальку с планшета горы, ручьи и болота — путь к Алыгджеру. Чукин зовет Тихонцева и каюров для напутственного разговора.

— Работы на этом массиве, — говорит он, — максимум на пять дней. Ну, мы ее растянем на неделю. Постараемся. Но за неделю вам тоже не обернуться.

Ваня Стреженцев хмыкает.

— Дай бог, две недели...

— Дожди пойдут, — говорит Торкуев, — вода в реках ой-ой-ой как поднимется. Навряд ли проберешься.

— Могу дать вам десять дней. — Чукин смотрит на всех сощурясь. — Это предельно. Десять дней мы продержимся. Впроголодь, правда. Но продержимся. Так вот. Десять дней.

Каюры молчат.

— Да, — говорит Тихонцев.— Через десять дней мы будем вот здесь. — Он не думает об этих десяти днях, он их не знает и знать хочет лишь одно: скоро уходить!

— Три дня на дорогу туда, три обратно, день про запас и три в Алыгджере: поменяете оленей, насушите сухарей...

— Конечно, — соглашается торопливо Григорий.— Должно хватить. Обязательно хватит.

Каюры вьючат оленей. Ваня Стреженцев подмигнул Тихонцеву.

— У бабки моей огурчики... Окрошку закажем. — Бабкой Ваня зовет жену. Они год как женаты.

Ловкий, спорый он человек, Ваня Стреженцев. Кинет кошму оленю на спину, туда же рывком бросит вьюк. Перехлестнет их веревкой, подхватит ее у оленя под брюхом, сунет коленкой в олений бок, потянет, дернет, олень переступит, качнувшись, и вьюки крепко сидят, нерушимо. Положит топор на вьюки — топор прирастает. Лицо у Вани в рыжей, с медным проблескам, бороде, остро смотрят глаза под короткими бровями. Разбойно, картинно повисли поля панамы. Очень красив Иван, сильный, ладный и крепкий.

Сергей неуклюж, непроворен. Вьючится он вдвое дольше Ивана. На голове его белый грибок — накомарник. Сетку Сергей засунул вовнутрь. Она ему не нужна. Он не боится мошки. Его привлекла в накомарнике белая шляпа — каскетка. Он носит ее не снимая. Ругается с Леной по-тофоларски, но так, что понятно веем.

И собаки разные у каюров. У Ивана сытый, веселый Пушок. В темных блестящих глазах его радость, готовность мчаться, прыгать, лаять на лося, на рябчика, на зверя бурундука, и просто взлаивать, ластясь и играя.

У Сергея — понурый, блудливый пес Сучик с оранжевыми нахальными глазами. В щенячестве окрестили его просто: Сучка, а когда он подрос и вдруг проявил себя кобелем, так же просто переделали в Сучика.

Пушок взвизгнул от радости, полаял на двинувшихся оленей, тявкнул простуженно Сучик. Пошли... Семнадцать оленей в трех связках и один персональный, врученный Григорию. Григорий повел своего оленя на веревке, отдельно от всех.

— Григорий Петрович, — крикнул Валерий,— не забудьте про носки.

Симочка подбежала, тихонько попросила:

— Письма мне принеси. Самое главное — письма. Больше можешь ничего не приносить.

— Куда ж я их дену? — сказал Григорий. — Принесу, конечно.

— А вдруг ты их потеряешь? Ты их зашей за подкладку.

— Мы вас ждем, Григорий Петрович. Вас так еще никто не ждал, — крикнул Чукин.

Караван пошел прочь от лагеря. Тихонцев оглянулся. Чукин целил в него фотоаппаратом. Валерий махал кепчонкой, что-то говорил, Симочка только смотрела, неподвижно и прямо. Близко к вершинам, еле заметный, стоял Василий.

Тихонцеву стало вдруг жалко их всех. Как же так это вышло, что он уходит, а они остаются? Мог бы он здесь остаться, когда другие уходят? Нет, ему не хотелось думать об этом. Он больше не оглянулся ни разу, вышел вперед, таща за веревку оленя, и зашагал вниз по склону. Следом за ним двинулся весь караван.

3

Тихонцев идет, и в такт его бодрой походке идут бодрые, крепкие мысли: «Мужчине нужно мужское дело. Скажем, стоять вахту на корабле, править машиной или людьми. Чтобы в руках, на плечах у себя тяжко ощутить счастливую ношу — жизнь и удачу, общее дело людей, многих людей. Или вести караван в восемнадцать оленей, быть начальником каюрам и знать, что ребята в горелом лесу ждут тебя ежечасно, что работы у них на пять дней, а соли дай бог на семь».

Тихонцев пел, озирался, смотрел на поднятые в небо горы, на немыслимо белый, строго блистающий снежный припай, на колотый, чернокаменный контур.

«Неужто все это вправду? — думал он. — Неужто правда это Саяны, и я иду и смотрю на них сколько угодно, и сам все тот же, прежний, живший когда-то в квартире, озадаченный пустяками... Чудеса, — думал он, — чудеса...»

Иногда он пропускал вперед караван и садился на оленя. Он подводил его к кочке, становился на нее, клал ногу на олений хребет, и олень сейчас же уходил из-под ноги. Олень не понимал таких лошадиных слов, как «тпр-р-ру». Он уходил, Григорий падал и потом долго шел, не пытаясь больше садиться. Но, вдоволь пройдя по устлавшей землю, цепкой карликовой березе, по лосиным, срывающимся в болото тропам, по чвякающему кочкарнику, он снова садился на оленя. И даже ехал немного. Олень бежал, стремясь быть вместе с ушедшим вперед стадом. Его нельзя было остановить. На нем не было узды, только веревка привязана к морде. Он не понимал ни единого слова.

К вечеру, набивши ноги, и плечи, и спину о камни, погнув стволы ружья при падениях, Тихонцев бросил эти попытки, догнал караван, ставший на чаепитие, и Ваня Стреженцев спросил у Тихонцева с ехидным безразличием:

— А что ты не едешь? Он тебя потянет. Это не бык, а трактор.

— Успею еще, — сказал Тихонцев. — Наезжусь еще на этом быке.

Так они шли до заката, взглядывая иногда на кальку с вычерченным маршрутом, припоминали места, виденные месяц назад. Снежные горы скрылись, вместо них слева и справа явились горы такого же роста, с хвойным, зеленым до черноты, пустеющим ворсом.

Перевалили водораздельный хребетик и вышли на Белую Дургомжу, шумно и крепко моющую позелененные в воде, пестрые камни.

Потно и тяжко идти. Мошка измытарила тело и душу. Чукина не было здесь. Тихонцев здесь хозяин. Стоило только заметить поросль серого, губчатого ягеля для оленей, стоило крикнуть каюрам...

Но он все шел. Это было совсем не то, что вчера. Ему надо было идти. Ребята ждали его на лесном пожарище. Он знал это точно. Никто в жизни не ждал его так. Еще можно пройти пять километров, или хотя бы четыре, или еще двести метров...

Вдруг Григорий заметил дымок впереди. Послышался треск. Он поспешил и увидел: горит костерок, тянутся к дыму олени, Сергей ладит таган, Лена с ведром пошла к речке.

— Сергей, — сказал Тихонцев очень, очень спокойно. — Можно еще пройти часа два. Мы бы послезавтра добрались до Алыгджера. Обратно вернулись бы за восемь дней.

— Олени устали, — сказал Сергей чуждо и даже злобно. — Дорога какая, ой-ой-ой. Двадцать пять километров в день надо ходить. По договору... А мы уж сколь прошли.

Тихонцев поглядел на Сергея. Где он, тот добрый веселый парень, что седлал ему оленя?

— Значит, по договору? — сказал Григорий. — Ну, ладно. Давай по договору. — Он не знал, что еще тут говорить.

Подошел Иван, глянул, сплюнул.

— Вы как хочете, — сказал, — а еще пяток километров вполне возможно. Я завтра к вечеру дома буду.

— Да, — сказал Григорий. — Что ж... Я тоже пойду. Будем вас ждать в Алыгджере.

— Ждать да догонять — самое плохое дело, — сказал Сергей.

Тихонцев пошел вслед за Иваном и видел его обтянутую комбинезоном крепкую спину, лопатки, двигающиеся от спорой, упругой ходьбы. Ему думалось о том, сколько силы в этом человеке, сколько он может вот так идти и сколько можно держаться с ним наравне.

О Сергее думалось с обидой и недоумением: как может быть человек в одно время добродушным и злобно упрямым? Как он может противиться явному, нужному всем делу?

Иногда казалось, что держаться больше нельзя и надо падать. Тихонцев закрывал глаза, открывал их снова и обнаруживал вдруг, что не упал, что идет, ставит ноги в путаницу леглой березы, в мох, в камни. Мысли все дальше уносились от тропы, по которой он идет, от Саян, от оленей, от Вани Стреженцева и от Сергея.

Вдруг он равнодушно заметил, что Ваниной спины больше нет впереди, что Ваня свернул в сторонку и сел.

— Что, не пойдем дальше? — спросил Григорий, вовсе забыв, кто здесь начальник. — А может быть, еще пойдем?

Иван не ответил. Тихонцев тоже сел и вдруг понял, что если еще просидит хоть минуту, то непробудно уснет. Он поднялся и принес из вьюка топор. А Иван все сидел, и олени сгрудились возле и ждали, когда их развьючат, топтались и даже ложились от слабости в мох.

Григорий пошел нарубить дров для костра. Утром Иван правил топор оселком. Жало его теперь светилось, блестело. Григорий остановился у большого пня, занес над ним топор. В голове было ватно и вяло. Только одна ленивая мысль пробивалась как будто: «Сейчас я рубану себе по пальцу». Он думал об этом безразлично, как о чем-то чужом, постороннем. И руки тоже были ватные, чужие от усталости.

Топор проблеснул и врубился косо в коленку.

Боли Тихонцев не почувствовал, только в сердце кольнуло и стало тепло от потекшей обильно крови.

— Иван,— позвал он. — Ногу порубил... Стреженцев подошел не сразу, а подойдя, не сразу заговорил. Он посмотрел, покачал головой, достал из кармана бинт, отдал его Григорию и только тогда сказал:

— Месяц пролежишь. Надо бы скобки поставить. А так — это вообще неизвестно, что еще будет. — Он засучил себе штанину и показал под левой коленкой гладко лоснящийся, синеющий шрам.

— С бабкой поиграл, — оказал Иван, — а у нее ножик был: чистила хариуса. Ну, и ткнула мне, хорошо не в коленную чашечку. Так мне скобки поставили. Две скобки. И то я неделю в больнице лежал, совсем не вставал. Врач и фельдшер меня под ручки туда увели. А так — что ты?

Тихонцев сел под лиственницу. Ему стало грустно и в то же время легко. Ничего он больше не должен делать. Какая-то появилась в нем мягкость, доверчивая откровенность, словно вернулся в детство.

— Ваня, — сказал Григорий, — я ведь вовсе не геолог. Я так нанялся и поехал.

— Ну? — сказал Иван озабоченно.— А деньги тебе как платят, как нам или как им?

— Да ну, какие там деньги, — забормотал Тихонцев, сразу весь подобравшись.

Про себя он подумал: «Чечако, жалкий чечако! Куда ты полез? На что ты годен?»

Иван между тем завел костерок, сварил лапшовник и чай. Он спутал оленей, ловко вязал узлы на оленьих ногах одним незаметным и резким движением. Потом он устроил Григорию ложе из шкур, так, чтобы ноги лежали повыше.

— Это первое дело, — сказал он. — Чтобы кровь удержать. Я раненный был под Прагой, всю ночь вот так вот лежал. А то бы кровью весь вышел. Что ты?

Он подсобил Тихонцеву забраться в спальный мешок и ушел манить кабаргу. Григорий остался лежать без сна, слушая боль в коленке, идущую неравномерно, в накат. Он думал всю ночь о том, что было с ним недавно, вчера, час назад, к чему он привык, о чем не думалось раньше. Теперь всё это казалось пропавшим, потерянным дли него и важным, необходимым. Он думал о лиственницах, об огромных деревьях, багряных в солнце. Думал про облака, как они скрыты горами, как они выползают и тянутся вверху, силясь подняться повыше, чем горы, как им не подняться и они стоят без движения на острых, зеленых и сумеречных конусах гор.

Он думал, что ждет его утром. Боль стала злее к утру, катила уже непрерывно. Близко бродили олени. Иногда они подходили вплотную, смотрели, дышали и даже переступали через Григория, деликатно поднимая копыта. «Ну что же мне делать? — думал он. — Делать-то что же? Ничего не поделаешь, братец».

Утром Иван принес Тихонцеву надежную трехметровую палку. Он ее затесал и ошкурил. Тихонцев долго и тяжко вставал, но все-таки встал и даже шагнул, потом еще раз, еще и еще.

— Иван! — крикнул он. — Смотри, я прилично хожу, дай боже... — Он прошелся еще немного. Это было весело и счастливо — выбрасывать палку вперед, виснуть на ней, подтягивать ноги, идти.

— Навряд ли ты так далеко уйдешь,— сказал Иван без улыбки. — Меня врач и фельдшер под ручки в больницу увели. Я еще неделю лежал, совсем не вставал. Да потом еще месяц по бюллетню...

— Ну, что же делать? — сказал Григорий. — Все равно через десять дней нам надо вернуться к ребятам. Ты ведь знаешь. Иначе они с голоду помрут.

— Да... — сказал Иван, — навряд ли ты туда вернешься...

Послышались бубенцы, мелькнула белая шляпа Сергея, залаял Пушок, Сучик ему отозвался, оленьи рогатые морды явились между стволов.

— А я думал, вы ой-ой-ой куда ушли, — крикнул Сергей радостно и недобро. — Григорий Петрович, что с ногой?

— Да вот, — сказал Григорий и засучил штанину. Что еще мог он сделать? Что ему было тут говорить?

— Ой-ой-ой, — сказал Сергей. — Стрептоцидом надо засылать. Вчера надо было с нами ночевать. Здоровые бы были...

— Ну, что поделать.

— Вы на олене поезжайте, — сказал Сергей. — Вам же теперь пешком не идти. Олень вас увезет.

— Сергей, у тебя олени идут простые, — сказал Иван. — Возьми у меня вьюки. Вон с того быка. Он здоровый и не уросливый. Я на нем поеду, а своего Грише отдам. Чтобы он подсменял оленей. Одному не увезти...

Сергей что-то оказал своей жене по-тофоларски, они крепко ударили пятками оленей и поехали прочь.

Тихонцев тоже поехал и держался крепко, зная, что делать больше нечего, не ехать нельзя, глядел со страхом, как мимо больной ноги проходят стволы, и каменья, и пни.

Иногда нога цеплялась за них, и он мычал потихоньку. Иногда вскрикивал громко, или стонал, или кряхтел, или ругался. Он сказал Ивану, шедшему рядом:

— Ваня, ты давай поезжай вперед. Я уж тут как-нибудь.

Иван обошел Григория. Григорий остался в тайге один и стал кричать погромче, почаще и даже плакать. Олень резво бежал, силясь догнать остальных. Тихонцева трясло и мотало. Он говорил оленю: «Стой. Тише. Сволочь. Гад». И другие слова. Но олень не понимал слов и бежал. Тогда Тихонцев сполз набок, держа оленя за веревку, упал наземь, поднялся и пошел пешком.

Олень все равно не хотел слушаться. Он спешил к своей братии. Он отлично понимал слабость человека и толкал его в спину рогами вкрадчиво и крепко. Тихонцев спотыкался и бил оленя по шерстистым твердым щекам, по левой и правой. «Что, — говорил он, — получил, оленья морда? Будешь еще толкаться?» Он говорил слабым, плаксивым голосом, не мог говорить иначе от боли. Олень только крутил головой. И шел. Тихонцев тоже шел, и боль от ходьбы убывала.

4

Григорий не знал, что можно обрадоваться изгороди, простой плетенке из ивовых прутьев, наполовину упавшей, наполовину истлевшей. Но, увидев ее, сказал оленю: «Живем. Живем, старый хрен. Мы еще поживем». И громко, радостно засмеялся.

Целый месяц он видел груды вывернутой земли и моха. Это медведи грабили бурундучьи норы. Видел тропинки, твердые, как асфальт. Их выбили лоси, изюбры и дикие олени. Видел лес, сваленный ветром, водой и старостью. И вдруг Григорий увидел плетенку из прутьев...

Он был ей так рад, что ударил оленя пятками под брюхо и заорал:

— Ну, давай, давай, торопись!

Он увидел корову, лошадь, дым из трубы, заспешил еще больше, и вскоре открылись строения: крохотный дом, сараюшки да банька поодаль у речки. Тут же гуртом стояли олени. Это был Крестик, пост гидрометслужбы. Пушок услышал приближение Григории, Сучик подлаял, люди вышли встречать. Пестро, радостно и приветно...

Вышел хозяин, наблюдатель поста. Тихонцев его помнил с тех пор, как вся партия ночевала впервые вон там, возле баньки на пути в тайгу. Помнил этого большого мужика с узким, поджарым животом, широко размахнутыми плечами, близко друг к дружке посаженными веселыми глазами.

— Ногу порубили? — сказал он. — От, елки зеленые, я в запрошлом году то же самое, порубился. Поехал на Дотот рыбачить. Акурат Дэгэльму переехал, балаган стал ставить. Может, видели?

Григорию вспомнилось крытое кедровым корьем, прочное строение с крупно вырубленным призывом: «Товарищи! Не жгите балаган. Уважайте труд человека!»

— Видел...

— Сейчас мы марганцовку разведем, а потом стрептоцидом. Я только этим и спасался, елки зеленые.

Но когда с ноги сняли тряпки и бинты, хозяин смутился. Это было заметно. Края раны разошлись, загноились. Вся она припухла и посинела.

— Ничего, — сказал Тихонцев. — Теперь все будет в порядке. — Он верил в это. Что может случиться плохого, когда рядом столько людей, и каждый лечит, и хочет помочь, и смотрит открыто и ясно?

— Завтра я вас на коне отправлю, — сказал хозяин. — Коня моего Сокола знаете? Я на нем, как сяду, елки зеленые, так за три часа в Алыгджере. Я завтра сам собирался. Трех кабарожек убил. Пузыри надо сдать. Мускус у них там или еще что? Сельпо принимает по пятнадцати рублей, елки зеленые...

— А ты на олене поедешь, — сказал хозяину Иван.

— Так-то бы можно... Магазин у них в двенадцать закроют. На Соколе бы я по холодку... Пойдем, Стреженцев, постреляем.

Взяли винтовки, пошли из избы. Дома остался пятилетний хозяйский сын Игорь. Он все стоял, босой, белобрысый, все смотрел серьезно на Тихонцева.

— Ну что, парень? — сказал Григорий. — Тебе тут, наверное, скучно, друзей нет никого?

— Не, — сказал Игорь. — Не скучно. Вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули...

5

Курам очень не нравится присутствие чужого человека на чердаке. Они здесь яйца несут. Тихонцев их смущает. Куры орут истошно и вдруг начинают летать по всему чердаку.

Генька, сын Ивана Стреженцева, годовалый черный чертенок, лезет на чердак. Пыхтит на приставной лесенке. Когда Григорию был год, он не лазил по лесенкам. Никто не лазает в год так проворно, как Генька. Вот он уже появился, глядит черными приказывающими глазами, метит пальцем в кур и мычит свое, среднее между «м» и «н»: «мн...». Иначе он не умеет.

— Ну что, парень? — говорит Григорий.

— Мн... — говорит властно Генька.

Он голый живет на свете, ночью и днем. В случае детской беды мать подтирает за ним на полу бумажкой. Быстро и просто. Генька не знает штанов и пеленок. Он не боится собак. Тихонцев видел: он подошел близко к оленю, потянулся к его рогам и сказал ему: «Мн..

Матери некогда глядеть за Генькой: она в избе с Иваном.

Тихонцев видел, как все это было. Иван пришел домой, ведя в поводу оленей. Усталый, рыжебородый, разбойного вида мужик. Он был красив древней и сильной мужской красотой, даже страшен немножко, с кровяными белками, с быстрым и темным взглядом.

Жена его, Генькина мать, ширококостная, светловолосая, немолодая женщина, выскочила на крыльцо, постояла минутку, застыв, и вдруг бросилась к мужу. Она припала к нему и повисла на нем. Лицо ее распустилось и стерлось. Скуластое, грубое лицо с рябинами на щеках исчезло. В новом женском лице была только нежность, только мягкость, покорность, и счастье, и отрешенность от всего на свете, кроме плеча, к которому можно прижаться щекой и не шевелиться.

Тихонцеву радостно вспоминать об этом. Радостно вспомнить, как все уселись за стол в заслуженном покое, в трудовом братстве и хрустнули малосольными огурцами.

Это было два дня назад. А теперь Иван лежит в избе на кровати, весь в красных пятнах, больной, в лихорадке. Так бывает. Очень сильные люди держатся долго в тяжких трудах, в дорогах, в тайге и валятся, кончив труды, расслабясь.

Григорий берется писать письмо начальнику партии Чукину.

«Дорогой Степан Константинович, — пишет он. — Я приду обязательно, только попозже, когда заживет нога. Караван я отправлю с Сергеем, а мы с Иваном найдем вас потом. Вы оставьте нам карту с вашим маршрутом...»

— Григорий Петрович! — слышит он голос Сергея Торкуева. — Идите сюда на минутку.

Григорий поднимается. До чего же не хочется подниматься! В алыгджерской больнице ему сказали: «Вам надо лежать. У вас опасная рана. Вы после пожалеете...»

Он спускается по лесенке вниз и видит: Торкуев, пьяный, в нелепом своем котелке-накомарнике.

— Григорий Петрович, — бормочет он. — Сюда на минутку... На полбанки сообразим.

— Послушай, Сергей, — говорит Тихонцев. — Хватит полбанок. Завтра надо выйти из Алыгджера.

— Григорий Петрович...

Тихонцеву становится смутно, и скучно, и больно. «Что же мне делать? — думает он. — Кто мне поможет?» Он глядит в бумажку, где записан длинный перечень дел: 1) сухари, 2) муки двадцать килограммов, 3) письма Симы, 4) носки Валерию и Симе, 5) отправить шлифы.

Григорий спускается с чердака и идет, спотыкаясь, в сельпо.

Потом он таскает мешки. Какие-то люди сидят на крылечке. Кто-то кричит:

— Что ж ты, начальник, сам работаешь? Заставил бы своих работяг.

«Как их заставить? — думает Тихонцев. — Что можно сделать? Верно, я не могу быть начальником. Ну и пусть. Все равно».

Он тащит сухари из пекарни. Потом сахар, гречку, соль и консервы.

«Все равно, — думает он, — все равно караван отправится завтра».

Он сколачивает ящики из обрезков фанеры, чтобы отправить шлифы. Потом ищет каких-то бухгалтеров, расписывается в каких-то фактурах. Получает письма для Симы. До чего же их много, писем. Он завидует Симе. Вычеркивает пункт за пунктом из реестра необходимых дел. К вечеру в реестре остаются только заказанные Валерием носки. Все остальное имущество, весь провиант свалены в сенцах. Можно утром вьючить оленей и трогаться в путь.

Тихонцев сидит на бревнах. Ему, пожалуй, не встать. Он глядит на реестр. «Жалкий чечако, — говорит себе Григорий. — Ты не смог работать в тайге, так хоть сделай, о чем тебя просят люди...» Эти слова действуют на него. Он поднимается и снова идет. Покупает в сельпо носки. Отыскивает избу Сергея. Там темно, и дымно, и пьяно.

Всю водку, что есть на столе, Григорий сливает в три стакана. Они пьют втроем — коллектор и двое каюров: Торкуевы. Потом каюры хотят пойти добавить еще чего-то. Коллектор их не пускает, обороняет дверь. Он сильнее Торкуевых. Они лезут и злятся, но им не осилить Гришу. Они засыпают, устав.

— Григорий Петрович, — долго бормочет еще Сергей, — Григорий Петрович, полбанки сообразим...

Тихонцев ночует здесь же в дабе. Ложится на пол у выхода. Спит мало. Утром будит Сергея. Тот ищет опохмелиться, кличет свою жену Лену, разговаривает с ней по-тофоларски, но так, что Григорию все понятно. На Григория он не глядит. Часа через два начинает вьючить оленей.

Вьючиться надо возле Иванова дома: там все имущество. Иван вышел, глядит, но ничем не помогает. Что-то его тяготит. Весь он хмурый и грубый. Жена его стоит поодаль смиренно и в то же время настороженно.

— Вань, — говорит она мужу, — ты бы ехал на покос. Дожди пойдут, без сена останемся.

— Успеется.

— Ваня, — спрашивает Тихонцев, — а когда же мы с тобой двинем в путь?

— Я, может, еще совсем не пойду, — отвечает Иван не глядя. — Сено косить надо.

К полдню вьюки готовы. Двинулись тихо олени. Сучик поплелся мордой в траву. Пушок остался молча сидеть, внимательно глядя. Он все понимает. Тихонцев пошел следом за караваном, сильно хромая, дошел до ворот, до ограды села. Там он простился с Сергеем и с Леной.

— Счастливо вам поправиться,—сказал Сергей. — На третьи сутки мы обязательно будем на месте. Шибко пойдем. Ой-ой-ой. Олени свежие.

Григорий глядит, как уходят олени, как бежит сверху, с Саян, звонкая речка Уда. А там дальше Кара-Бурень, Белая Дургомжа, пенно-зеленый Дотот. Там Чукин, Валерий, Симочка, Вася. Они очень ждут и теперь уже скоро дождутся.

«Я сделал все, что в силах был сделать, — думает Тихонцев. — Теперь можно лечь на траву, или пойти в больницу, или сесть в самолет и лететь в Нижнеудинск. Не за что отвечать. Некем руководить». Новое чувство легкости, невесомости томит Григория и тревожит. Ему хочется самому вести караван к ребятам, идти по тайге... Он вспоминает, как торопился прочь из горелого леса, из лагеря, как ликовал, уходя. Это было лишь четыре дня назад, но уже стало дальним и странным, как глупое детство.

Ударение на первом слоге



1

Его звали Ростиславом. Он родился в тридцать первом году в Ленинграде. Не очень любил свое имя. Сына назвал Алешкой. Сына рождения пятьдесят пятого года. Но не в этом суть дела. До двадцати четырех Ростислав ходил в Славках. Потом стал Ростиславом Сергеевичем.

Ростислав Сергеевич Слепов, научный сотрудник отдела докембрия, начальник семнадцатой партии, летит теперь в Алыгджер на самолете ЯК-12.

Он думает о многом сразу. Ему кажется, нужно держать баланс, сидеть прямо и неподвижно. Если нарушить баланс, ЯК-12 ковырнется набок, как лодка, скиф-одиночка.

Ростислав вспоминает о скифе, о веслах марки «Рудер». «Теперь научились, наверно, — думает он, — сами делаем приличные весла. А может, по-прежнему нет лучше «Рудера»? И скифы были немецкие. Какие теперь, интересно?»

Рядом с пилотской спиной впереди за стеклом — спина в замшевой куртке. Короткая, крепкая шея. Берет на затылке.

Слепов кричит, покрывая дрожь мотора, соседу, коллектору Грише:

— Сидит как Будда.

Гриша чуть-чуть улыбается. Он тоже думает о человеке с широкой замшевой спиной.

Было время садиться в кабину. Пилот грел мотор. ЯК-12 дрожал, легонький, узкий, ширококрылый работяга-самолетик.

Слепов и Гриша грузили имущество партии. Весело, возбужденно грузили и слушали ЯКа. Воздух летел от винта, травины шарахались наземь, белели, ложась, теряли беспечную прозелень.

Геолог Максимова Оля, юная девушка, горняцкий инженер, стояла поодаль, ждала, когда позовут садиться. Она никогда еще не летала на таком маленьком самолете. Очень хотела лететь и боялась, конечно.

Никто не заметил, откуда вдруг взялся начальник отдела перевозок. Вместе с ним пришел мужчина в замшевой куртке, в берете, в заграничных ботинках на рубчатых толстых подметках. Начальник замахал руками пилоту. Пилот снял газ.

— Возьмёте с собой товарища, — крикнул начальник и указал головой на мужчину в берете,

Пилот свесился через борт, возразил:

— Я беру только троих.

— Ну конечно, — сказал начальник. — Товарищам придется кому-нибудь подождать. — Он повернулся к Слепову и строго прибавил: — Больше двухсот пятидесяти килограммов на один рейс не положено. Вот товарищ полетит в первую очередь, иностранец...

Слепов держал в руках тюк. Он бросил его на траву и чуть-чуть вскинул подбородок. Подбородок в юности был белый и круглый, а теперь потемнел, отделился от нижней губы резкой морщиной. Слепов поднял правую бровь. Светлая, незаметная бровь обозначила вдруг себя. Он сказал:

— То есть как? Мы не можем больше ждать. Вы понимаете это?

— Ничего не могу сделать, — сказал начальник. — Отправим следующим рейсом. Такие есть распоряжения.

— Ах, распоряжения? Значит, интересы геологической партии — это чепуха?..

Человек в берете слушал. Лицо у него было крупное, угловатое, с желто-серым налетом усталости. А может, болезни. Или тоски... Смотрел он мимо всех стоявших вокруг. Потом медленно забрался в самолет, сел в кресло рядом с пилотом. Только шея его порозовела немного, но вскоре и это прошло.

Геолог Оля Максимова осталась стоять на лётном поле. Девочка в лыжных брючках. Ничуть она была не похожа на горняцкого инженера. Не верила еще, что лететь не придется, что осталась одна на чужом, пустом поле. Стояла, не шевелясь.

Гришу Слепов взял себе в помощь: нужно заключить договор с колхозом на аренду оленей, вьючиться, точить топоры, сухари насушить. От женщин мало проку в этих делах. И от инженерских дипломов — тоже...

Злым, раздраженным отправился в Алыгджер начальник партии Ростислав Слепов.

ЯК-12 с надсадом ревел на лету. Снизу он казался, наверно, плавной большой стрекозой в летнем небе.

В окошке кабины виднелась земля. Она колыхалась немного, все на ней было красочно, крупно: бурые, серые — горы, в пепельной зелени — лес, светло-зеленое — поле, речка — длинная, синяя густо, до черноты. Голубой воздух был напитан солнцем, подвижен. Ни одна тень не пятнала его. Непокрытый, густоволосый затылок пилота казался молодым, спокойным и дружеским.

Слепов не мог долго оставаться сердитым. Бровь его распрямилась, стала совсем незаметной на лице. Что бы там ни случилось, он был рад этому утру. Рад небу, земле, утратившей мелкие очертания, солнцу, едва ощутимому привкусу риска. Он любил такую жизнь.

Летел. Вспоминал что придется. Нужно было держать баланс на сиденье. Слепов думал о скифе. О спорте. О гребле. О Косте Речкалове, олимпийском чемпионе. Они начинали когда-то вместе в учебной четверке. Хорошая это вещь: шелест воды о днище, запах ее, близкий и свежий, слитные ходы весел, рук, спин.

После первого курса Слепов уехал в Саяны. В октябре возвратился, пришел в клубный эллинг. Боцман его не узнал. А может, узнал, только говорил на «вы» и строго. Не разрешил садиться в гоночный скиф. Назывался тот скиф странно: «Мистификация». «...Кто их так называет?» — подумал Слепов и улыбнулся. Вспомнил, как в клубе ему говорили: «Будешь работать — поедешь на первенство Союза, а там в Югославию, в Лондон, на Хейнлейскую регату...» Много раз говорили об этом. Предрекали спортивную славу. Слепов был выше, сильнее Речкалова. Но удивить Лондон ему не пришлось. Он ездил лето за летом в Кузнецкий Ала-Тау, на полуостров Таймыр, в Якутскую тундру.

А Речкалов наматывал километры. На Крестовке, на Невке, на узкой мазутной Ждановке, на взморье, вдоль лахтинских камышей. Он греб по утрам, когда на воде встречались только буксиры. По вечерам ставил лодку бортом к косой волне от бегущих речных трамваев. Волна вскидывала узкий скиф, вальки вырывались из рук, нужно было цепляться за воду веслами.

В осенних потемках Речкалов ходил с фонарем на носовом фальшборте. Греб часами, годами. Греб, греб... Стал чемпионом Союза, Хейнлейской регаты, Европы и Олимпийских игр.

Слепову очень хотелось в Мельбурн, на Темзу, на озеро Балатон. Он читал о Речкалове все, что писали газеты. Читал и твердил себе: «Мог бы и я, мог бы и я...» Губы его сжимались, округлялись в иронии: «студент Речкалов». Так писали три и пять, и одиннадцать лет — студент.

Последний раз они встретились осенью на Крестовке. Это было года четыре назад... Слепов только вернулся из экспедиции. Вода казалась черной уже, и листья плыли не густо. Грустно, тревожно тянуло из парков дымом. Дымом особым, осенним. Слепов, чуть-чуть подгребая, плыл на учебном спуннинге. На воде и на берегах было пусто. Только чей-то скиф-одиночку потихоньку сносила Крестовка. В скифе сидел человек в синем свитере с белым кантом. Он держал одной рукой вальки весел — для баланса, другую свесил до самой воды. Поднял лицо, плывя мимо. Все на лице было выбелено: брови, губы, глаза, даже в морщинках у рта белела соль морей, или пыль ветров, или еще что-то такое. Очень спокойное, знакомое лицо.

— Здравствуй, — сказал Слепов и вдруг заволновался.

— Привет.

Лицо не изменилось нимало.

Слепов еще не придумал, что сказать олимпийскому чемпиону. Что-нибудь очень простое, детское даже, чтобы отлетели годы, прошедшие разно, осталась только улыбка двух поживших, уставших немного людей, и эта осень, черная вода внизу, дым сгорающих листьев лета.

— Ну что? — сказал Речкалов. — Все на спуннингах ходишь? Учишься гресть?

Слепов сломал свою бровь, ему захотелось сказать что-нибудь обидное Речкалову, но слов таких не находилось, и он вдруг вспомнил прежнего Речкалова. Был он в юности тонконогий, щекастый и слабый. Превратил себя в самого сильного в мире гребца. Победил поляка Коцерку, американца О'Келли и австралийца Вуда. Добыл славы не только себе — стране.

Слепов ничего не сказал тогда, гребнул посильнее, прочитал на носу речкаловокой лодки: «Мистификация».

Слепов припомнил все это и улыбнулся. Сказал себе: «Еще года два продержится Костя и сойдет. В тренеры подастся, наверно. Ну что же, поглядел хоть на белый свет». Подумал без зависти, без прежней иронии, даже с сочувствием. Сам он давно уже мог поехать работать в Китай, в Индонезию, в Сирию, к чехам или в Гвинею. Никуда не поехал. Только в Сибирь. Чем больше он ездил в Сибирь, тем сильнее хотелось ездить.

«Нужно себя ограничивать в чем-то, — сказал Слепов, — или спорт, или дело». Сказал и бросил думать о прошлом, о лодках. Стал думать о будущем, о древнем саянском докембрии, об оленях, о сухарях, о рабочих — наймешь ли их теперь в Алыгджере?

— Чегой-то его несет в Тофоларию? — крикнул он в ухо Грише, кивнув на замшевую спину.

— Кто его знает, чистый Будда, — улыбнулся Гриша.

— Ну, мы его не будем обожествлять.

2

Есть такое место в Сибири — Алыгджер. Когда-то был здесь райцентр, потом его перенесли в Нижнеудинск. Остались на память лишь административные здания: бывший потребсоюз, бывшая милиция... Не осталось только въезда в деревню. Его и не знали здесь никогда. Не знали ни ворот, ни дороги, ведущей в иные места. Была седловина в горах, окруживших деревню. В ту седловину метили пилоты. Быстро гасили скорость и высоту. Негде кружиться над Алыгджером. Рулили по сочной траве к аэропорту — большой избе с трехступенным крылечком. Начальник порта шел не спеша навстречу машине. Крепкий, присадистый, голубоглазый сибирячок в аэрофлотской куртке с угольчатым шевроном. Дочку начальник держал на руках, а сын уже сам научился встречать самолеты.

Начальник аэропорта улыбался, встречая. Поднимется хмарь над горами, закроет небо, будет висеть неделю, а может, месяц, будет сочиться дождем или сыпаться снегом, никто не прилетит по такой погоде. И приехать нельзя в Алыгджер: горы вокруг, лиловеющий камень, красно-кирпичные осыпи, кедры у нижней границы снегов, ягель, изюбровы тропы...

Начальник всем улыбнулся: пилоту, Грише, иностранцу. Сказал:

— Придет сельповская лошадь — вещи отправим до места.

С пилотом пошел оформлять бумаги. Дочка крепко держалась за отцовскую шею. Сын остался стоять неподвижно, глядел на самолет. Много он их повидал за свои восемь лет. Не было для него погоды ненастной, теплой или туманной. Была только летная и нелетная. Все нелетные дни казались ненастоящими, проходили не в счет.

Иностранец вылез из самолета и сразу уединился, ушел в сторону ото всех. Принялся рассматривать горы. Гриша со Слеповым быстро скинули вещи. Сели перекурить. Завернули махорку. Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче... Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком.

Скурив вполовину цигарку, Слепов крикнул вдруг иностранцу:

— Чего вы сбежали от нас? Идите сюда, покурим.

Иностранец тотчас же обернулся. Его замкнутое крупное лицо вдруг изменилось. Перемена случилась мгновенно, будто он ждал слеповских слов, ждал долго, хотел их услышать, терпел и страдал, дожидаясь. Иностранец улыбнулся. В улыбке все растворилось: серый налет на лице, медлительность взгляда, непричастного к подробностям жизни. Улыбка вышла смущенной и доброй. Он сразу шагнул поближе, сказал:

— У меня сигареты. Я могу вам предложить. Да? — Он достал измятую пачку «Байкала», дешевых и тощих табачных изделий. Слова выговаривал робко, с заминкой, ударения делал на первых слогах: «Я мóгу».

— Постойте, — сказал Слепов, — я знаю, кто вы такой. Вы же венгр. Чего же вы сразу нам не сказали?.. И зачем вы курите эту дрянь? Курите махорку. Вот нате.

— О-о-о! — воскликнул иностранец.— Мáхорку... Да, да, я уже кýрил мáхорку. Нет. Курúл... Так?

— Ну конечно, так.

— Она пóпадает... Нет, как это? Она сыплется... Так?

— Так.

— Она сыплется в рот и мóтает... Нет. Крýтит. Она сыплется в рот и крутит голову.

— Крутит? — Слепов вдруг весело засмеялся. Впервые за весь сегодняшний полет.

Гриша смеялся еще веселее, чем Слепов. Он давно уже был готов и рад подружиться с иностранцем. «Почему Слепов решил, что он венгр?» Иностранец тоже смеялся. Говорил он много и радостно:

— Этнография. Такая наука. Вы, может быть, не слышали?

— Немножко слышали, — сказал Слепов. — Чуть-чуть.

Иностранец перестал улыбаться.

— Мне не надо было лететь, — сказал он печально. — Я должен был уступить место женщине. Но не было... как это? Виходá...

— Выхода.

— Да, да. Выхода.

— Что у вас за неотложное дело? Если не секрет, конечно.

— Я венгр. Этнограф. Венгерский язык очень близкий языкам сибирских народов. Ханты и манси... Буряты. Тофолары. Это очень мало изучено.

— Ну как же,—-сказал Слепов, — это известно: финно-угорская группа языков.

— Да, да. Финно-угорский... Как это? Я хочу написать монографии о языках сибирских народов. Нет... Это большое счастье. Этому мало жизни. Просто мечта... Мне надо уезжать. Я приезжал на один месяц. Уже пошел тринадцатый месяц. Мне нельзя терять больше ни один день... Так вышло.

— Ничего, — сказал Слепов серьезно и твердо. — Пожалуйста. Мы на вас не в претензии.

Иностранец вскинул на плечо рюкзачишко, обыкновенный зеленый мешок со шнурками, собрался куда-то идти.

— Подождите, — сказали Слепов и Гриша вместе. — Чего вам спешить. Сейчас придет лошадь, погрузимся и поедем.

Венгр покачал головой.

— Времени тает. — Тряхнул мешком. — У меня есть магнитофон. Я хочу записывать песни. Старые тофоларские песни. Я хочу искать шаман. О-о-о! Древность... — Венгр пошел по дороге, порезанной вдоль тележными колеями. Слепов крикнул вдогонку:

— Ну, дай вам бог стопроцентного шамана! Приходите к нам. Мы в школе остановимся. В интернате. Спросите — вам покажут.

— Спасибо.

Когда венгр отошел подальше, Слепов сказал:

— Вот это да! Другой приедет в командировку, первым делом — что? Харчиться. Причем основательно, не как-нибудь. Потом — отдохнуть. Коечку получить. Ночку скоротать как следует. А потом уже — за работу.

— Да-а-а, — сказал Гриша. — Деловой венгр.

— Подвижник какой-то. Чтобы лететь в Тофоларию за шаманской песней?.. Такое не часто встретишь. Ну а мы с тобой вот что. Сейчас отвезем имущество на склад и займемся немножко бытом. Не будем подвижничать?

— Не будем. А как ты угадал, что он венгр?

— Да пришлось мне один раз вступить в контакт с этой национальностью. Был такой случай... Черт, только жалко Максимову. Когда она теперь прилетит? Вот ведь идиотская манера делить людей по сортам. Почему этнографу первая очередь, а геологу вторая?

3

Оля Максимова не думала о том, кому какая очередь. Она еще не умела отделять свои горести от себя, судить, обобщать, выносить приговоры.

Ей было грустно видеть, как уменьшается самолет в небе, как он сближается с черной, рубленой кромкой гор. Чем дальше он улетал, тем казался ближе к горам. Вот он исчез на мгновение, снова мелькнул отдельно от гор и стерся — теперь уже насовсем.

Оля тихо, бесцельно пошла по аэродрому. Он казался ей неприязненным — пустое, огромное поле. Кузнечики прыгали из-под ног, пускали в ход крылья, взлетали, звеня, шелестя, в меру сил подражали хозяевам поля.

От здания аэропорта ехал мотоциклист. Он догнал Олю возле ворот, чисто выбритый, вежливый парень в куртке и галстуке аэрофлота, — видно, летчик. Он остановил мотоцикл, и тот зафыркал реденько, вразнобой.

— Вы разве не улетели? — спросил летчик тоном участия и доброхотства, словно был давно озабочен Олиной жизнью. — Ведь ЯК-12 пошел в Алыгджер, Команев полетел, Вася.

— Какого-то иностранца посадили. — Оля не смогла скрыть обиду. Старалась быть выше случайностей жизни. Но не вышло на этот раз.

— Да, я знаю, — сказал летчик, — еще вчера командир отряда хотел отправить иностранца вне очереди. Согласно законам гостеприимства. Гроза помешала... А за вас мы не беспокоились. У вас ведь в экспедиции есть мужчины. Можно же было уступить вам место в самолете. Или это мне показалось — что есть мужчины?

— Места уступают в трамваях, — строго сказала Оля, — и то не всегда...

Она пошла дальше. Нельзя же было ей, горняцкому инженеру, стоять возле незнакомого парня и ждать чего-то. Но идти не очень хотелось. Идти одной по пустому полю. Слова летчика были нежданны, приятны ей. Значит, кто-то здесь думает все же о ней и о партии Слепова, на этом аэродроме.

— Садитесь, нам по пути, — вежливо предложил летчик. Он тихонечко тронулся следом за Олей, но вровень не подъезжал.

Оля остановилась.

— Что ж. Везите.

Устроилась на заднем сиденье.

— Вы в город едете? — Летчик обернулся. Оля увидела совсем близко его твердое и доброе молодое лицо, улыбку.

— Я еду в Алыгджер. Только в Алыгджер. — Оля тоже улыбнулась в меру.

— Тогда все в порядке, — обрадовался летчик. — Идем одним курсом.

И они куда-то поехали.

Впервые в жизни села Оля на мотоцикл. Старалась сидеть прямо, иначе, казалось, получится крен.

День был недавно жаркий и неподвижный. Теперь он ожил весь, засвежел, рвался навстречу упруго, прохладно. Лишь иногда возле сосен он вздыхал мягко и знойно, наносил запах хвои, смолы, цветущего лета.

Ехали широкой песчаной дорогой, обгоняли машины. В них сидели люди в рубашках — белых, синих, праздничных. Было заметно, что им не сидится, людям, в этот воскресный день. Они пели, махали руками. Их спины и шеи не умещались в стандартных рубашках Госшвейторга. Эти спины калило солнце, их гладило ветром, сибиряцкой жизнью, в которой летом и в зиму — под сорок.

Машины катили быстро и тесно, густо пылили. Оле было немного страшно в этой сумятице тракта. Страшно и весело. Близко, рядом совсем сидел летчик, нажимал какие-то там рукояти, мотоцикл лез вперед уверенно, ходко. Спина у летчика была широка, надежна. Нет, не страшно было Оле рядом с таким человеком.

— Наглотались пыли? — крикнул он, обернувшись. — Сегодня все едут в Дунькину рощу на гулянье. Каждое воскресенье ездим.

— Мы не туда поехали, —крикнула Оля. — Алыгджер в другой стороне.

— Туда. В самую точку. Алыгджер от нас не уйдет. Я вас туда запросто увезу. Между делом... — Он засигналил идущему впереди МАЗу.

Тот ехал себе, будто не слышал. Шофер в красной воскресной рубахе выпростал плечо из кабины, глянул насмешливо, двинул рукой: «Давай нажимай, если можешь».

В кузове были видны и слышны гармошка, гитара, цвели цветочки на платьях, имелся один торжественный галстук, фиолетово-синий, с большим узлом.

Летчик прибавил газу, свернул с укатанной колеи в песок обочины. Мотоцикл мотнуло. Оля выпустила скобку поручня, обхватила за талию летчика, подалась, прижалась к нему. Иначе нельзя было ехать теперь.

Шофер убрал плечо из окошка кабины. Он не хотел выпускать вперед крохотную машинку на двух колесах. Он вступил в состязание с мотоциклом, в веселую, шумную гонку. Гитара, гармошка умолкли в схватке моторов. Люди тоже вступили в гонку, подсобляя чем можно: голосом, взмахами рук.

Оля чувствовала натугу, дрожание, азарт машины и человека. Ей тоже хотелось махать руками и подсоблять мотоциклу в гонке. Но руки держали крепко, в обнимку, незнакомого летчика.

МАЗ отставал понемногу. Он был не способен гоняться с новым ИЖем на тракте в воскресный день. Медведь на носу у МАЗа поднял приветственно лапу, хотел шагнуть вдогонку и тоже отстал.

Оля кивнула медведю и подмигнула: «Пока, косолапый!» Гладкая колея снова пошла под колеса, чистый, без пыли воздух рванул навстречу. Весело стало Оле, совсем не страшно.

— Не стыдно вам, — крикнула она летчику, — ездить наперегонки с такой неуклюжей махиной?

— Не могу, — крикнул летчик, — душа не позволяет, чтобы шофер пилота обогнал.

Можно уже было не держаться за летчика, но Оля держалась. Так и въехали в Дунькину рощу. Летчик пристроил мотоцикл в скопище разнообразных машин и повел Олю по роще. Не было а этой роще нудных табличек насчет газонов. Не было портретных галерей и плакатов, без жалости бьющих проклятого стилягу. И границ, ограды тоже не было. Люди лежали на траве, ходили, смеялись. Цвел одуванчик, солнечно-желтый и долгостволый, всюду белела россыпь ромашек, вздрагивал колокольчик от неслышных другим дуновений. Выбрав себе полянки, в державном росте и буйстве цвел иван-чай, глушил всякое мелкоцветье, ярко-лиловый и узколистый. Кое-где стояла красотка сибирских полян — саранка...

Люди хмелели немного в этом мире цветов, берез, солнца, ольховой, рябиновой тени. К тому же с торговых машин продавали вино, пироги, колбасы. Крепкие юноши в жарком загаре с номерами на белых майках играли в волейбол... «Волетбол», — говорили болельщики.

Медные трубы ревели взахлеб. Оле вдруг показалось, что все здесь так, словно это открытие парка под Ленинградом. А может быть, не совсем так. Или вовсе не так.

Оля не знала еще такой вот Сибири, в веселом, громогласном и откровенном отдохновении. Она знала только другую Сибирь: маршруты, маршруты, длиннорукий молоток, злые брызги разбитого камня, приторный запах комариной мази — диметилфталата, усталость, ночевки на голой земле, где-то в метре от вечной мерзлоты, и снова работа, маршруты... Много работы в Сибири. Некогда отдыхать.

И вдруг эта Дунькина роща. Совсем как гулянье в Пушкинском парке.

Кто-то вдруг крикнул на Удинской протоке:

— Спасите! Тону!

Может быть, так, в шутку крикнул. Но «волетбол» прекратился мгновенно, ларьки на колесах свернули торговлю, даже трубы споткнулись, умолкли. Люди бросились в реку: в ботинках и кепках, в отглаженных к воскресенью рубахах, мелькнул в воде фиолетовый галстук... Летчик, правда, успел снять форменный пиджак, брюки с голубым кантом, бросился тоже.

Стало тесно в Уде. И совсем непонятно, кого же спасать, кто тонет. Все плавали долго в холодной воде, ныряли, искали, пытались друг друга спасти. Никто не хотел вылезать, и никто не сознался, что тонет.

После удинского крещения в Дунькиной роще стало еще веселее.

Оля и летчик вместе со всеми смеялись, стукали по мячу, пьянели немного, пили вино, бродили по роще, а может быть, уже не по роще, в пустынных местах, где трава росла непримята. Летчик держал Олину руку. Это было глупо, сентиментально, по ее современным понятиям, ходить с парнем, взявшись за ручки. Она иногда усмехалась, но сразу же забывала. Летчика звали Гоша, Георгий.

— Гоша, — сказала Оля, — мне очень нравится в вашей Дунькиной роще. А почему она называется Дунькиной?

— Я не знаю точно. Хотите, я завтра вам точно узнаю?

— Да нет, зачем же. Наверное, просто какой-нибудь Дуньке понравилась эта роща, и она утопилась вон там, в Уде, от любви к благородному принцу.

— Может быть, и так. Ничего нет удивительного, — сказал летчик странным, изменившимся голосом.

— Конечно. Я вполне понимаю эту Дуньку.

— Нет, я этого не понимаю — топиться... Если можно жить, летать... И любить. — Летчик говорил медленно, смотрел на Олю, вдруг стиснул ей руку и потянул к себе.

Воздух набух солнечным зноем. Пахло сосной, земляникой и клевером-кашкой. Глаза у летчика были чисты, сини и близки. И все здесь в Дунькиной роще было близко Оле, казалось родным, забытым по глупой, досадной промашке и найденным вновь...

«Сейчас он меня поцелует», — подумала Оля. Она знала, что надо быть гордой, противиться. Или не надо?

— Оля, — тихо позвал летчик, — Оля...

Ей хотелось сказать ему доверчиво, кротко только одно чуть внятное слово:

— Что?

Но она взяла себя в руки.

— Оля-то Оля, — сказала она, — только когда эта Оля попадет к себе в партию, в Алыгджер?

Летчик сразу же стал серьезным. На его гладком, юном лице обозначились крепкие скулы.

— Я сейчас занят вообще-то, патрульные полеты над тайгой. Пожаров много. Завтра не обещаю. А послезавтра, может быть, между делом свезу. Поговорю с командиром отряда...

4

Посредине комнаты стоит железный ящик на кирпичной подставке: летняя печка — чай кипятить. Трубы подведены к отдушине большой, зимней печи. Зимой здесь интернат, летом он пустует. Школьники улетели в Иркутск, на областной сбор юннатов. Тофоларские школьники. Дети самой маленькой нации в мире. Всего двести тофов живут в Саянах. Может, немного больше.

Маленькая страна, маленький народ, темный еще недавно, лесной. Детей его берут сызмальства в интернат, кормят и учат бесплатно. Пусть подрастает народ... В конце октября тофолары уходят в горы, в тайгу, белкуют, бьют из «тозовки»-малопульки соболя. Мех — валюту дает Алыгджер государству.

Слепов и Гриша постелили спальные мешки на интернатские койки и лежат теперь, разговаривают. Откровенно говорят, не столько друг с другом, сколько каждый сам для себя. Разговор волнующий, медленный, тихий. Нельзя иначе говорить в стране Тофоларии. Семь тысяч верст до дому. Слышно урчание быстрой, холодной воды. Этой воде нужно катить четверо суток, чтобы к шуму ее примешались звуки идущих машин, паровозов, многие голоса большого хозяйства людей.

В вечернем, тускнеющем окошке видны скалы, стесанные временем, водами, ветром, розово-чистые и прямые. Виднеются темные горки, белые облака, длинные к вечеру. Облака тянутся на ночлег в распадки, жмутся к вершинам. Не могут они висеть всю ночь без опоры.

Нельзя в такой стране говорить под вечер без дела, без чувства и откровенности.

— Вот черт, досадно, — говорит Слепов. — Нет в сельпо натурального кофе. Залезем тысячи на две метров в горы, кофе там — незаменимое, подкрепляющее средство.

— Водку возьмем? — справляется Гриша.

— Максимум две бутылки. В добавление к аптечке.

— В качестве душевного эликсира?.. — Заметно, что Гриша имеет на этот счет свои особые мысли.

Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень. Когда-то они учились со Слеповым вместе в университете. Слепов кончил геологический, а Гриша — филфак, испанское отделение. Выбрал себе в восемнадцать лет яркое, пряное, сильное, непонятное — Испанию. Приводили в смятение Гришу взрывчатые слова: Эль-Греко, Гойя, коррида, торреро, Хемингуэй, фиеста, форель, мáха, интербригада, Пассионария. Эти слова порождали томление, зависть к настоящей, мужской жизни. На первом курсе слова были неразделимы, а потом обособились, прояснели и отдалились. Все дальше была Испания, чем ближе маячил конец университетской науке.

После выпуска с трудом подыскалась работа то специальности: ведать испанскими книжками в Публичной библиотеке. Испанские женщины, вереск испанских нагорий, корриды, неотомщенные республиканцы — все это заслонили карточки каталога. В Испании властвовал Франко. Не было нужды в специалистах испанского языка. Гришины однокурсницы пошли работать в многотиражки, в конторы, библиотеки, в лучшем случае — замуж, в худшем — воспитателями детских садов.

Мечтательный парень, Гриша не выдержал вскоре, бросил свой каталог и поехал с геологами в Саяны. Съездив раз, он не мог уже оторваться от геологии. От гор, тайги, ружья за плечом, молоточка в руках, трехмесячной бороденки на скулах — от проветренной зноем, потом, снегом дубленой жизни. Он ломал себе кости в горах, тонул в реках, плутал по тайге, болел ревматизмом, выздоравливал и ехал опять в Сибирь. Не мог не ехать туда. Геологи знали его теперь, брали с собой охотно. В сущности, он был удобен: неглуп и покладист.

Теперь Гриша прилетел в составе семнадцатой слеповской партии в Алыгджер, лежал на интернатской койке, курил, высказывал давние, важные мысли.

— Понимаешь, Ростислав, мне в жизни, в общем, надо немного. А может быть, больше этого нет ничего. Я должен обязательно каждый день знать, что сделал хоть самую малость в хозяйстве мира. Вот как сапожник: стачал сапоги, и спокойно, твердо живет дальше, не думает совсем о ней, а просто чувствует свою полезность. Самое страшное для меня — потерять это ощущение.

— Вот, вот, — сказал Слепов, — давай, ощути свою полезность, подбрось в печь полешко.

Ирония начальника не нарушила Гришин высокий настрой.

— Еще природа, — продолжал он. — Вот мы сегодня летели, я глядел на землю, на эти речки, на горы, на солнце и все время твердил бессмысленную фразу: «Спасибо тебе». Я ее иной раз твержу в самое неподходящее время. Снег повалит или дождь, а я бубню про себя: «Спасибо тебе». И чувствую счастье. Понимаешь?

— Ну, а чего же ты о «душевном элексире» толковал? Какой там у твоей души недуг? Часов двенадцать полазаешь по горкам с образцами да со шлифами в рюкзаке, всякая хворь отпадает к черту. Ни бессонницы, ни посторонних мыслей.

— Да нет, ничего, — сказал Гриша. — Лечиться мне, в общем, не надо. Совсем ни к чему. Я даже боюсь: вдруг вылечусь в самом деле? Очень боюсь.

— Влюбился, что ли? — Слепов спросил это без усмешки.

— Не знаю.

— Так. Ясно...

И пошел дальше мужской разговор, малословный и многозначащий. Разговор о женщинах.

— Я ехал нынче через Москву, — начал Гриша. — Как всегда, остановился там на сутки. Познакомился с потрясающей женщиной... Галя Клементьева ее зовут. Переводчица «Интуриста».

— И тебе хватило суток?

— Ни черта мне не хватило. Мы познакомились с ней в «Национале». Знаешь, такое кафе на улице Горького? Она сидела за столиком. Я к ней подсел, понес всякую ахинею: Хемингуэй, то, се... Вышли мы вместе, тихонько побрели вверх, к Пушкинской площади. День теплый, асфальт нагрелся, липки по моде подстрижены, город огромный, чистый, яркий и какой-то добрый катит навстречу, и шум на улице мягкий, веселый. Я очень люблю Москву. Вот так приехать и подышать столичной жизнью.

Да. Ну, свернули, конечно, на бульвар. Сели. Напротив старикашка какой-то спит. Из прошлого века банковский служащий. У пальтишка бархатный воротник. На трость оперся, кожа на руках розовая, прозрачная, в морщинках. И синие жилы. Шляпенка на самый нос сползла. Проснулся, взглянул на нас, глазки совсем уже голубенькие. Пошевелил губами. «Счастливая молодость!» — говорит. Потом посидел, подумал, заулыбался. «Скоро, — говорит, — лето. Бобочки будем носить...» Понимаешь? Старость, умирание и полное возвращение в детство. Я о себе стал вдруг жалостно думать. Какая там к черту молодость: двадцать восьмой год. И Галочку обнять хочется дико. Я руку вытянул вдоль скамеечной спинки. Она вдруг голову запрокинула, положила ее мне на руку и зажмурилась. Я тоже закрыл глаза, начал что-то бормотать невнятное. «Вот, — говорю, — Галочка, люди стареют, а ничто от них не уходит. Ничто. Плохо, когда ничего не приходит». Выдал такую загадку и жду... Она открыла глаза, долго смотрела на меня и говорит:

«Я вас слушаю, а ничего не слышу и не понимаю. Странно, мне вдруг показалось, что вы совсем не чужой для меня человек...»

Ну, и потом пошло. В кино мы сидели, на всяких бульварах, в кафе. Убей, не вспомнить, где мы бродили, чего говорили... Да...

У нее отдельная комната. Одна живет. Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра. Понимаешь? Я думал, как бы не опоздать. Опоздаю, думал, потом придется платить за простой контейнера. И я сказал ей такую глупость... Спросил: «У тебя есть будильник?»

— Так. Будильник, говоришь? Это, братец, не слишком красиво. Это, по-моему, запрещено.

— В том-то и дело.

— Впрочем, всяко бывает. Смотря какой она человек.

— Не знаю. Мне нравится. — Гриша замолчал, припомнил кое-что. Как стояли на лестнице с Галей. Как он рвался за Галину дверь с четырьмя звонками, как недоумевал, мрачнел, целовал ее с умыслом долго. Галя сказала ему: «Ты хороший. Мне с тобой хорошо. Но тебе уезжать завтра». Галя стояла рядом, и было так, словно она уходит все дальше. Остаться без нее одному посреди чужой московской ночи Грише казалось немыслимо, страшно. «Зайдем на минуту,— сказал он ей наконец. — Я выкурю сигарету и сразу уйду. Даю тебе слово». Галя сказала: «Нет».

Вскоре прихлопнулась старая, наезженная дверь в клеенчатой обивке. И ничего не осталось. Ни беспечной легкости московского счастья, ни благожелательной летней столицы, ни мысли о настоящей мужской биографии. Ничего.

Кое-как Гриша дотянул ночь в набитом людьми Ярославском вокзале. Ехал мрачный почти до самой Перми. А из Перми вдруг послал телеграмму на Сретенку. Вдруг понял, как важно ему все, что случилось в Москве. Как дорого, как хорошо, что именно так случилось, как страшно, что четыре месяца гор и тайги стопчут все это, подавят своей многотрудной, хлопотной жизнью.

Из Свердловска он тоже послал письмо. Из Омска и из Тайшета.

— Григорий! — позвал Слепов. — Надо бы чай подогреть. Сейчас венгр должен прийти. Ведь он не ел еще ни шиша. Голодный, как койот...

— Сейчас подогреем.

5

Пришел председатель колхоза «Красный охотник» Киштеев Семен, человек тощий, мрачного вида, озабоченный своей властью, говорящий с достоинством, без лишних улыбок.

— Семен Тимофеевич, я вас очень прошу, — сразу взялся за председателя Слепов. — Отправьте сегодня же каюров в стадо. Чтобы завтра к вечеру они вернулись с оленями. С таким расчетом, чтобы в четверг мы уже могли вьючиться.

— Как выйдет, — сказал председатель. — Олени сильно теперь одичали. Уросят.

— Ну, с оленями как-нибудь справимся. Лишь бы каюры не уросили.

— Это от вас зависит.

— Семен Тимофеевич, — вступил в разговор Гриша, — вы тоже вот здесь, в этой школе учились?

— Здесь. Восемь классов кончил.

— Да, так послушайте, Семен Тимофеевич, — опять вмешался Слепов. — Каюры у нас будут надежные люди? Охотники?

— В Тофоларии все охотники. Охотницкая национальность.

— А вы сами убивали медведя? — Это спросил Гриша.

— Ходил раньше. Теперь некогда. Дела хватает.

— Да, еще вот что, — снова вступает Слепов, — к вам обращался, наверно, иностранец. Венгр. Он занимается этнографией, изучает язык и культуру сибирских народов. Венгерский язык, кстати, похож на тофоларский. Ему нужно помочь. Переводчика подыскать.

— Я знаю, — невозмутимо сказал Киштеев. — Венгерский язык, тофоларский — это одно и то же. К нам ученые часто приезжают. В райкоме им письма дают, чтобы содействие оказывать. У этого нет письма. Но мы не против, однако. Закрепили за ним девушку, переведет что надо.

Горят в печурке лиственничные чурбаки из интернатской поленницы. Дверца прикрыта неплотно. Свет пламени рвется наружу, вздрагивает, мечется по полу возле печурки. Трое людей сидят в темноте, курят махорку, разговаривают...

— Семен Тимофеевич, — сообщает Гриша, — венгру нужен живой шаман. Найдется у вас хоть один?

— Не думаю, чтобы нашелся. Если кто и шаманил раньше, теперь не сознается. Счастливо вам отыскать полезные ископаемые, — сказал, подымаясь, Киштеев. — Мне тридцать восемь лет, однако. Каждый год ищут. Не помню, чтобы кто находил.

— Найдем, — сказал Слепов. — Так, Семен Тимофеевич, нажимайте вы на каюров. Ей-богу, нам некогда ждать.

— Шибко спешить будешь — людей насмешишь. — Киштеев улыбнулся впервые за весь вечер. — Ну, счастливого пути. Ни пуха ни пера, как говорится.

— К черту, к черту, — замахал руками Гриша.

— К черту, — подтвердил Слепов.

Опять остаются в комнате двое. Тоненько вдруг заныл чайник, будто младенец спросонья. Закипает вода.

— Ну и венгр... — сетует Гриша. — Может, он совсем не придет, устроился ночевать где-нибудь?

Слепов думает о своем. Это старая, стойкая думка.

Все забылось, как будто и потускнело. А теперь эти странные совпадения, этот венгр, этот говор, слова с ударным началом.

— Ты вот что не забудь сделать завтра, — наказывает Слепов Грише. — С утра найди продавщицу и попроси ее пораньше прийти в магазин. Чтобы до открытия все получить по фактуре.

— Ладно, — откликается Гриша. Потом вдруг отвечает каким-то своим мыслям: — Я все думаю, черт меня дернул идти на это испанское отделение. Кончил бы геофак или, скажем, Политехнический институт. Работал бы сейчас где-нибудь на Братской ГЭС. Или на Кировском заводе. Конкретная специальность — это отличная вещь.

— Да, — сказал Слепов густым голосом, исполненным высшего знания и превосходства. — Не нужно, Гриша, возводить свои неудачи в мировой масштаб.

— Нет. Я не возвожу. Я все больше о венгре думаю. Он уже тринадцать месяцев в Сибири, лазает по тофоларским да по нанайским избам. Ты знаешь, тут всякие избы есть. Интересно, что он думает о нас, я имею в виду — о всей России?

— Это меня сейчас не волнует, — сказал Слепов. — Гораздо больше меня волнует, где он, этот венгр, не принесли ли его какие-нибудь подпольные шаманы в жертву своим духам? У венгров это какая-то национальная особенность — не вовремя исчезать.

— Откуда ты так хорошо знаешь венгров?

— Ты достань-ка палатку. Венгр придет, пусть на полу стелет, а поверх — спальник.

— Хорошие нынче спальнички достались, — Гриша потянулся в охотку. — Просторные. Благодать. Что, они двуспальные, что ли?

— Теоретически — одиночные. Но — в случае нужды...

— Да-а... — Гриша опять потянулся.— Черт бы его побрал, этот будильник.

— Знаешь что, Григорий, ты брось о будильнике. Со мной не случалось таких историй.

И опять пошел разговор своими истоптанными путями. Мужской разговор.

— Между прочим, — сказал Слепов, — у меня была одна знакомая венгерка...

6

— Ее звали Ружи... Ружи, Ружи.... Какая-то у нее была трудная фамилия. Забыл. Я работал в тот сезон прорабом в разведочной партии в Казахстане. Жара, пыль, перфораторы ломаются — трудный там очень грунт. Работяги все случайные люди попались. Нормы проходки не выполняются изо дня в день. Ходишь очумелый, охрипший от ругани. Снабжение скверное, хлеб выпекают наподобие кизяка... Да. И вот как-то выпало мне ехать в Павлодар по начальству. Просто нельзя стало дальше работать. Позарез необходим был бульдозер, десяток рабочих, действительно знающих толк в бурении, иначе квартальный план наверняка бы полетел.

Вот, значит, сел я на мотоцикл. Был у нас в партии старенький, облезлый ИЖ. На нем давно зареклись ездить. А я его весь перебрал, сам цилиндр расточил, распредкоробку поменял, еще кое-что сделал. И он у меня тарахтел. Между прочим, ИЖ вообще надежная машина. М-72 я не признаю, а вот ИЖам симпатизирую.

— Чешские ЯВы сейчас появились в продаже, — сказал Гриша.

— Отличная машина. Чехи сами на ней ездят и экспортируют... Так вот, значит, венгерка... Она была красивая. — Слепов дожег цигарку, швырнул окурок к печке. — Я не знаю, может, это не то слово — красивая. Красивых много. Ее я встретил единственный раз. Она училась в Московском университете. На факультете журналистики. Проходила практику в областной газете. Я ее встретил в редакции. Зашел к Витьке Еремину. Ты его знаешь, наверно. Он учился в одно время с тобой, а потом уехал в Казахстан.

— Знаю, ну как же.

— Он там чем-то заведует в газете. К нему на выучку попала эта девушка. Ружи... Он меня познакомил с ней. И при этом как-то странно себя вел. Смущался, что ли? Смотрел все время на нее. Разговаривал по телефону, а сам все смотрел на Ружи. Мне было тогда не до этого. Я только что развязался с делами, достал все-таки бульдозер для партии. С огромным трудом. Теперь-то я понял, что Витька был безнадежно влюблен в Ружи.

В двенадцать дня мы познакомились с ней, а в двенадцать ночи она уезжала в Москву... Целый день буйного помешательства.

— В острой форме?

— Да. И притом в рецидивирующей. Мне до сих пор иногда кажется, что я потерял в тот день что-то самое главное для меня. Понимаешь? Я четыре года женат, у меня сын, работа, которой я предан, и опыт, и уверенность, и какое-то положение, черт возьми! И наконец, я верен своей жене. Она прекрасный человек. А иногда в маршруте я вдруг начинаю думать об этой венгерской девчонке. Стою где-нибудь на гольце, высоко над миром, в облачном киселе, ни с чем не связанный, ни от кого не зависящий, сам себе владыка... И вдруг начинаю думать: что же мне нужно от мира, что бы я взял сейчас, немедленно, вот сюда, на этот чертов голец? Понимаешь? И всякий раз я начинаю думать об этой венгерке. Она потерялась давно. Я ее много искал. Ничего не вышло. И ничего не забылось. Пожизненно это, что ли? Вот, Гриша.

Слепов умолк. Гриша не стал ничего выспрашивать. Пусть Слепов покурит наедине и вспомнит. Что он там еще не забыл? Гриша знал цену таким воспоминаниям.

Но Слепов не стал вспоминать по порядку. Он подумал о том, что сказал бы венгерке, если б встретил ее сейчас. Ведь может он встретить ее? Ведь такое бывает. Он бы ей рассказал обо всем, что случилось в тот единственный день в Павлодаре. А может быть, сочинилось потом, в одиночестве экспедиционных снов и маршрутов.

«...Ружи! — сказал Слепов. — Помнишь, мы вышли из двухэтажного деревянного дома, и я тебе предложил: «Садитесь. Куда вас свезти? У меня полный бак бензину. Я могу увезти вас на двести километров. Хотите, я вас увезу?» А ты сказала: «Двести километров? Так мало? Вы такой большой, и у вас так мало бензину?» Ты ставила ударения на первых слогах. Говорила и смеялась. В твоем смехе была нежность, и радость, и мудрость. В тебе не было ни единой жесткой, грубой черты. Все в тебе было мягко и совершенно, и дьявольски живо. Я крутил рукоятку своего мотоцикла. Я выжал из него предельные восемьдесят километров. Ты сидела за моей спиной, иногда прикасаясь ко мне. Я был очень усталый, измотанный зноем, заботой, отвыкший от женских прикосновений. Крутил рукоятку, выжимал все, что мог дать заезженный ИЖ».

Слепову нравился такой разговор с венгеркой. Она слушала безответно и благосклонно. Он рассказывал ей не о том, что было тогда в Павлодаре. Какие там были слова? Было лишь чувство тяжести, силы в руках, сжимающих рукояти. И жестокий контроль над руками. Нельзя дать волю рукам. А если дать? А если взять эту девочку, смять ее, стиснуть. Руки большие, пальцы сгибаются плохо. Гладить ее, ласкать, волосы спутать... И медлить, медлить...

А еще что было? Дорога через пшеницу. Взгорки. Вверх, вниз... Холодеющий от скорости воздух...

Потом Слепов лег на ржавую травку и стал смотреть в небо. Это было необходимо ему — смотреть в небо, дать себе отдых.

Теперь, спустя пять лет, лежа на узкой койке в тофоларском интернате, Слепов думал так:

«Если бы я встретил тебя, Ружи, я бы сказал тебе: «Помнишь, что было? Близко от нас зрела пшеница. Небо подрагивало под солнечным напором, высилось, голубело. Все было огромно в мире, незыблемо и неподвластно смятению. Все было так, как нужно. И были мы с тобой. Ты сказала мне: «Ростислав, вы, кажется, уже уехали на двести километров от реальности». Ты сказала не «вы», а «ви». И делала ударения на первых слогах: «ýже ýехали...» Я сказал тебе: «Может быть. Это ничего не значит. Еще весь бензин цел. Садитесь, поедем вместе». Ты вдруг сказала серьезно: «Я бы поехала, Ростислав. Да. Ви такой большой. С вами не страшно ехать. Но мне надо ехать в Москву. А потом в Венгрию...» Я сказал: «Вам нравится у нас в России?» Ты ответила: «Да. Мне очень нравится».

— Ростислав! — вдруг позвал Гриша. — А фамилию той венгерки ты помнишь? Спроси у нашего венгра, вдруг он с ней знаком?

— Не помню. Да, собственно, я и не знал ее толком.

— Наверное, Урбан. У них в каждом фильме обязательно хоть один Урбан да есть.

— У нее была какая-то особенная фамилия. Что-то вроде Рио-де-Жанейро...

Огонь в печке погас. Чайник умолк.

— Нет, — сказал Слепов. — Не буду я ни о чем спрашивать этого венгра. Всё это блажь в общем. Да, а все-таки знакомство мое с венгеркой кончилось очень грустно.

Он вспомнил, как оно кончилось. Как он гонял на ИЖе по городу, хотел купить шампанского. Нигде его не было в тот день. Но он достал. Они пили шампанское в комнате Витьки Еремина. Венгерка пела маленьким, верным голосом песенки по-венгерски, по-испански, по-французски и по-русски, конечно. Она смотрела на Слепова и тихо, радостно смеялась. Говорила: «Какой ви большой! Как ви все это едите и пьете!»

Слепов сидел неподвижно в тот вечер и говорил совсем мало. Потом свез ее на вокзал. Опустился рядом со своим мотоциклом на цоколь ограды. Близко шумела и торопилась вокзальная жизнь. Ему не нужно было все это: шипение пара, фырчанье машин, радиоголос вдали над путями, людская толкотня...

Ружи стояла с ним рядом недолго. Он не видел ее. Только чувствовал, что она стоит. И чувствовал, как все безнадежно теперь и кончится скоро.

— Ростислав, — позвала Ружи. — Мне уже надо идти... Ростислав!

И он пошел с ней рядом, глядя в асфальт и сутулясь. Возле вагона он сказал ей:

— Ружи, останьтесь. Вы поедете завтра. Я вам все оформлю с билетом. Поменяю. Не уезжайте...

Она сказала:

— Я была очень рада узнать, что в России живете вы. Но у меня есть Венгрия. Я не могу не ехать сегодня в Венгрию.

Она подняла лицо, потянулась и поцеловала Слепова в губы. Так вышло впервые. Слепов не ждал этого, не был готов к поцелую сейчас, посреди людей, у зеленой вагонной стенки. Он качнулся вслед за уходящей Ружи, но ее уже не было рядом с ним, она стояла на вагонной ступеньке. Повернулась к нему, махнула рукой...

— Я ее проводил, — сказал Слепов Грише. — Не дождался даже, пока тронется поезд. Откуда-то появился Витька. Звал меня ночевать. Я завел мотоцикл и рванул черт знает куда. Как не свернул себе голову — удивительно. Отмахал километров полтораста по тракту. Весь бензин сжег. Чуть-чуть в себя пришел, когда мотор заглох. Тишина вдруг такая наступила... Потом до самого утра тащил ИЖа по тракту. Пришел в себя наконец.

За окном саянская ночь. Что-то в ней неумолчно звучит, погрохатывает. Люди здесь ни при чем. Люди спят в Алыгджере. До тех пор, конечно, пока кто-то не возвратится после долгих таежных трудов, какой-нибудь работяга-геолог, каюр, охотник или сборщик кедрового ореха. Тогда долго не будет сна в Алыгджере, будут песни и крики — гулянка, веселье одолевшего тайгу человека.

Лают собаки. Сползают осыпи. Сочится дождь. Ночь.

7

Венгр пришел совсем поздно. Слепов не выглянул из мешка. Может, он спал, а может, считал, что не нужно выглядывать. Гриша поднялся, едва хлопнула дверь. Он зажег свечку, шепотом рассказал венгру, что нужно съесть и где спать. Венгр от еды отказался, прошептал:

— Я кушал тофоларские блюда. Оленье молоко.

Спать устроился быстро, притих.

Утром на улице, под окном девушка крикнула: «Вирмош!» Голос был утренний, ясный и радостный: «Вирмош!» Так доверчиво кличут очень знакомых людей.

Венгр поднялся быстро, пригладил свои курчавые, тяжелые волосы и быстро, в одной майке вышел на крыльцо. Увидел саянское утро. Ночное урчанье невидимых, недобрых сил сменилось веселым разноголосьем. Звуки сгладились, посеребрились. Влажно и мягко пахло лесом, хвоей, мехом. Облака ползли из распадков, тянулись, будто им было стыдно попасть на глаза человеку в своих ночных земных прибежищах. Матовый от тумана, розовел гранитный лоб на берегу Уды. Неподалеку, возле забора, стоял олень. Его голову низко притянули к ноге веревкой. Другой олень лежал там же. Были они малы, облезлы, тщедушны, совсем не похожи на полезных в хозяйстве животных. Казалось, что вовсе они не олени, а странно выросшие травяные жуки.

Венгр увидел все это разом и улыбнулся девушке, стоявшей на крыльце. Сказал ей смущенно:

— Я — как это? Прóспал...

— Я нарочно пораньше, — сказала девушка, — нам ведь идти далеко. Километров двадцать до стада. Вы не спешите. Я подожду.

Девушке было лет восемнадцать. Тонкая и рослая, с каленым, смуглым и в то же время нежно-румяным лицом, с чуть раскошенными ярко-карими глазами, она казалась метиской. Рост и румянец — это российское, а сухость и невозмутимость лица — это таежное, горное, тофоларское.

На голове у девушки был платочек, юбка длинная, а под ней еще синие лыжные брюки вправлены в голенища кирзовых сапожек. На черном жакетике комсомольский значок.

— Пожалуйста, Саша, — сказал венгр, — пять минут еще... Я себя немножко помою.

Венгр достал из мешка смятое полотенце, побежал с ним к Уде. На крыльцо вышел Слепов, мельком оглядел небо, горы, тайгу, двух олешков у изгороди.

— Эх! — сказал он себе и девушке Саше. — День хороший. Жалко его терять. А каюров наших все не видно. Не знаете, это чьи олени?

— Охотовед ездил в тайгу, — сказала Саша. — Соболям ревизию делали. Двух оленей с собой брали: быка и вáженку.

— Григорий! — вдруг крикнул Слепов.

Тот сейчас же откликнулся:

— Ау...

— Кончай ночевать. Возьми у меня в планшетной сумке фактуру и беги в магазин, а я тут пока чай вскипячу, надо венгра хоть покормить до отхода. А то он костьми ляжет вместе со своей этнографией... — Слепов опять повернулся к девушке. — Вас, кажется, Сашей зовут? Сашенька, как имя этого венгра? Вы должны его знать. Вы, кажется, с ним уже в большой дружбе.

— Да нет... — Саша смутилась. — Меня назначил председатель колхоза с тофоларского на русский переводить. У него имя Вирмош. А фамилия сложная — Риосеги.

— Рио-сеги? Вы уверены в этом? — быстро спросил Слепов.

— Не знаю. Он мне так назвал...

— Риосеги... — Слепов заломил правую бровь.

— Григорий! — строго сказал он вышедшему на крыльцо коллектору. — Ты скажи продавщице, чтобы она хорошенько посмотрела, нет ли кофе. Только обязательно натуральный, все эти эрзацы — дерьмо. Помню, года два назад мы вели двухсоттысячную съемку на Таймыре. Там вообще невозможно без кофе. Дров нет, керосин на себе тащишь, для примуса. Ветер ледяной, голый камень. Бредешь, как ишак, с вьюком, свалишься от усталости, заваришь кофе покрепче — опять можно двигаться. Так вот была у нас там одна геологиня. Перед отправкой поручили ей кофе купить. Ну, она там купила что-то. Мы запаковали, не посмотрев. Пришло время заваривать, глядим, на пачках написано: «Натуральный желудевый кофе». Мы накинулись на геологинго: «Ты что купила? Мы же тебе говорили — натуральный нужен». Она очень удивилась. «Я, — говорит, — купила натуральный. Вот же здесь написано».

Саша слушала Слепова. Ее лицо было внимательно и невозмутимо.

— В Тофоларии кофе мало пьют, — сказала она и вдруг застенчиво улыбнулась. —Чай любят пить.

— Чай и 'водку, — сказал Слепов.

— Да, — согласилась Саша, — пьют еще лишнее.

Пришел венгр, ширококостный, белотелый с мокрыми, глянцевыми волосами.

— А-а вот и вы, — сказал Слепов. — Будем знакомиться, наконец. Ростислав. — И протянул руку.

Венгр крепко стиснул ее.

— Вирмош.

— Очень приятно, — сказал Слепов. — Вы не вздумайте уходить без завтрака. Сейчас я затоплю печку, и будем чай пить.

— Спасибо, — сказал венгр. — Я хочу, пробовать тофоларские кушанья. Оленье мясо и молоко. Это мне будет нужно знать

— Да? — вскинулся Слепов. — Вы уверены? Ну, смотрите, ради науки чего только не съешь. Я писал диссертацию на тему: «Архей бассейна реки Дотот». Пока собрал для нее материал, мне довелось и беличьего мяса отведать, и бурундучьего. Оленина — это, в общем, даже деликатес.

— Да, — сказал венгр, — наука — как это? Всеядна. Все кушает.

Оба весело захохотали. Саша тоже посмеялась.

— Науке всегда все мало, — сказал венгр. — Я написал диссертацию: «Словообразование в нанайском языке». Четыре года работы. Одна миллионная часть того, что нужно сделать. Что нужно — это очень много. Это больше, чем одна жизнь. Да?

— Да, конечно, — согласился Слепов.

— Я читал протоколы инквизиторских судов в Венгрии. В них есть общие слова с шаманскими песнями обских угров. Я сделал карты распространения шаманства, библиографию по шаманству — тысячу двести карточек. Читал византийские, китайские летописи. В Улан-Удэ читал бурятские документы. Это история жизни людей. Общность истории, языка. Как разделились народы в мире? Что происходит с их языком, культурой? Нет, не все народы. Все — это слишком много для меня. Только финно-угорская группа. О-о-о! Это тоже очень много. Очень. — Венгр совсем разволновался, закурил сигарету «Байкал».

— Слушайте, — сказал Слепов, — бросьте вы курить эту дрянь. Вот берите лучше «Беломор».

— «Байкал» — это дешево, — сказал венгр и улыбнулся. — Шестьдесят копеек. Венгерская академия наук послала меня в Сибирь в командировку на месяц. Я уже живу тринадцать месяцев. Мне можно курить уже — как это? Мох... Да? Мои деньги не могут меня догонять. Мне посылают в Салехард, а я в Улан-Удэ. Нужен, как это? Постоянный записка?

— Прописка, — подсказал Слепов.

— Да, да, прописка. — Опять весело посмеялись венгр, и Слепов, и Саша.

Слепов пошел за дровами. Сказал, уходя:

— Только смотрите, не убегайте без завтрака. Через двадцать минут все будет в порядке.

— Спасибо, — сказал венгр.

8

Ушел он без завтрака. Увел под руку Сашу. Нес магнитофонный чемодан, фотоаппарат на грудь повесил, волосы спрятал под берет. За деревней пошли с Сашей порознь. Она сказала:

— Давайте я понесу магнитофон.

— Спасибо, — сказал венгр. Магнитофона не отдал.

Шел и думал на своем венгерском языке, похожем на тофоларский. О разных вещах в одно время. Об электрических батареях: скоро они сядут совсем, перестанут вращать диск магнитофона. Скоро кончится пленка в аппарате «Экзакта», последняя пленка чувствительностью 180 единиц. Скоро кончится лето. Посольство в Москве уже напоминало: пора домой. А нужно еще побывать в Туве. Неужели придется уехать, не услышав тувинского языка?

Дорога за Алыгджером сошла в тропу, потянулась лиственничным лесом. Венгр думал об этом лесе: какая нежная, влажная хвоя у лиственниц. Лес был прохладен, свеж, невелик ростом; поодаль, меж темных хвойных стволов виднелись березки, поляны с цветами желтой саранки. Идти лесом было славно, а еще лучше стало на косогоре, когда открылось все небо, все солнце, Уда внизу, и выводок рябчиков выпорхнул на опушке.

Венгр смотрел на идущую перед ним девушку Сашу. Он думал о ней. Она обернулась. Венгр улыбнулся ласково и мягко.

— Красиво, — сказал он и закинул голову, посмотрел вверх, туда, где тучный, в травах, склон плешивел, венчался сечеными резко скальными гранями.

— Красиво, — опять сказал венгр. — Это очень красиво. Это редко увидишь в европейских странах: красиво без вмешательства человека...

— У вас в Венгрии, наверно, еще красивее, — сказала Саша. — У нас климат плохой. Сегодня ничего, правда, а так все время дождь.

— О, — сказал Вирмош. — Я прожил в Венгрии тридцать пять лет. А в Тофоларии всего один день. Я не видел в Венгрии таких гор.

— А вы поживите у нас подольше, хотя бы месяц, — сказала Саша.

— Хотя бы месяц... — повторил венгр. — Это было бы прекрасно — месяц.

— Вирмош, ну давайте я понесу магнитофон...

— Нет, спасибо. — Он прошел немного молча и сказал неожиданно для себя, о чем думал давно, все утро, с тех пор как увидел черноволосую девушку Сашу.

— Саша, — сказал венгр, — вы похожи на мою сестру. Я смотрю на вас и вижу сестру, Ружи...

— Она у вас работает или учится? — спросила Саша.

— Она умерла.

Тропа соскользнула в глубокий распадок к ручью. На дне топорщились ржавые плахи залубеневшего снега. Видеть его рядом с цветением летней земли было холодно и тревожно.

Снова вспорхнули рябчики. Молодняк попрятался где попало, а матка села на голый кедровый сук. Она топталась, ерошила перья, отчаянно свиристела. Не ждала она добра от идущих людей. Сидеть открыто ей было страшно и неуютно. Но птица все не слетала, кудахтала, чтобы люди ею занялись, забыли о выводке — малых, бесхвостых, плохих летунах. О детях.

— А я кончила нынче десятый класс, — сказала Саша, — хотела в Иркутск поехать, поступать в медицинский, а потом так вышло — осталась. В колхозе теперь работаю. На ферме — дояркой.

— О-о-о! — сказал венгр. — Дояркой.

— У нас вообще-то колхоз охотничий. Вот приезжайте осенью, в октябре. Никого не найдете в Алыгджере. Ни людей, ни собак. Все уйдут — на промысел...

— Спасибо, — сказал венгр. — Я постараюсь приехать... — Он не очень слушал теперь Сашу. Она говорила долго. Ей было легко и важно рассказывать о колхозе. Венгр видел только черные Сашины волосы, юность девушки, чувствовал ее родственность этим горам, и цветам, и лесу. Он думал о своей сестре, Ружи.

Представил ее посреди саянской страны Тофоларии. Она шла уверенно и легко, ничуть не страшась безлюдья, чужой природы, огромной и дикой. Она никогда ничего не страшилась, Ружи. Все в мире было ей новым, близким и дружеским: лес, поле, толпы людей на бульварах Пешта, джазовый блюз, рабочая будничность сибирских селений...

Недавно, весной, Вирмош был в Павлодаре. Ружи ему говорила про этот город. Про его зной, про степь, про пшеницу, про людей: какие у них большие плечи и руки, как они одержимы своим трудом. «В Павлодаре есть бульвар, — говорила Ружи. — Ни один мужчина не гуляет по нему днем. Само слово «гулять» означает «выпить».

Вирмош гулял по этому бульвару днем. Единственный праздный мужчина на всем бульваре. Сидел на скамейке и слушал голос рабочего города. Голос был негромок, ненавязчив и деловит: без шарканья ленивых подошв и шин. Звуки рождались и быстро гасли, уносились куда-то мимо, по делу. Протарахтел мотоцикл.

Вирмош представил Ружи на мотоцикле. Ружи в белом открытом платье, с летящим пуком волос, рядом с надежным мотоциклистом, очень большим русским парнем. Она говорила об этом парне. Наверное, ехала, склонялась немного к его спине. И улыбалась.

Пока Ружи была жива, Вирмош не думал о ней подолгу. Она росла самостоятельной девочкой. В шестнадцать лет курила сигареты, пела в концертной бригаде и возглавляла какой-то там комитет.

Воспоминания о Ружи незаметно для Вирмоша и неизбежно приводили его к мысли о собственной жизни. Как его везли на войну в большом немецком грузовике. Ему не дали автомата. Он должен был рыть окопы для немцев, двадцатитрехлетний студент-филолог. Он должен был слушать команды немцев, повиноваться. «Нет, — говорил себе тогда Вирмош, — это нечестно. Я венгр. Это не моя война. Русские мне не враги».

Под первой русской бомбежкой в ночной суматохе Вирмош бежал из своей команды. Его поймали и снова везли куда-то, и снова немецкая брань...

Все стихло внезапно. Исчезли звуки внешнего мира. Остался лишь скрежет обрезков жести внутри головы. И боль. Очнулся Вирмош от боли. Узнал, что контужен, что все считали его безнадежным, но молодость помогла. «Молодость, только молодость тебя спасла», — сказали ему старики. Они принесли полумертвого парня к себе в землянку. Они разжимали ему челюсти и вливали в рот кислое прошлогоднее вино.

Когда Вирмош впервые встал на ноги — это было очень больно. Ноги слабы, и кости хрустят. И никак не вспомнить название своей улицы в Будапеште.

Дом, где жила семья Риосеги, был разрушен бомбой, остался стоять один угол — две сцепившиеся друг с дружкой, ненужные теперь стенки. Все остальное ссыпалось наземь: битый кирпич, исковерканное железо, хлам порушенного жилья. Внутри стоящего домового угла были видны обои: синие девочки верхом на оранжевых лунах. Обои маленькой комнаты Ружи...

Вирмош вспомнил все это, сидя на павлодарском бульваре, вспомнил маленькую могилку на городском кладбище. Фанерку с чернильной надписью: «Риосеги».

Близко, возле ограды, играли мальчишки. Кидали в небо белый лоскут, смятый в комок. Лоскут расправлялся в небе и падал. На тонких, ниточных стропах к нему был привязан камень. Падал он быстро, крохотный парашютик... Серьезная девочка в белом платье смотрела на эту игру. «Ружи!» — тихо позвал Вирмош. Девочка обернулась. Глаза ее были печальные, взрослые и родные. «Ружи!..»

Ружи быстро повзрослела. В стране было голодно. Вирмош днем учился, ночами ходил разгружать вагоны. Поезда привозили с Востока русский хлеб, и картошку, и доски.

Кончив курс в университете, Вирмош был принят ассистентом в Институт этнографии. История языка и культуры Венгрии стала его профессией. Он занимался наукой. Прежде всего наукой. Тайнами языка и культуры. Наука вела его к человеческой древности, к первооснове сообщества людей, к единству слова и мира.

Казалось вначале, что это близко совсем — познание первоосновы, что стоит еще хлебнуть немного письменной древности, потерять десяток ночей над протоколами инквизиции... А может быть, не десяток — сотню. Вирмошу не жаль было этих ночей.

Сестренка Ружи росла сама по себе.

— Я хочу учиться в Советском Союзе, — сказала она однажды брату. — Ты этого, может быть, не поймешь. Ты разрешаешь себе переходить венгерскую границу только по страницам древних книг. А граница сейчас совсем не то, что прежде. И единство людей складывается новое. Не общие корни — общая цель... «Поезжай, — сказал Вирмош.— Я могу тебе помочь. Только, пожалуйста, не забывай, что все венгерские слова начинаются с ударного слога...»

Это пришло значительно позже — мысли о русских и о России. Когда он ехал впервые из Москвы на восток, коллеги-лингвисты сказали ему: «Не будь рассеянным...»

Поезд в пути опоздал. В Новосибирске по радио объявили, что стоянка будет сокращена. Но Вирмош не знал еще всех этих слов по-русски. Он бродил по большому и заселенному, словно город, вокзалу ровно сорок минут — время стоянки по расписанию. Рюкзак с магнитофоном уехал без Вирмоша.

Он пытался все объяснить людям в форменных путейских фуражках и вспоминал слышанную в Москве поговорку: «Что с возу упало — пропало». Он простился с магнитофоном. Это было дьявольски нелепо и обидно. Пришлось посылать депеши в Москву, в посольство, и в Академию, в Будапешт. Нельзя же работать кустарно, без современной аппаратуры.

А в Улан-Удэ Вирмош Риосеги вдруг получил его в целости, свой рюкзак. Он лежал в кабинете начальника вокзала. В карман рюкзака была вложена записка. Всего несколько слов: «Вирмош, не будьте рассеянны! Желаем удачи! Ваши друзья». И пять каких-то фамилий. . .

Приехав на каникулы домой из Москвы, Ружи однажды сказала брату: «В России есть очень большие люди. Они спешат построить свой новый мир. Они все заняты делом и говорят только о деле. Иногда они забывают о своем сегодняшнем дне, единственном в жизни дне. Разве можно о нем забывать?.. О-о-о! — сказала Ружи. — Россия — это прекрасно для тех, кто любит работать. Но Венгрия — это Венгрия. Надо строить новый венгерский мир тоже. Узнав Россию, очень хочется строить...»

Погибла Ружи в октябре пятьдесят шестого года. Вирмош узнал об этом много спустя. Больше полугода он прожил тогда в Монголии, лазал с магнитофоном по монгольским плоскогорьям.

В Будапеште на кладбище его привели к обелиску с короткой надписью: «Ружи Риосеги. 1931—1956. Корреспондент газеты «Непсабадшаг». Убита вратами народной власти во время контрреволюционного мятежа».

«Я приехал в Россию, — думал Вирмош, сидя на жарком, с маленькой тенью бульваре города Павлодара. — Это Россия. Здесь училась сестренка Ружи. Училась, чтобы строить прекрасную Венгрию... Синие девочки верхом на оранжевых лунах, — думал Вирмош, — синие девочки... Зачем это случается с вами? Зачем?»

Он не разрешал себе думать о Ружи подолгу. Знал, что воспоминания и мысли эти неразрешимы и бесконечны. Посмотрел на двух павлодарцев, севших невдалеке на скамейку. Заставил себя думать о них. Они были молоды, павлодарцы. Парень куда-то спешил, смотрел на часы и размахивал правой рукой, говоря. Размахивал точно, энергически резко. Рука была широкой, отчетливо угловатой в запястье. Левую руку он положил на спинку скамейки. Что говорил он девчонке, Вирмош не мог понять. Заметно лишь было, что парень взволнован, очень спешит уехать куда-то, очень гордится сказать девчонке о чем-то своем, чужом для нее. Вирмош поймал в этой речи и понял слова: «целина», «совхоз», «трактор», «пшеница» и еще кое-что.

Девчонка слушала молча, смотрела на парня, вдруг отвернулась, откинула голову и положила ее на спинку, на лежавшую там голую руку парня...

И он умолк, парень. Лицо его изменилось, застыло, начало медленно двигаться к девчонкиной голове.

Вирмош встал и пошел прочь по бульвару. «Между делом, — думал он. — У русских есть такое выражение: «Между делом». Главное — это дело. Всю жизнь дело, а между делом — любовь. Нельзя менять дела на любовь. А можно ли жить одним делом, без любви? — спросил себя Вирмош. И ответил: — Можно... — И еще погодя немного: — Только лучше не надо... О! — сказал он себе. — Это гораздо лучше — любовь вместе с делом. Дело вместе с любовью. Любовь и дело. Нет, это неправильно: «Между делом». Это не может так быть!»

9

Олени ушли высоко к снегам от жары. Там нет комара. А ягель найдется возле ручьев.

Ручьи текут вниз из круглых озер. Озера глядятся ненарушимо в небо, синеют и холодеют от близких снегов.

Горы лиловы, вздыблены грубо, четко, темнеют от туч. Тучи вихрятся и порют брюхо о камень. Мечутся над горами. Горы и небо... Саяны.

Павел Киштеев, старый пастух оленьего стада, древний каюр — по слухам, шаманивший прежде, — поставил себе балаган у кромки гольцов, осыпей и снега, у крайнего кедра тайги, и живет там. Днями спит или дует заваренный круто плиточный чай, или поет потихоньку все, что знает и помнит.

К оленям можно сходить раз в неделю. Ягелю хватит. Павел не зря пригнал сюда стадо.

Раз в неделю Павел седлает ездового быка. Это хороший, послушный бык. Никогда он не уросит. Стремена у Павла старинные, дедовы, с узорной насечкой. Сейчас таких стремян не достанешь нигде.

Седло у Павла маленькое, с крутыми луками. Седлая оленя, Павел кладет ему на спину шкуру. Шкуру оленя на живой олений ворс, а потом уже только седло.

Он едет в пастушью избу за чаем и за махоркой. В дороге, под вечер, манит кабаргу. Пикульки у него всегда есть в запасе. Он делает их из бересты. Едет и манит во всю мочь. Где-нибудь есть же в тайге кабарга, слышит она пронзительный, жалостный писк, думает — кабаржонок отбился. Думает так и трусит к кабаржонку. Надо его покормить. Такой кабарожий закон — сообща поднимать детенышей.

В пастушьей избе Павел Киштеев слушал приемник, крошил в порошок таблетки стрептоцида — лечить свеженатертые ссадины ездовому оленю. Если случалась в избе недопитая бутылка, он выпивал сколько мог, хмелел, уходил, шатаясь, камлать во тьме, потаенно от всех. Он вспоминал слова своих древних камланий. Эти слова он обращал когда-то к злому духу, сберегал от него луну. Злой дух всегда помышлял украсть ее с неба.

Так вышло и в этот раз... Луна светила, возле нее таяли облака, розовели и голубели в ее невидимом свете. Луна плавала в багряной полынье на льдистом, мятущемся небе.

— У-у-у-кхой! — затянул Павел свою шаманскую песню. — О-о-у-у-кхой! — Это он упреждал злого духа, что знает о нем, что слышит и видит, и не боится. Что власть его песни и слова страшна, велика и жестока.

Но песня оборвалась. Может, забылась за давним сроком, а может, хмель замутил память шаману. Павел притопывал резиновыми чунями, глядел на луну в полынье на облачном, торопливо летящем небе. Надо было спешить, камлать хорошенько. Злой дух был виден на небе Павлу. Он крался к луне с зимней, белой оленьей шкурой. Хотел задушить луну.

— О-о-о-кхой! — крикнул Павел Киштеев. И прибавил вдруг еще одно русское слово. Павел знал много русских слов. Он все их высказал духу. Они звучали свирепо и грозно.

— Дядя Павел, — вдруг раздалось где-то совсем рядом, — ты чего материшься?

Павел примолк, испугался и затаился. Голос был знакомый ему, похожий на голос Амостаевой Саши, его алыгджерской соседки. Но он не поверил слуху. Он испугался голоса и примолк. Конечно же, это дух пошел на такую хитрость, чтобы смутить шамана. Поняв все это, Павел еще свирепее закричал:

— Собака! У-у-у-кхой!

И вдруг увидел рядом с собой девчонку в белой косынке, Амостаеву Сашу.

— Дядя Павел, — сказала она, — не ругайтесь, пожалуйста. Пойдемте в избу. К вам в гости пришел иностранный ученый. Он хочет послушать, как вы поете, и записать вашу песню на пленку. Пойдемте скорее, а то уже поздно. Он устал в дороге. Не привык ходить по горам.

Павел заворчал сердито по-тофоларски, не очень еще доверяя тому, что видит и слышит, но все же пошел вместе с девчонкой. Нельзя ведь ей было видеть его шаманство. Он скрывал его много лет, никогда в нем не признавался: кончилось племя шаманов в Тофоларии.

В избе не было пастухов, ушли, должно быть, охотничать на ночь. Свечка в консервной банке горела узким, желтым огнем. Чуть слышно играл приемник, совсем ослабел, выдохлись батареи. Незнакомый мужчина сидел у приемника, приложил к нему ухо и слушал. Он улыбнулся Павлу и Саше, сказал:

— Хороший концерт. Фортепьяно с оркестром. Рахманинов. Это очень — как это? Странно и хорошо — слушать Рахманинова в тайге...

Павел не понял, о чем говорит человек. Саша сказала:

— Я тоже очень люблю слушать песни. Особенно песни советских композиторов.

— Саша, — сказал венгр, — пожалуйста, пусть он споет старую тофоларскую песню. Попросите его.

Саша заговорила по-тофрларски. Павел слушал. Его усталость, старость давно копились в складках лица. Они набухли в тяжелых, свисающих веках. Веки с этим нелегким грузом совсем прикрыли глаза. Большие, желто-синие капли. Скоро им время упасть. А может, не очень скоро. Тофолары живучи. Глаза у Павла еще блестели коричневым глянцем. Поднятые у висков, раскосые глаза азиата.

— Не помню, — сказал Павел по-тофоларски. — Забыл, однако.

Это была правда. И в то же время обман. Не хотел Павел Киштеев выдавать свою жизнь этому неизвестному человеку. Свою прежнюю жизнь.

— Дядя Павел, — сказала Саша по-тофоларски, — Семен Федорович Киштеев велел вам передать, что колхоз вам заплатит за вашу песню. Начислит два трудодня. Как за три беличьи шкурки. Вот он вам прислал для здоровья.

Саша достала из сумки четвертинку московской водки. Председатель Киштеев, дальний родственник Павла, тут был ни при чем. Саша сама прихватила бутылку. В своих переводческих интересах. В интересах Вирмоша Риосеги, венгра.

Венгр слушал тофоларскую речь, и концерт Рахманинова, и невнятные звуки ночной тайги, и томительный звон усталости в теле. Он не понимал, что говорит старику Саша, что ей отвечал старик. Но эти чужие слова его волновали. Они были будто бы не чужие. В них клокотала гортанная, дикая древность.

Тянулось кверху пламя свечи. Шелестела за дверью саянская ночь. Венгр не мог быть спокойным в этой избе.

Павел Киштеев подвинул к себе стоявшую на столе алюминиевую кружку, налил водки, молча выпил.

— Скажи этому человеку, — сказал он Саше, — председатель Киштеев сродный брат моему свояку Петру. А милиционер Кеша женат на моей племяннице Вере. С милиционером Кешей мы сколько раз вместе гуляли! О-о-о-у-кхой! — Павел затянул свою песню. Он опять захмелел немного.

И песня вспомнилась вдруг. А все остальное забылось. Старая песня про небо, про горы, про оленье стадо: важенок-матух и ездовых быков, про соболя, колонка, горностая и белку. Про луну. Долгая песня...

Павел притопывал чунями и встряхивал кисти рук, вспоминал звон бубна. Местами песня его напрягалась до хриплого крика: — О-о-о-у-у-кхой! — Павел пугал злого духа, защищал колонков и оленей, родное село Алыгджер.

Венгр сидел неподвижно. Крутился диск на магнитофоне. Микрофончик стоял на столе, задрав ухо, ловил звуки киштеевской песни.

— О-о-у-кхой! — пел Павел Киштеев.

Провод от микрофончика тянулся к магнитофону, к машине, к зеленому чемодану в коже. Венгр забыл на время об этой машине. Слушал старческий голос, гораздо более старый, чем сам человек, певший песню. Голос минувшей жизни. И не только минувшей. Венгр слышал в этой странной песне живые созвучия венгерского языка. Все представилось неразделимым: бульвары Пешта, изба посреди саянской ночи, и песня в избе, и Россия, обступившая эту ночь на тысячи километров. Венгр думал об этом и волновался. Вдруг, неожиданно для себя, он взял бутылку и вылил остаток водки в стариковскую кружку.

— За ваше здоровье, — тихо сказал по-русски Павлу Киштееву. И выпил.

Старик не шелохнулся. Он пел. Жил своей песней.

10

Пилот Георгий ведет свой ЯК-12 в Алыгджер. Он отвез почту в Нерху. Командир разрешил ему на обратном пути сделать посадку на Алыгджерском аэродроме, забросить туда отставшего от партии геолога.

— Нашел время, — оказал командир Георгию, — катать девиц. Как она хоть, ничего?

— Ничего.

Георгий держит рукоять управления, движутся стрелки приборов, пляшет на чутких пружинках серая коробочка — барограф. Всегда он без устали пляшет. Все подвластно, знакомо пилоту, надежно. Пилот спешит.

Перед самым вылетом из Нерхи он получил радиограмму: «С юга идет гроза». Юг вон там, с правого борта. Низкая туча стоит над горами, темно, лилово. Тянется ближе, растет... Георгий глядит на тучу, опять на приборы. Осталось еще шестьдесят километров. Полчаса лету...

Узнав об идущей грозе, Георгий сказал радисту аэропорта:

— Проскочу. Успею.

Оля не видит тучу. А если видит — что ей за дело? Подумаешь, невидаль — дождь. Оля страшится лишь одного: скоро конец полету. Кончится это дрожание тоненьких стенок, стремительно-плавные ямки, радость, восторг впервые отведанной птичьей, небесной жизни.

Нет, это совсем не страшно — лететь. Гораздо страшнее ехать на мотоцикле, играть в обгонку с грузовиками. «Пускай бы туча быстрей подошла, — думает Оля. — Задеть бы немножко: как там, внутри?»

Она смотрит на Георгия. Вот он надел наушники, быстро шевелит губами, что-то спешит рассказать. Слов не расслышать. Вот он взглянул на Олю. Тотчас же отвернулся. Взглянул на тучу. Опять на Олю. Что-то новое есть в его взгляде: озабоченность большим, необходимым и срочным делом, ведомым лишь ему.

«Ну еще бы, — думает Оля, — это, наверно, так кажется, что легко управлять самолетом. На самом деле — какие нужны тут выдержка, навык, расчет?!»

«Оленька, — думает Георгий, — протянуть бы еще пятнадцать минут. Неужели не протянем? Неужели запоремся в тучу?»

Туча теперь близко. Заметно ее движение и тусклые проблески молний. Туча погибельна для самолета. Для каждого самолета: большого ТУ, работяги ИЛа, для АНа, для ЯКа-11 Машина коснется тучи, оглохнет в вихрях, ослепнет, собьется, вспыхнет...

— Иду долиной Уды на северо-восток, снизился до двухсот метров, — сообщает Георгий в мембрану и слышит в ответ командирский голос:

— Сворачивай быстро на север. Успеешь еще уйти. В Алыгджере можешь не сесть. Ты меня понял? Прием...

Георгий взглянул на Олю.

— Что, уже пошли на посадку? — крикнула она ему в огорчении.

Не может он отвечать ей сейчас. Тянет на северо-восток... Видит, чувствует тучу... Кажется, слышно урчание грома.

— Десять минут, — твердит Георгий, — десять минут — и я сяду. Еще десять минут.

Он ничего не отвечает командиру. Он летит в Алыгджер. Ждут его беды: в лучшем случае гнев командира, в худшем... Что в худшем? Какой еще худший? Разве он не верит в себя, в машину, в молодость, в близкое счастье. Оно — всегда впереди. Только нужно не поддаваться, верить и делать дело...

— Да,— кричит он Оле. — Да! Садимся!

И чувствует тяжкую, новую дрожь в самолете, первый натиск грозы... Неба больше не видно, только сизый мятущийся мрак. Зато внизу распались вдруг горы, явились улицы, избы, дольки возделанных огородов.

Георгий, не заходя на круг, тотчас же сбросил скорость, скользнул полого вниз,

ткнулся колёсами в землю где-то у края поляны. ЯК-12 выдержал все нарушения правил. Подрулив к аэропортовской избе, Георгий спрыгнул в траву, высадил Олю.

— Спасибо, — сказала Оля, — огромное вам спасибо, Гоша. На мотоцикле мне понравилось с вами ездить, а на самолете в тысячу раз лучше.

Он вытер лоб рукавом пиджака, сказал без улыбки:

— Если вам еще придется лететь и увидите рядом вот такую тучку, можете смело бросаться вниз головой безо всякого парашюта...

— Не надо так страшно шутить, Гоша, а то я испугаюсь задним числом.

Начальник Алыгджерского аэропорта спешил по поляне с сыном и дочкой. Пошли было всем семейством в кино. Опоздали к посадке. Не ждали сегодня... Поздно уже, и гроза.

11

В Алыгджерском клубе шел фильм «Память сердца». Может быть, это был слабый фильм.

Об этом никто не сказал ни слова. Люди вышли из клуба во тьму, медленно двинулись вдоль удинской протоки. Протока все отражала в своей застывшей зеленой воде: луну в полынье на небе, смятенные облака, снежные жилы на ближних горах, вишнево-колотый камень, темь горных складок, лиственничный ворс на склонах. Черное, белое, кровяно-красное в дремучей, зеленой воде. Страна Тофолария в зеркале.

— Вот так-то вот, — сказал вдруг Слепов.

Венгр шел медленнее всех. Остановился подле протоки.

— Это очень красиво, — сказал он тихо. — Это нигде больше нет. Так красиво. Нигде...

— Да, — сказал Слепов. — А все-таки фильм хороший.

— Прекрасный, — откликнулся Гриша. — Просто прекрасный.

— Тебе понравилось, да? Мне тоже очень понравилось. — Это сказала Оля Максимова. Она все же успела в кино вместе с начальником Алыгджерского аэропорта, с его сыном и дочкой.

Пилот Георгий пошел на радиостанцию разговаривать с командиром.

— Очень уж грустный, — сказала Саша. — Жалко, что ее убили. Просто не знаю, до чего ее жалко. — Саша стала своим человеком в партии Слепова. Венгр и Саша.

— Жалко, конечно, — сказала Оля. — Но ведь это искусство. Искусству все разрешается. В том числе и смерть. Лишь бы подействовало на зрителя. — Оля говорила уверенно, даже небрежно.

— К сожалению, в жизни смерть тоже не под запретом, — сказал Слепов. — Не только в искусстве. В прошлом году в одном нашем институте погибло семь человек за сезон…

— О! — сказал венгр. — Семь человек — это много. Один человек — это тоже много. Как это по-русски? Единственный...

— А вам не встречалась в Будапеште девушка по имени Ружи? — Этот вопрос задал Гриша. Ему надоел разговор о смертях. Он хотел резко его переменить. — Ей сейчас сколько, Ростислав? Лет двадцать шесть?

Слепов ничего не сказал на это.

Венгр тоже долго не отвечал Грише. Шел берегом протоки. Лицо, и плечи, и руки его были неразличимы во тьме.

— Мою сестру звали Ружи, — сказал он. — Ей — как это? Било бы? Да? Ей било бы двадцать шесть лет...

Никто больше не произнес ни слова до самого интерната. Думали — кто о чем. О жизни. Об очень далеком теперь доме. О матери. О жене. О близких людях. О венгерской девочке Ружи. Почему ей «было бы» двадцать шесть? И о венгре думали тоже. И о фильме.

О том, как английский летчик летал в войну над Россией, сражался с русскими вместе. Как его сбили немцы, и в русской деревне с колодезным журавлем у околицы женщина с широким, добрым русским лицом спасла ему жизнь. Это было смертельно опасное дело — спасать его жизнь в подвале и слушать, как ходят над головой немцы-враги.

Потом он жил дальше, этот спасенный летчик, вернулся домой, достиг того, что нужно мужчине в английской жизни: жены и денег. Он стал забывать о русской деревне с нацеленным в небо клювом колодезного журавля. Он больше не думал об этом.

Но однажды приехал в Россию туристом. Приехал и вдруг почувствовал, как нужно ему побывать в той деревне, увидеть ту женщину, взять ее руку и посмотреть ей в глаза. Он почувствовал это сердцем.

Деревню нашел. Приехал. Журавль все целился в небо клювом. А увидеть женщину было нельзя. Спасти свою жизнь она не смогла. Ее казнили немцы.

Англичанин пробыл в деревне недолго. Он не плакал. Он был взрослый мужчина. Летчик. Деловой человек. Но он вдруг понял, что если есть ему в жизни о чем заплакать, о чем нельзя позабыть, что дороже всех благ и успехов, то хранится это в русской деревне, в русской земле.

Слепов подозвал к себе Гришу, отвел его в сторону, сказал:

— Нужно как-то помочь венгру. Что это за дикость — курить «Байкал». Ну хорошо, собственные деньги его догнать не могут. Пусть он прыгает по Сибири, от зарплаты спасается, но ведь обедать все-таки человеку нужно хоть раз в декаду. Нужно ему предложить что-нибудь в долг. Только как он к этому отнесется? Может, обидится?

— Черт его знает, все может быть, — сказал Гриша.

— Ну, как бы там ни было, это необходимо сделать. У тебя есть какая-нибудь наличность?

— Рублей сорок осталось. Ты же знаешь, завтра мы уходам из Алыгджера. В поле деньги не принято брать.

— У меня столько же, примерно. Как же быть? Может, есть у Оли? Оля! —тотчас же крикнул Слепов. — Иди сюда на минутку. У тебя есть с собой какие-нибудь деньги?

— У меня есть сто рублей. Я хотела купить себе завтра ватник. А то у меня ничего теплого нет. А что, вам деньги нужны?

— Нам-то они ни к чему. Мы хотели дать немного этому венгру. Понимаешь, у него нет ни копейки денег. Ему высылают деньги в Салехард, а он в Павлодаре. Ему в Хабаровск, а он в Алыгджер ускакал. Он просто какой-то подвижник науки.

— Берите, — сказала Оля. — Конечно, берите. Какой может быть разговор? — Она достала из кармана ковбойки, защепленного булавкой, сложенный вчетверо сотенный билет и протянула Слепову.

Тот колебался еще. Но все же взял.

— Ладно, — сказал, — я отдам тебе свой свитер. У меня есть еще фуфайка в мешке.

Придя в интернат, затеплили печурку и свечи, поставили вариться чай. Стали просить венгра проиграть записанную им шаманскую песню.

Венгр не спорил. Он раскрыл чемоданчик зеленой кожи, подключил все, что надо, завертелись два диска, мотая узкую ленту.

— О-о-у-у-кхой! — послышался голос Павла Киштеева. Голос его, отторгнутый от бледных старческих губ, не казался особенно старым. Голос клокотал, сливая слова в речитатив. Он напрягался местами, звучал угрозой, местами бежал спокойно, как малый ручей. И вдруг он сорвался, умолк на мгновение и разразился матерным словом. И снова потек...

— Ты смотри, — воскликнул Слепов, смеясь. — Вполне современный шаман!

Гриша смеялся, глядя на Слепова. Уже давно он посматривал на него И думал: «Что такое с ним случилось? Почему он не спросит у венгра о Ружи, о той девчонке?»

Венгр улыбался немножко. Саша смутилась и отвернулась. Оля глядела невозмутимо, улыбалась презрительно. Она была геологиня, горняцкий инженер. Все видела. Все понимала. Кончила университет и работала в экспедиции за тридевять земель от дома. Ничего не боялась. Так она думала о себе. Грубость жизни ее не касалась.

Песня кончилась вскоре.

— Скажите нам, Вирмош, — вдруг попросил Гриша. — Вы провели в Сибири тринадцать месяцев. Больше года. Многое повидали. Скажите, что вы думаете ну вот обо всем этом... О нашей жизни. О нашей стране. Это нам очень интересно. Вот мы вас сначала, откровенно говоря, ругали, когда вы сели к нам в самолет вместо геолога Оли, а теперь наше мнение изменилось...

Венгр вдруг смутился, даже забыл все русские слова. Он приложил к груди левую руку и стал кланяться Оле. И все заметили вдруг, что он не железный подвижник, а добрый, усталый, должно быть, человек, что ему трудно хранить на лице застылую неподвижность.

— Простите, — сказал венгр Оле. — Простите. — Больше он не помнил сейчас ни слова по-русски.

— Ну что вы, — сказала Оля. — Пожалуйста. Я даже очень рада была. — Она смутилась гораздо больше, чем венгр. Никто не понял, чему она была рада. Лицо геологини стало вдруг откровенно юным. Даже в желтом, пугливом свете свечей был заметен румянец на нем.

Венгр успокоился понемногу, вспомнил русский язык.

— Это прекрасно — ваша страна, — сказал он Грише. — Для тех, кто любит работать. Это прекрасно. Я был в Швейцарии и видел там человека. Он гулял по улице. Нет. Тогда не шел дождь. Просто дул маленький ветер. Он гулял в плаще и в галошах. Но это ему было мало. О! Слишком мало. Он держал над головой — как это?

— Зонтик? — подсказал Гриша.

— Да, да, зонтик.

Все посмеялись, представив себе швейцарского человека с зонтиком в сухую погоду.

— Нет, — оказал венгр, — это нехорошо слишком долго сидеть под зонтик.

— Под зонтиком, — вставил Гриша.

— Да, да, под зонтиком. Ваши люди совсем другие. Они очень много заняты делом. Очень мало собой...

— Ну, почему? — сказал Слепов. — Можно многое успеть между делом. Вот у нас Григорий, например, покорил между делом самую красивую женщину в Москве. Венгр чему-то обрадовался.

— Да, да, — сказал он, — я это знаю: «между делом».

— А зонтик нам ни к чему, — сказал Слепов. — Мы на первой же переправе вымокнем до нитки. Есть такая русская поговорка: «Не сахарные. Не растаем».

Гриша все удивлялся Слепову. Почему он не спросит о своей венгерке? Слушал и не отрываясь писал письмо. В Москву. Гале Клементьевой. Писать было важно и радостно.

«Ты меня слышишь, Галя? — писал Гриша. — Завтра мы уходим в тайгу. Там бывает очень неуютно, если знаешь, что тебя не ждут и не помнят. Начальник нашей партии Слепов когда-то влюбился в одну венгерку. Она живет в Будапеште и не знает об этом. Он до сих пор ее забирает с собой в тайгу. Мне тут не прожить без тебя. Ты слышишь? Мне будет слишком холодно и одиноко. Я решил тебя взять в Тофоларию. Ты не можешь мне отказать в этом. Нас разделяет семь тысяч верст. Твой отказ не имеет для меня силы здесь, в Саянах...»

— Вирмош! — позвал Слепов. — У меня есть к вам дело. Пойдемте со мной на минуту. — Он поднялся и вышел первым за дверь. Следом — венгр.

Гриша поглядел на них, подумал:

— Ну, наконец-то.

На крыльце было темно. Влажный, теплый воздух пах деревенским дымом, свежестью близкого леса, туманом. Вздыхали, топтались, звякали колокольцами где-то рядом одели. Луны не было видно.

— Покурим, — сказал Слепов и чиркнул спичкой.

Венгр прикурил от нее. Стояли молча. Слушали неподвижную ночь...

— Вирмош, — сказал Слепов. — Прежде всего о деле. Слушайте меня и не возражайте. Возьмите эти деньги. Завтра купите не «Байкал», а хотя бы «Дукат». Будете в Ленинграде, найдете меня, отдадите. Вот, держите. И кстати запишите мой ленинградский адрес...

Слепов зажег фонарик.

Венгр взял деньги. Он не мог их не взять, потому что Слепов вложил их в его невидимую во тьме руку. Венгр сказал: «Спасибо» и записал слеповский адрес. Что-то начал ещё говорить, извиняться...

— Ладно, не будем больше об этом. Это же — элементарная, вещь. Я приеду в Венгрию — вы мне поможете... У меня: есть к вам еще один вопрос, Вирмош. Так сказать, между дедом... Ваша сестра Ружи Риосеги училась когда-нибудь в Советском Союзе?

— Да, — сказал венгр, она училась в Московском университете.

— Почему вы сказали: «Ей было бы двадцать шесть»? Она жива?

Венгр медленно покачал головой. Едва заметно во тьме.

— Нет. Она не жива.

— Так... — Слепов смолк надолго. Сжег завертку махры. Произнес очень тихо: — Не надо мне говорить, как это было. Оставим до следующей встречи, у меня дома, в Ленинграде... Мне нужно привыкнуть к этому. Я знал вашу сестру.

— Я так думал, — тотчас откликнулся венгр. — У нее был знакомый. Она говорила много о нем. Я очень хотел увидеть его. Очень... Я думал... Я думал, что это, может быть, вы...

Слепов вдруг положил свою руку на широкое замшевое плечо венгра.

— Я любил вашу сестру, Вирмош. Мне ее никогда не забыть.

Два человека стояли близко друг к другу. Молчали. Курили.

Дверь растворилась, показалась Саша. Позвала, не видя: — Вирмош! Ростислав Александрович! Мы уже все чай попили.

— Это не страшно, — сказал Слепов. — Мы еще постоим тут немного. Вы пейте без нас. — Саша ушла в комнату.

— Слушайте, Вирмош, — сказал Слепов, — вы записали мой адрес. Можете считать, что у вас есть дом в Ленинграде. Это навсегда.

— Спасибо, — сказал венгр и что-то тихо произнес по-венгерски.

— Идите, пейте чай, — сказал Слепов. — Я еще постою немного. Завтра мы очень рано выйдем из Алыгджера.

— Я буду вас провожать, — сказал венгр.

Когда венгр Вирмош Риосеги поднял, прощаясь, руку, явился откуда-то самолет. Он шел очень низко, как будто искал кого-то в деревне. И вдруг нашел, обнаружил. Летчик выглянул из кабины, поднял руку, крылья качнулись. . .

Прямо по ходу у самолета стояла скала. Негде тут было долго махать руками и крыльями.

И все же крылья качнулись опять на прощанье. Теперь а последний раз. Самолет полетел своим курсом.

Снег тает



1

Случилось так, что в совхозе ни у кого не нашлось гармони. Не было даже завалящей хромки. Степан Никифорович Малиевский, оператор областной киностудии, хмурился, поглядывал вверх — на солнце, на небо. Оттуда, сверху, шел нестерпимый для глаз сияющий свет. Малиевский качал головой и тихо ругался. Он доставал из кармана экспонометр и направлял его навстречу свету. Маленькая машинка ловила большой свет, обращала его в цифирки. Малиевский мрачнел.

Надо было пользоваться погодой, снимать, но не было гармони. А без гармони рушился весь «сюжет», обстоятельно составленный еще задолго до поездки в совхоз. Была в этом «сюжете» и первая улица — вон она протянулась, коротенькая, обозначенная двумя рядами красных вагончиков, и выстроившиеся в линейку тракторы ДТ-54, готовые выйти в поле, и даже самый юный новосел, трехлетний Витька, занимался возле первой весенней лужицы своими весенними мальчишескими делами. Все это было. Не хватало только гармони, чтобы в заключительных кадрах «сюжета» вывести совхозную молодежь на первую улицу, развернуть гармошечные меха. Улыбки и слова, много раз слышанные и читанные, так и просятся в дикторский текст: «...Хорошо трудятся, весело отдыхают молодые новоселы Кармановского совхоза, созданного нынешней весной на целинных землях Алтая».

Заместитель директора Андрей Иванович Гельбак поручил совхозным шоферам привезти со станции гармонь. Но когда это будет? До станции сто километров мартовской степной дороги.

Малиевский ехал по этой дороге в совхоз. Наскоро сваленные в заднюю часть кузова бороны всё двигались, всё норовили уязвить шипами сбившихся у кабины пассажиров. Иногда дорога заваливалась в ложок, или ползла на взлобок, или косо лепилась по крутяку. Малиевский вместе со всеми свешивал ноги из кузова и ждал, когда же пошатнет машину, чтобы прыгать в снег, спасать свою жизнь, которую вот уже двадцать пять лет трясло, швыряло на несчитанных ухабах дорог.

Вместе с шофером он лазил под машину, топором долбил мерзлый снег под дифером, засовывал доски под скаты и упирался своим уже рыхловатым, но все еще сильным плечом в заднюю стенку кузова. Он глядел в черное лицо шофера, в его мерцавшие желтым блеском глаза, глаза одержимого своим трудом человека, и балагурил, и отпускал незатейливые шуточки, и чуть-чуть досадовал, что время идет зря, что он не может заняться своим «сюжетом».

В ожидании гармони Малиевский бродил по совхозному поселку или сидел в конторке — обыкновенном красном вагончике. Вагончик был поделен на две половины: в одной помещалась бухгалтерия, в другой — кабинет. В кабинете друг против друга сидели директор совхоза Николай Павлович Алексеев и его заместитель. Между ними стояла полинявшая от жара печка-буржуйка и толпились люди. Люди эти были молодые, они волновались, ерзали грязными сапогами по полу, вертели в руках шапки или бумажники с документами.

Директор разговаривал с людьми сухо, кратко. Может быть, даже чересчур сухо. Вот он снял очки: глаза у него светлые, с маленькими зрачками, про такие глаза говорят: колючие.

Широкоскулый парень подошел к директорскому столу, потянул из кармана новенькую трудовую книжку. Директор почитал книжку. Лицо его, крупное, морщинистое, ничуть не изменило своего выражения, осталось замкнутым и строгим.

— Вы работали раньше лесорубом, Суконцев?

— Да ну, когда это было! Я тракторист.

— Могу вас направить в лес на делянку.

— Это зачем? Специальности пропадать?

— Пока нужнее люди на лесозаготовках.

Директорское перо повисло над бумагой, готовое клюнуть крохотный белый листок. Пока оно еще не клюнуло, парню надо было думать. Что-то мешало ему решить дело быстро. Он переминался с ноги на ногу, поглядывал сумрачно и дерзко.

— А писали в газетах — трактористы нужны на целине. Если бы знать, я бы лучше дома остался...

— Так как же? Может, в самом деле лучше?

— Ладно. Поживем, увидим. Пишите...

Директор написал все, что надо, протянул бумажку парню, поднялся. Был он высоким и плотным, седым. Синий галстук ярко выделялся на белоснежной рубашке.

— Андрей Иванович, — окликнул он заместителя, — я поехал в райком. Попрошу вас, направляйте людей только на лесозаготовку.

Гельбак кивнул и чуть заметно поморщился. Видно, он не одобрял директора. Он посмотрел на Малиевского, и тот с готовностью подхватил его взгляд: дескать, да, понимаю...

А директорский голос уже звучал за стенкой вагончика, четко вкрапленный в сутолоку других возбужденных голосов.

— Плохо вас встретили? Так, видите, оркестра у нас нет. Да. Даже гармошки еще нет. Вон кинооператор второй день сидит — гармошку ждет...

Непонятный он был человек, этот директор.

Малиевский очень легко сходился с людьми. Люди знали свое ремесло. Он знал свое. Люди относились с неслабеющим любопытством и почтением к его ремеслу. Малиевский приезжал в совхозы, колхозы, приходил на заводы. Люди занимались там своим трудом. Их труд был материалом для Малиевского. Он отлично научился выбирать из этого материала все ценное, годное для его работы и отбрасывать ненужное. Жизнь была разбита для него на кадры, складывалась в привычные сюжеты. Он точно знал, какие темы и сюжеты интересны. Это пришло к Малиевскому давно, копилось годами, мало-помалу складываясь из редакторских «пойдет — не пойдет», из студийных благодарностей и нагоняев.

Директор Кармановского совхоза Алексеев с первой же встречи принялся давать советы Малиевскому, чего тот не выносил и терпел лишь по привычке не ссориться с людьми, от которых зависишь.

— Зачем вам эта гармонь? — удивился директор. — Вот вы ехали к ним на нашей машине. Взяли бы и сняли фильм о шофере. О простом шофере, об одном его рейсе. Это было бы полезно. Пусть бы посмотрели, как у нас тут люди работают...

Малиевский замял этот разговор. Он без всяких советчиков отлично знал, что ему нужно для его операторской работы. И поэтому Алексеев сразу же не понравился: раздражал и галстук, и белоснежная рубашка, и сдержанность, сухость, а главное — полная невозможность завязать с ним доверительные, панибратские отношения, отыскать в нем какую-нибудь слабинку, понятный человеческий грешок. Алексеев был непроницаем. Он оставался одним и тем же и за столом кабинета, и на людях, и в разговоре с глазу на глаз.

«Осторожничаешь? Ничего, спесь мы тут с тебя посшибаем», — так думал Малиевокий о директоре, пока тот садился в машину, чтобы ехать в Карманово, в райком. Под «мы» Малиевский разумел и степь, и снег, и людей крутой повадки, что жили в степи, и себя самого — тертого, мятого жизнью человека, давно отвыкшего от галстука.

С заместителем было гораздо легче. По его приглашению Малиевский ночевал у него в вагончике. Андрей Иванович отнесся вполне сочувственно к замыслам Малиевского, сразу же распорядился разыскать на станции гармошку.

Он был красив. У него были вдохновенные глаза. Говорил он с шумным возбуждением.

— Нам с вами здорово повезло! — говорил заместитель щуплому пареньку, сжимавшему в руках документы. Парень посмотрел вместе с Гельбаком в маленькое вагонное оконце.

Казалось, огромный, голубой мартовский день хочет протиснуться снаружи в это тесное окно, и стеклу не выдержать его слепящего напора.

— Вы видите речушку Турунду? Степан Никифорович, смотрите, вода прорвалась. Вчера еще ее не было... Вон там, у того мыска мы построим дамбу. Эта низинка останется под водой, образуется такое, понимаете, миниатюрное Куйбышевское море. С лодочной станцией, с водным стадионом. На берегу будет клуб и танцплощадка, а вон тот лесок, околочек, как здесь говорят, станет нашим парком культуры и отдыха. Скажите, где еще, в каком совхозе это возможно?

Парень ничего не ответил. Кадык, как маленький шатун, ходил вверх и вниз, по его тонкой шее. Видно было, сильно растревожило парня неясное слово: целина. Теперь эта целина была рядом, и все такая же неохватимая взглядом и рассудком, непонятная. Снег, на сотни километров степь, голый, жидкий ольшаник, березки-недомерки — и вдруг лодочная станция, клуб, танцплощадка... Парень очень волновался.

— Я сам из Ялты, штукатуром работал, — сказал он. — А здесь бы хотел на тракториста выучиться.

— Это я вам могу пообещать твердо. Трактористы нам очень нужны. Сразу же после сева мы организуем курсы. А сейчас я бы вам рекомендовал поработать на нашей делянке в лесу. Между прочим, там сейчас самые высокие заработки и работа здоровая, весь день на воздухе...

— А на целине, ну, где пашут, можно будет?.. — Парень совсем смутился.

— Конечно, можно. Растает снег — и всем найдется работа по вкусу. Всем будет хорошо!

Быстро бегали по раз заведенному маршруту траки на гусеницах. Торопливо стреляла в него белесоватым дымком выхлопная труба. Медленно полз по степи трактор. Присоединенный к нему угольчатым прицепом, поставленный на массивные полозья, тянулся следом вагончик, тот, что стоял недавно крайним в ряду первой совхозной улицы. В вагончике топилась печурка, люди сидели и лежали, говорили, думали, подбрасывали в печурку уголь. Шла посреди степи не ахти какая, но все же вполне сносная жизнь с теплом, уютом, легким разговором.

Вася Шмаринов, ялтинский штукатур, все выглядывал в окно, хотел насмотреться на целину. Но окно залепило снегом. Саня Суконцев, широкоскулый парень, тракторист, которого директор так безоговорочно направил в лес, лежал на нарах и все никак не мог обдумать до конца этот новый поворот в своей жизни. Думалось ему теперь радостно, не то что три дня назад, после разговора с директором. Не хотелось ему тогда ехать в лес, оставлять в совхозе Тасю. Она появилась совсем рано по весне, переехала из соседнего старого совхоза, грустная молодая женщина с какой-то своей, никому не сказанной бедой, с сыном Витькой. Одевалась Тася в ватные брюки, носила мужскую шапку со спущенными ушами, мало чем отличалась от мужского населения в повадке и в разговоре, но когда Саня Суконцев увидел ее в ситцевом платьишке с короткими рукавами, он сразу же обнял ее, стиснул, как может, имеет право обнять и стиснуть красивый парень, солдат, красивую, незанятую женщину. Тася стукнула Саню кулаком сильно и больно. Саня долго ругался. Она слушала молча, а потом сказала:

— Брось. Не надо мне это. Знаю я это все. По горло сыта.

После разговора с директором Саня пришел в Тасин вагончик, покурил, повозился с Витькой и вдруг сказал:

— Тась... Поехали в лес на делянку.

— Да ты что это? — сказала Тася.— А Витьку с кем оставить?

— Девчата его к себе возьмут. Они даже рады будут. Да и любой за ним тут присмотрит. Что ты? Такой герой...

Очень не хотелось Сане, чтобы Тася осталась без него в совхозе с такими же, как он, лихими ребятами.

Теперь Саня лежал на нарах в вагончике и думал. Как-то все очень быстро совершалось в его жизни. Давно ли он расстался с лесом, и вот опять едет в лес. Перед отъездом директор Алексеев назначил его бригадиром на делянку. А вон там в углу сидит Тася в ватнике, в ушастой шапке. Она пришла в вагончик перед самым отъездом.

Малиевский тоже ехал в этом вагончике. Делать ему в совхозе все равно было нечего, и он решил снять несколько кадров в лесу. Он пристроился рядом с печуркой и болтал о всякой всячине с симпатичной девушкой Тасей.

— Признавайтесь, — говорил Малиевский, — наверное, вы юноша. У меня был друг на Ташкентской студии, режиссер, так его по лицу нельзя было отличить от женщины.

Малиевский говорил с той веселой развязностью, которая избавляет от необходимости выбирать слова, думать об их смысле. Он болтал о чем придется, небрежно кидаясь словами. Его слушали с удовольствием, смотрели на него с любопытством. Все было в порядке.

Каждый в вагончике был занят своим. И в то же время каждым владело общее для всех ощущение оторванности от своего прежнего житья, устоявшегося, скрепленного привычками. Собственно, ощущение это появилось давно, в тот миг, когда тихо двинулись вспять, в прошлое, серые вокзальные стены, заснеженные крыши — приметы родных мест. Там были проводники и милиционеры, были встречающие и провожающие, действовало без промашек расписание движения.

Теперь один буран ошалело метался вокруг вагончика, тлели угли в печке да Саня-бригадир, молчаливый парень, сумрачно поглядывал сверху на Тасю и на кинооператора.

Только непрерывно тарахтевший трактор напоминал о связи о той, прежней жизнью, брошенной невесть где. И вдруг он смолк. Вася Шмаринов распахнул дверь вагончика. Кругом стояли избы какого-то села. Над самой большой избой, наполовину залепленная снегом, висела вывеска: «Чайная».

В вагончик заглянул тракторист. Был он велик и грузен, как его трактор С-80. Лицо, ватник и руки у тракториста были такого же, как трактор, темного, маслянистого цвета. Он сказал хрипло в открытую дверку:

— Ну как, кочегарите? Не замерзли? Курносую мне тут не заморозьте. — Он подмигнул Тасе и направился к чайной. Все вышли из вагончика и пошли следом за ним.

Чайная была пуста. Только за одним столиком сидел толстый мужчина с запавшим переносьем. Он оказался нормировщиком Чудиным, приехавшим с делянки встречать новую совхозную бригаду и заодно выпить. Был он уже пьян, и в его маленьких голубых глазках застыла напряженная, натужная серьезность. Он бестолково задвигал столики, зашумел:

— Накормить людей надо! Что есть горячего? Люди с морозу. Девушка, давай, попрошу вас. Выпить людям. С морозу.

— Чего выпить? Знаете ведь, что нету. — Девушка стояла в аккуратной белой курточке, невозмутимо спокойная, для удобства опершись грудью на пустой буфетный ящик, слаженный из толстого стекла и водруженный, на стойку.

— Шурочка, поищите хорошенько. Что ж вы хотите, чтоб мы совсем замерзли? Бр-р-р!

Малиевский передернул плечами. Девушка засмеялась.

— Я не Шурочка.

— Ну? Не может быть. В прошлом году я у вас обедал, вас Шурочкой звали. Или Катенькой? Катенька, я вас очень прошу...

— Вон пейте шампанское. С весны три ящика стоят.

Пили шампанское, трясли похудевшие уже пачки подъемных, крыли на чем свет стоит распроклятое вино без градусов. Потом опять ехали, дремали. Нормировщик Чудин вдруг ткнул сапогом печурку, она завалилась набок, полыхнув россыпью истлевших угольков. Растопырив руки, хватаясь за стенки, Чудин шагнул к девушкам. Бригадир Саня Суконцев прыгнул на него со своей полки, сгреб за ворот тулупа, свалил на пол.

— Не надо-о! — тонко вскрикнул Вася Шмаринов.

Малиевский подался в угол, крепче обнял чемодан с аппаратурой.

К ночи добрались наконец в деревню Дундиха, устроились спать в жарких избах.

Наутро гуськом потянулись по неторной дорожке в лес, в старый, спокойный сосняк.

Началась работа.

За нее взялись неумело, но с жадностью. Работа была именно тем, ради чего люди ехали сюда многие сотни километров. Ничего, что она раньше представлялась иначе, эта работа на целине. Все-таки она была хороша, в нее можно было вложить свою застоявшуюся силенку. И лес был хорош, в узорных и легких лоскутьях собственных теней, в солнечных пятнах, большой, притихший.

Саня Суконцев подошел к огромной, в два обхвата, сосне, вскинул на мгновение глаза к ее вершине, потом глянул на Тасю, небрежно сказал:

— Кубиков пять будет.

Он взял лопату, разгреб снег вокруг ствола, опустился коленом на брошенную рукавицу. В пару с ним встал Вася Шмаринов. Когда пила совсем ушла в ствол, Саня поднялся, сдвинул на затылок свою солдатскую шапку и рубанул топором по стволине.

— Вон туда в аккурат ляжет, — сказал он все так же небрежно.

Сосна точно упала в сторону надруба.

— Вот так, — сказал Саня и в первый раз улыбнулся. Все смотрели на него, на бригадира. Это было приятно.

Скоро на делянке запахло дымом. Тася с подружками принялись жечь сучья. Саня разложил им костер, а потом подходил и поправлял его, говорил грубовато, ворчливо, как надо подбрасывать хвою в огонь, чтобы костер не заглох. Он все взглядывал на Тасю, она не давалась его глазам. Саня злился, недоумевал: зачем же она тогда поехала в лес? И все-таки он не мог не приходить к ее костру.

А Вася Шмаринов приуныл. Он был в ботинках на кожимите, и его брючки чертовой кожи намокли в снегу. Таскать пилу-двуручку оказалось невероятно тяжело. Усталость копилась понемногу, обращалась в тоску. К полудню захотелось пить, но воды не было. А снег только холодил десны, не утоляя жажды. Взятый с собой хлеб не шел в рот всухомятку.

Может быть, это и были как раз те трудности на целине, о которых все слышали и читали в газетах, которые надо было перенести, одолеть. Но вблизи эти трудности казались Васе обидными и бессмысленными. Неужели нельзя было выдать всем лесорубам сапоги? Неужели не нашлось для трелевщиков рукавиц и нового троса, чтобы не рвать руки о размочаленную проволоку? Постепенно Васе начинало казаться, что его обманули, что все могло быть иначе, лучше. У него росло неприязненное чувство к директору совхоза, к Чудину и далее к Сане Суконцеву, бригадиру.

А вечером, когда в наскоро устроенной рабочей столовой не оказалось ничего, кроме лапшовника, настроение понизилось еще больше. Допытывались у Чудина, кто сколько заработал за день, как будет оплачиваться труд на делянке в дальнейшем, но Чудин опять был пьян.

Назавтра все работали в лесу уже с развалочкой.

Обрадовались, когда Малиевский пришел на делянку со своей камерой, столпились вокруг него. Малиевский злился, думал о том, что зря он сюда поехал, но все же снимал, покрикивая: «Мальчики, мальчики, я вас очень прошу. Чуть-чуть в сторонку. А вы, молодой человек, лицом к объективу. И попрямее станьте. Ведь я вас снимаю, а не вы меня. Улыбочку, улыбочку прошу».

Малиевский снимал и думал о том, что все это зря, что все зарежет редактор. Разве можно показывать на экране пилу-двуручку, этот дедовский инструмент?

Алексеев появился на делянке под вечер, когда сумрак вместе с морозцем потихоньку вползает в лес, цепляется за кусты, забирается в густой березняк и ольшаник, и снег, вязкий днем, начинает похрустывать под ногой. Никто не узнал директора. Он прошел по делянке, по пояс проваливаясь в снег, тяжело вытаскивая ноги. Вместе с ним шел Чудин и все что-то говорил, говорил. Директор молчал. Он остановился возле Васи Шмаринова, постоял, посмотрел, как неловко тот управляется с пилой, спросил у Чудина:

— Почему у вас люди работают без сапог?

— Так ведь это их дело. Позаботиться об себе надо было.

— Об себе, об себе... Сами-то вы о себе позаботились!

У Васи задергались губы:

— Не буду я больше здесь работать. Наговорили всякого... Лодочная станция, танцплощадка... А сами не могут даже водой обеспечить. Попить нечего. Переведите на тракториста, а то совсем уеду.

— Так, — сказал директор, словно точку поставил в Васиной речи.

— Ну, а вот Чудин здесь пьянствует? Вася сник, отвернулся.

— Не знаю. Я с ним не пил.

— Ладно, заканчивайте работу, выходите вон туда, на опушку, к бревнам. Соберемся все вместе, поговорим.

Директор пошел дальше по делянке, а вскоре один за одним потянулись к опушке люди с пилами и топорами.

Расселись на бревнах, где уже сидел Малиевский, перехвативший директорскую машину еще в деревне, погрузивший в нее аппаратуру, чтобы директор не уехал без него. Малиевский немного злорадствовал, представляя себе, как растеряется этот городской, кабинетный человек здесь, в лесу, в глуши, среди недовольных людей.

Было тихо. Казалось, сосны стряхивают с ветвей скопившееся там за день солнечное тепло, и оно невесомо сыплется вниз на людей. Очень спокойно было сидеть так на румяных сосновых стволах. Люди отдыхали от труда, от своих невзгод. Директор, видно, тоже отдыхал. Он снял шапку и сидел неподвижно, ждал. Но никому не хотелось первому начинать разговор.

Молчали долго. Наконец заговорил директор. Голос его зазвучал мягко, просто, в тон лесному вечеру.

— Совхозу нужен лес. Нужно пять тысяч кубометров, и причем сейчас, немедленно. Начнется сев, нам некогда будет строить. Вы, товарищи, сейчас на самом важном участке. Самом важном! Что нужно будет сделать? Увеличить заготовки леса вдвое. Я не вижу серьезных причин, которые помешают.

Все было обыкновенно в директорской речи. Много раз слышанные слова: «надо», «необходимо». Но почему-то они казались необычными. Директор не произносил речь. Просто он делился с людьми тем, что было очень важно для него самого. Все чувствовали это, и привычные, стертые слова наполнялись своим первоначальным, важным смыслом.

— Мне жаловались, — продолжал директор, — что нет точильного инструмента. Товарищ Суконцев, вы поедете со мной в совхоз, заберете на складе напильники. Теперь дальше. Достаньте блокнот и перепишите всех, кому нужны сапоги. Кому какой размер нужен, запишите. Сапоги будут. На делянке нет воды и горячего питания. Это не дело. Возьмем в совхозе лошадь и прямо из деревни будем возить обед в лес... Завтра придут первые тракторы за бревнами. Потом наладим круглосуточную вывозку. Газеты вам будут ежедневно доставлять трактористы... И чтобы была доска показателей. Слышите, товарищ Чудин? Вот. Гласность нужна, соревнование. Коммунисты и комсомольцы, после собрания я попрошу вас остаться на несколько минут... Ну, а теперь давайте, товарищ Чудин, вас народ хочет послушать. Чудин встал, неуклюже свесив руки, сморщился, начал глухо:

— Это, что насчет пьянки болтают, это все лишнее. Я скажу, что приехали мы, тут вот снег по колено был — и больше ничего. Сам все наладил, все сделал...

— Почему, например, нет рукавиц у людей? — перебил Алексеев.

— Это действительно. Забыл.

— Ну, а сколько у вас народ на трелевке зарабатывает?.. Вот вы сколько заработали сегодня? — Директор обратился к сидевшему рядом с ним лесорубу.

— Так ведь откуда знать, товарищ директор, в том-то все и дело, что втемную работаем. Вот руки разодрал этими тросами, а какая норма, за что вкалываем — ничего не известно.

— Пьянку прекратить надо, — Тася вскочила вдруг, но тотчас спохватилась, подняла руку. — Разрешите мне...

— Пожалуйста.

— Трезвым не видим своего начальника.

Саня Суконцев весь сжался, услышав ее голос, крепче сел на бревне, ощутил ладонями его неживую жесткость. Ему показалось, что Тася сейчас скажет что-нибудь и о нем.

— Это кого? — мрачно молвил Чудин.

— Известно кого. Вашу милость.

— Та-ак, — сказал директор.

И пошел на лесной поляне громкий разговор. Потом разговор стал тише, послышался смех, голоса повеселели. Вася Шмаринов перебрался по бревнам поближе к Сане Суконцеву и сказал потихоньку: «Сорок четвертый мне запиши». Вася стыдился, что носит такой размер. Саня записал.

Потемнело. Забарахтался в снегу директорский газик. Ребята скопом помогали ему выбраться на твердую колею. Особенно старался Саня Суконцев. Было ему до того хорошо, что казалось, он один сейчас вытянет машину. Тася все время была здесь, рядом, и, когда газик перешел на собственный ход, а люди отстали, сказала Сане, глядя ему в самые глаза:

— Витьку поцелуй за меня, а? До чего же я по нему соскучилась.

В совхоз ехали ночью. Саня быстро уснул. Малиевский тоже собрался спать. Там, на лесной опушке, слушая, что говорит директор, он понял, что человек этот крепкий, сбить его с толку нельзя. Малиевский, собственно говоря, понял это давно, но все не хотел признаться себе в этом: не любил он, отвык признавать себя хоть в чем-то неправым.

«Ничего, — думал он, — взялся ты круто, да посмотрим, сколько ты тут проживешь».

Угревшись, он задремал, но крепко заснуть не давали частые толчки.

Алексеев вдруг повернулся к Малиевскому, закинул руку за спинку сиденья и сказал неожиданно легко, охотно, доверительно:

— Я вообще-то токарь по специальности. Питерский рабочий. В Варшавских мастерских когда-то начинал. Теперь это громаднейший завод, слыхали, наверно, есть такой в Ленинграде — подъемно-транспортного оборудования.

— Ну как же, — веско оказал Малиевский, хотя в Ленинграде никогда не бывал.

— Сергей Миронович Киров меня с этого завода на учебу направил, — продолжал Алексеев. — В числе парттысячи. Окончил рабфак, потом Политехнический институт, и — в совхозы. Поволжье, Казахстан. Всю жизнь строил совхозы. Думал — все, отстроился. Последние годы в главке механизации работал, в Москве. Нет, говорят, товарищ, еще за тобой один совхозик, Кармановский. Да. А жена — ни в какую. Целая драма. — Директор помолчал и закончил вдруг свою мысль неожиданно: — Прекрасное может выйти хозяйство!

— Тяжелое это дело, — сказал Малиевский.

— Дело нелегкое, конечно. И знаете, между прочим, вы тут тоже кое в чем виноваты. Не вы лично, а вообще кино, да и газеты. Год назад мы начали поднимать здесь целину. Что же, у нас показывают это по-настоящему, как Шолохов, скажем, написал бы? Вот вас прежде всего интересует в совхозе гармонь. А мой заместитель уже сулит людям танцплощадку. Все это будет, я сам за это, знаю. Не такой уж я закостенелый. Но представьте себе, приезжает сюда, допустим, Вася Шмаринов из города Ялты. Что он знает о целине? А тут лес валить надо. И ботинки текут. И пьяный нормировщик, и черт знает что еще. Вот и понесло Васю и закрутило. Он этого не ждал и этому беспорядку сопротивляться не умеет. Понимаете? Энтузиазму у него на троих, но ведь в лесу без рукавиц работать невозможно. Рукавицы эти могут ему весь свет застить. От этого нельзя просто так отмахнуться. Гармошками разными тут дела не поправишь. Люди хотят быть счастливыми, и сейчас, сегодня, а не только в будущем. Ей-богу, за этим они сюда и ехали.

Алексеев замолчал.

— Да-а, — неопределенно протянул Малиевский и вздохнул.

Алексеев не дождался ответа, заговорил снова:

— Я вот вспоминаю военную кинохронику, такую, где была война, а не театральные баталии. С каким волнением мы смотрели на это тогда, в сорок втором, сорок третьем, да и теперь тоже. А тут смотришь иной раз киножурналы о целине, и, ей-богу, зло берет. Будто мы только и делаем, что улыбаемся да на гармошках наяриваем.

Малиевский вяло поддакнул. Не хотелось ему спорить. Он стал засыпать, прислонясь к теплому боку Сани Суконцева.

 

_____

 

Утром слышно, как поют в околке за Турундой тетерева. Утро морозное, розово-белое. Все вокруг звонко, ясно и хрустко. Березки, ко вчерашнему полдню взмокшие от солнца, сникшие, вновь распушились, не шелохнутся, белеют завороженно, искрятся в инее.

Люди ходят, хрустят сапогами по насту, смеются, стучат топорами, пускают моторы машин. Все это бодро, ладно и споро звучит в розовом, чистом свете утра.

Вот прошел Саня Суконцев. Он несет связку сапог, ведет за руку самого юного новосела — Витьку. Вон Малиевский целит камерой в завороженные березки. К совхозной конторе подошел бензовоз. Из кабины вылез Гельбак, в старом полушубке, в серой бараньей шапке. Лицо у него усталое, грустное. Он вошел в контору.

Там уже сидит Алексеев, выбритый, в свежей рубашке и галстуке, с суровым, замкнутым выражением на лице. Он всего два часа как приехал с делянки.

— Ужас, что делается, — сказал Гельбак директору. — Тут без вас были жалобы. Парторг наш на семинаре. Никого из руководства нет. Пришлось мне на карьер съездить. Знаете, у меня осталось тягостное впечатление.

— Да? — сказал Алексеев. — Не легко, конечно. Так как же все-таки? Когда мы получим камень на стройку?

Гельбак развел руками.

— Мне думается, надо создать комиссию с участием общественных организаций и дирекции, разумеется, и отправить ее на карьер для наведения порядка... Да, кстати, Николай Павлович, я слышал на карьере кое-что нелестное для вас. Это я так, по-товарищески.

Алексеев вдруг покраснел.

— Я требую работы, — сказал он, с трудом сдерживая голос. — Прежде всего работы. Иначе совхоза не построить. Вы можете усвоить это? Разве время сейчас играть в комиссии, когда до начала сева остался какой-нибудь месяц? Что же вы сами не навели порядок?

Он встал, надел пальто и, открыв форточку, крикнул шоферу:

— Готовь машину. Сейчас поедем на карьер.

Ввалился Малиевский, румяный с мороза, толстый, уютный.

— Андрей Иванович! — закричал он с порога.— Спасибо вам. Мне уже передали гармошку. Уже один ваш красавчик тренируется. Все-таки надо, чтобы хоть знал, как ее в руках-то держать, эту гармонь... Николай Павлович, а вы куда же? Сейчас сниматься будем. Я же договорился с девчатами. Они пошли переодеваться.

— Вот Андрей Иванович вам поможет, — сказал Алексеев. — Я еду на карьер.

— Андрей Иванович, — обратился к заместителю Малиевский, — каких-нибудь двадцать минут...

— Я не знаю, — засомневался Гельбак. — Мне, наверное, тоже надо переодеться? В таком засаленном полушубке, наверно, неудобно появляться на экране.

— Мои сюжеты часто идут на центральную студию. Так что, конечно, лучше, если вы сбросите полушубок. Ведь мы будем снимать день отдыха.

— До конца сева у нас не предвидится дней отдыха, — сказал с порога Алексеев.

Гельбак примиряюще улыбнулся.

— Ну, знаете, Николай Павлович, у нашего гостя есть на этот счет свои взгляды. Тут уж нам надо повиноваться.

— Да?.. Так повинуйтесь. И не забудьте принять семена. Хорошенько их проверьте.

Вскоре директорская машина ушла, вихляясь в глубоких колеях.

Спустя малое время на первой совхозной улице появилась цепочка людей. Среди них выделялся новым черным пальто и высоким ростом Гельбак. Рядом с ним шел кудрявый паренек с гармошкой. Гармошка что-то вякала не в лад.

Вокруг стучали моторы, тюкали и звякали топоры, лопаты, ломы. Малая цепочка ходила взад и вперед мимо вагончиков. Солнце светило и грело все больше, обещая теплый день. Снег начал поддаваться, таять.

Парень в черном бушлате, в черной флотской ушанке, веселый и малорослый, слез с крыши дома, где только что тюкал топором по кровле, и крикнул Малиевскому:

— Эй, кинофикация!

Он подбежал и встал между Малиевским и гармонистом.

— Стоп, — сказал он. — Первый акт оперетты окончен. Антракт. — И помахал руками над головой.

Малиевский оторвался от камеры. Лицо его было свирепо и красно. Ничего не осталось в нем от былой готовности ладить со всеми подряд.

— Дайте мне работать! — закричал он. — Не безобразничайте. Я снимаю фильм. Можете шутить со своей Манюней, а не со мной. Вы еще молоды со мной шутить.

— Степан Никифорович... — остановил его Гельбак. — Одну минуточку. Это наш секретарь комсомольской организации.

Он обратился к парню в бушлате:

— Вот товарищ Малиевский решил снять тут одну сценку. Просто эпизодически. «После работы» — так, что ли, будет называться?

— После работы мы все для кино подходим, — сказал парень. — А вот лучших наших ребят товарищ оператор почему-то обошел своим вниманием.

— Так нет, вы не поняли, — сказал Гельбак. — Это же не для доски почета. Просто, чтобы охарактеризовать ваш быт.

— Ребятки! — крикнул парень в бушлате, повернувшись к недостроенному дому, где только что работал сам. — Аврал! Будете в кино сниматься.

«Ребятки» словно только и ждали такого сигнала: спрыгнули с крыши, повылазили из окон, в ватниках нараспашку, в заломленных шапках, смуглые от солнца, и пошли к Малиевскому широко, поспешно и весело.

— Вот видите, — оказал парень в бушлате. — Эта бригада за два дня построила пекарню. Благодаря чему мы тут живем с вами и хлеб жуем. Глядите, какие орлы. Вот кого нужно на экране показывать.

— Что вы все мной руководите? — обиделся Малиевский. — Я же не даю вам советов, как гвозди забивать.

Он стал снимать фильтр с объектива, — решил уйти, чтобы проучить всех этих людей, помешавших его работе. Но что-то его удержало. Ребята стояли вокруг, глядели с усмешкой, с любопытством, с почтительным ожиданием — кто как. Малиевский вдруг понял, что никого ему тут не проучить. Он остановился, глянул на солнце, прикинул силу света и снова стал надевать фильтр на объектив...

Степная наука



Сережин идет по степи и поет в такт своим шагам сочиненную им самим глупую песенку:

В Поспелихе хлеба поспели,
да все их съели...

Шаги у Сережина широкие, на ногах резиновые сапоги, на голове кепка, в кармане фотоаппарат; он увесисто хлопает по ляжке при каждом шаге.

Лицо у Сережина маленькое, глаза веселые, а нос большой и чуть-чуть свернут влево. Сережину двадцать четыре года. Он только начал работать в газете, а до того учился пятнадцать лет. Изучал науки.

Ему идти и идти. Может, до Поспелихинского зерносовхоза двадцать километров, а может, семь. Неизвестно, сколько. Степь пустая. «Кто ее распахал? — думает Сережин. — Когда это все успели?» Распахали дорогу. Хорошая была дорога, мягкая для ног. Теперь ее нет. Надо идти пахотой. Вязко. И все-таки хорошо идти пахотой. Надо ее одолевать: чувствуешь свои ноги, что они не так просто, не зря, что в них есть сила. Снова явилась дорога. Как-то она вывернулась из-под плуга. Речка Алей пробила в степи глубокое русло. Степь по кусочку падает вниз, в Алей; обрыв черствый и бурый. Сережин поет новую песенку:

Встает заря, алея, над берегом Алея...

Ее сочинил поэт. Сережин идет и тоже сочиняет все подряд. «Не держи ты меня, не держи, — сочиняет он в такт шагам. — Я люблю вот такую жизнь...» Эти слова он обращает к своему редактору. Иногда слова ложатся в рифму, иногда нет. Ему хорошо идти по степи. «Мне здесь место, — думает он. — Здесь...»

Степь пахнет под вечер сильно и влажно. Это запах весенней земли, подсохшей за день, припудренной пылью. И лекарственный запах воды, идущий с низких соленых озер. Это дым, ползущий над степью, и пыль, и прель соломенных копен, и сладкий привкус хлебной стерни.

Сережин устал. День кончается. Где он, совхоз? Нет конца плоской пустой земле. Алейская степь... «Зачем я пошел пешком? — говорит себе Сережин. — Дождался б машину и ехал, меня бы свезли в совхоз. Не устал бы и степь точно так же увидел...»

В совхоз он добрался только к ночи. И тут же куда-то поехал...

Лошадь бредет в темноте, и не понять, ровным местом бредет или краем бездны? Куда бредет? Рядом с Сережиным бригадир первой молодежной бригады. Это он позвал Сережина к себе. Отказаться было нельзя. Ехать гораздо лучше, чем жить неподвижно. А тут еще лошадь ржала тихонько во тьме, просилась в дорогу. И звезды на небе, и бричка, и вежливый бригадир.

Бригадир — долговязый, нескладный парень. Родом он из Одессы. И к тому же пьяненький. Болтает вздор. «У нас, говорит, поживете недельку, ознакомитесь...»

«Черт его знает, что за совхоз, — думает Сережин. — Щитовые дома в поселке стоят вразброд, как попало, бригадиры пьют в разгар посевной. Кто же распахал эту степь?» В блокноте у Сережина еще ни одной строчки. Через два дня срок его командировке. Ехать ему неспокойно. Напряженность и смута в душе. «Надо узнать фамилию бригадира, — думает Сережин. — Можно использовать в критическом материале...» А как ее узнаешь, фамилию? Ведь не спросишь: «Как ваша фамилия?»

— Девушки у вас красивые в Одессе, — сказал Сережин бригадиру.

— Сейчас приедем на место, ознакомитесь... — сказал бригадир.

Сережин сморщился. В темноте не видно. Подумал о бригадире: «Что он за дубовый парень? Даже водка его не мягчит».

Лошадь пришла к жилью, к безногим вагончикам с горящими глазками. Где она шла, какими дорогами? Появились женщины. Откуда им тут взяться посреди пустого места? Одна из них, молоденькая, беременная, с глазами, безучастными от беременности и любопытными от молодости, занялась бригадиром. О чем-то они пошептались. Ввели Сережина в купе вагончика. Подкрутили фитиль в лампе, чтоб было видней.

Еще одна женщина пришла, еще пошептались.

— Ой, — сказала пришедшая женщина Сережину, — да вы бы хоть предупредили. Мы бы вам ужин разогрели.

— Ну что вы, — сказал он, — зачем же?

Еще пошептались. Куда-то ходили. Какие-то люди сидели на полках, курили. Явилась вполовину распитая поллитровка. Сережину налили стакан, остальным по капле. Он сказал:

— Ну что вы!

Однако выпил. Очень он устал.

После лежал на полке и улыбался. Рядом, напротив, за узким проходом поместился бригадир с женой. Зашептались, придушив голоса.

— Я уже по тебе соскучился... — сказал бригадир мягоньким, младенчески домашним голосом.

«Вот тебе и дубовый парень», — подумал Сережин.

Ему все слышно. И все здесь открыто. И степь за дощатой стенкой. Кто-то всю ее распахал. И добрые люди. И хмель в голове.

Утром — Сережин видел — бригадир встал первым, и загоревшее его лицо, мягкое вчера, жалкое, затвердело, туго обтянулось кожей, засуровело. Сам он узкий в плечах, костистый, чуть сутулый. Надел фуражку с путейскими молотками: видно, служил на железной дороге.

Жена потянулась:

— Куда ты в такую рань?

Бригадир не ответил, не взглянул, не улыбнулся. Видно было: надо человеку снять с себя вчерашнюю слабость.

Утро неохотное, медлительное. Как порушить его вязкую власть? Или вместе с ним зябнуть и ждать, тащиться тихонько в день? Долго еще тащиться...

Вдруг высоко и часто взметнулся, застрекотал моторчик-пускач на тракторе, в клочки разодрал утро. Истошно трещал под кожухом дизеля. Дизель проснулся, отфыркался и тоже пошел, ровно и споро. Пускач примолк. Взметнулся другой. Тракторы шевельнули траками. Ожили люди. Холод забылся. Прошагал бригадир. Рядом с ним, поспешая, говоря на ходу, — механизаторы; каждый по плечо бригадиру.

На стеклах у тракторов красным наведены картинки: комсомольские значки. Что за художник их рисовал? Где его взяли? От картинок словно бы праздничность. Хорошо, когда в будни покажется праздник. Так думается Сережину, или что-то вроде этого.

Ушли трактора, остались четверо парней на стане, повели Сережина в вагончик. У каждого на груди почетный знак: «отличный связист», «отличный шофер», «отличный пограничник», «снайпер». От этих знаков тоже праздничность. Обсели Сережина, приблизили свои лица к его лицу и начали:

— Вы знаете, — сказал связист, — какие тут дела творятся? Мы себя целинщикам и не называем. Нет. Тут к целинщику такое отношение, как все равно к разбойнику. Не-ет... что вы? Целинщику лучше в деревне не показываться. С девчатами не погуляет. Не-ет. Мы про себя так говорим: солдаты. Солдаты — и все.

— Мы солдаты, — сказал снайпер. — А что? Солдат, он дело знает. — Снайпер подмигнул.

— Вы не смотрите, — сказал шофер, — вам тут наговорят. Бригадир здесь, это он только так это. Комар носу не подточит, а медведь в лаптях проскочит. Разговор у него идейный, а женку свою на прицеп не сажает. Тут надо бы разобраться.

Пограничник все улыбался. Очень он был красивый. Лицо большое, продолговатое, белое, а губы розовые, длинные, движутся, меняя все лицо. То оно презрительно-капризное, то бесшабашно-доброе, то зоркое и жесткое.

Да и все четверо — ладные ребята. Жизни в них, силы — на восьмерых. «Хорошо бы к ним в компанию», — подумал Сережин.

— А чего же вы сами не на работе? — задал он солдатам глупый вопрос. Солдаты подобрались.

— Это вы бригадира спросите, — сказал связист. — Р-работа... По десятке в день заколачивать. — Он пошел прочь из купе.

— Вы тут разберитесь, товарищ корреспондент, — сказал шофер. — Как же так получается? Какие это заработки?

Снайпер подмигнул:

— Попросите у бригадира лошадь. Нам он не даст. А вам даст. Мы бы в деревню, в магазинчик. Сейчас бы отметили знакомство.

«Что за совхоз, — подумал Сережин, — что за бригада? Девчонки трясутся на своих прицепах, пашут степь, а парни сидят на стане, чего-то жалуются. Ай, какие могучие парни! До чего на них славно смотреть! Какие у них круглые диагоналевые икры, какие прямые плечи, какие чубы, какие значки!»

— Погулять надо, — сказал пограничник уверенно-лениво и в то же время открыто, по-детски. Глаза у него голубые, незамутимые. Улыбнулся. — Наработаемся еще.

Пришел бригадир. Был он утренне-хмур, озабочен.

— Вы не кушали, — сказал он Сережину, — вас там в столовой ждут.

— Да я вот тут с ребятами потолковал, — сказал Сережин.

Бригадир глянул чуть-чуть на солдат и махнул рукой на всех разом. Без досады, без гнева махнул. Просто так отмахнулся. Дескать, не к месту это. Не нужно сейчас, бесполезно и безнадежно.

Шофер засвистел. Связист задымил папиросой. Снайпер зевнул громогласно. Один пограничник остался сидеть, как прежде, словно и не было тут бригадира.

«Ага, — подумал Сережин, — не нравится, что на вас рукой машут. Так-то вот. Никому не нравится...» — и обрадовался, словно кто-то сделал за него необходимое дело.

А день все выше. Он быстро растет. Это с утра его прихлопнуло сизое небо. Теперь он прорвался ввысь, поголубел. Ходить стало свободней и легче. Вагончики, копны соломы, люди, напротив, убавились в росте.

Сережин едет верхом на бочке. Лошаденкой правит пограничник, рядом с ним повариха, та, что вечером предлагала Сережину ужин.

Все четверо солдат запрягали лошадь. Вернее, трое. Пограничник стоял поодаль и улыбался. Но вожжи достались пограничнику. Как-то так получилось.

В бочке толкается вода. Сережин заламывает набок кепку, хочет нравиться поварихе. Пограничник чмокает на лошадку губами. «Надо бы что-то сказать», — думает Сережин.

— Скажите, — говорит он, — за что вас наградили знаком «отличный пограничник»?

— Да так вышло — нарушителя задержал.

— А как вы его?

— Сообщили, что идет в направлении к границе, ну и взяли... — Пограничник подумал, стоит ли еще говорить, и продолжал, не торопясь и не стараясь:

— Я в засаде был, ну и заметил: кто-то идет. Кричу там: «Стой! Стрелять буду!» Слышу — побежал. Место гористое такое. Ночь. Дождь. Только слышно, камни щелкают под ногами. Я уже совсем его почти догнал. Видно стало: здоровый такой на вид мужчина, корпусной. Он в меня гранату. Ну, я лег там, полежал и дальше за ним. Так-то бы, конечно, я мог его с автомата... Сказано было, чтобы живым брать. Часа полтора за ним тащился. Как подойду поближе — он в меня гранату. Три гранаты кидал. Больше у него гранат уже не было. Ну, я его тут и подловил. Шпион оказался, что ли. Благодарность от министра мне еще тогда объявили...

Трактора ползут краем степи, урчат. Повариха сняла с головы косынку, машет. Трактористы глушат моторы, идут хлебать горячий борщ. Прицепщицы моргают квелыми от пыли глазами. Сережин щелкает фотоаппаратом, мешает людям есть. Но они довольны. Им это нравится. Всем хорошо.

«Нравлюсь я поварихе или нет? — думает Сережин. — Вроде бы должен. Все-таки я корреспондент». Он глядит на широкие плечи пограничника, обтянутые тоненькой гимнастеркой. Пограничник помалкивает, чмокает на лошадку. У Сережина нет к нему ревности. «Мне двадцать четыре года, — думает он. — Я еду по целинным землям Алтая. Я там, где нужно. Я прав». Сережину не в чем себя упрекнуть. Вот только как кончится его командировка? Что он узнал и что напишет? Наверное, ему не надо ехать верхом на бочке, а надо сидеть с бригадиром и задавать вопросы. Наверное, ему надо быть строгим с солдатами, надо их обличать за безделье. Надо вмешиваться в жизнь. Как это делать — Сережин не знает. Он отворачивается, чтобы не было видно, и морщится.

Ближе к вечеру он уходит один в степь. Ему надо побыть одному. Хотя бы немного. Так он устроен. Такая у него работа — общаться с чужими ему людьми. Легкая работа, но он устал. «А может, это тяжелая работа?» — думает Сережин. Ему очень хочется, чтобы она была тяжелой. Ему хочется ездить на тракторе, пахать степь и не задавать никаких вопросов.

Он сел в копну, вдавился в солому, как заяц. Отдохнул — и снова за свою работу: общаться, задавать вопросы.

Ползут трактора на вечернюю заправку, на техуход. Трактористы ведут разговоры о том, кто сколько вспахал. Учетчик еще не замерил, а уж каждый прикинул и знает свою цифру и ждет у цистерны, чтоб спросить у прибывшего вновь: «Ну что? Ну сколько?»

Сережин ждет со всеми, спрашивает, листает блокнот.

Бригадирова жена стоит у вагончика в чем-то беленьком, ждет бригадира. Она весь день ждет. Ничего она больше не хочет.

Сережин ищет, что бы оказать, но ничего не находится.

Он идет в другие вагончики. Там — веселье, дым папиросный, тьма, и любовь, конечно. Сережин входит, и головы поднимаются на полках, и шепот, и смех, как всхлипы, и чирканье спичек, и шевеленье. Тут все четыре солдата. Солдат тут любят. Тут не до Сережина. Ему это малость обидно. «Черт знает, что за совхоз», — говорит он себе, чтоб уменьшить обиду.

В блокноте у него по-прежнему нет ни строчки. Весь он в каком-то тоскливом, смятенном и радостном предчувствии разгадки. Будто играет в шахматы и двинул ферзя, коней и слонов в азартном победном порыве, и утерял их единство и ясность игры, ждет от самих фигур разрешения, страшась и надеясь.

Трактористы заводят машины, собираются в ночную смену. Сережин подходит к одному трактористу и — чтобы вступить с ним в трудовое, благожелательное общение — целит в него фотоаппаратом. Тракторист делает вид, что ему все равно, но движения его становятся медлительны и картинны.

— Мне надо поехать с вами в степь, — говорит Сережин трактористу.

— Садитесь... — У тракториста сухое, смуглое лицо степного человека — трудяги: резкие, продолговатые надбровья, гладкие выстриженные виски, темные, блестящие глаза, подбородок очерчен снизу ровно, как по линейке.

Сережин забирается на сиденье, трактор припадает на одну гусеницу, быстро-быстро загребает землю другой, неожиданно легко поворачивается на месте и пускается по степи. Дизель стучит неровно, накатами, то приглушая свою трескотню, то яростно распаляясь. Выхлопы идут резко, раздельно, больно бьют Сережину в уши, в голову. Ему кажется странным, невозможным для человека высидеть здесь час, несколько часов, всю ночь...

«Я все уже знаю, — говорит себе Сережин. — Теперь можно слезть и отправляться домой. Какая разница, сидишь ты в кабине просто так или двигаешь рычагами... В этом нет никакой разницы. Я теперь хорошо знаю, что такое труд тракториста».

И все-таки он не слезает с трактора и едет все дальше. Какое-то упрямство вдруг проявляется в нем, бессмысленное, тупое чувство противоречия собственным успокоительным мыслям. «Все равно, — твердит Сережин. — Надо попробовать...»

— Мы на стан до утра не поедем, — кричит тракторист. — Вам пешком придется...

Сережин машет рукой:

— Ничего, ничего...

Он долго сидит, напрягшись, поглощенный своей решимостью и упрямством. Он стискивает зубы, ему кажется, так легче сидеть. Трактор уже идет по загонке, плуги вспарывают землю. Сережин потихоньку взглядывает на тракториста. А тот — глядит на него. И тоже потаенно. Это случается одновременно. И оба вдруг улыбаются, попавшись, и сразу летит к чертям томительная официальность двух несхожих людей, сидящих близко друг с другом. Лицо тракториста вовсе не кажется Сережину таким суровым и чуждым, как минуту назад. Он видит вдруг рядом с собой одногодка, такого, как сам он, парня, тоже смущенного необычным соседством и готового к простому дружескому общению. Сережин видит и слышит иначе, чем прежде, трактор и степь, обрезанную горизонтом.

— Слушай, — кричит он трактористу, — дай я попробую повести...

— А ты умеешь?

— Нет... — Сережин произносит это «нет» не сразу, с заминкой, потому что сказать его означает открыться совсем, целиком, довериться трактористу, не оставить себе ни малой доли прежней спасительной официальности.

— Давай, — сказал тракторист. Сережин перелез через его колени.

— Сцепление выжимай... Вот за этот рычаг держись... — Поверх сережинских пальцев, обхвативших еще теплый стержень рычага, крепко сжимается толстопалая, жесткая пясть тракториста. Потом он ее разжимает, и Сережин остается один на один с идущим по его воле трактором.

Опять все становится не так, как прежде. Вовсе исчезает докучный треск дизеля, исчезает время, которое, казалось, нет сил пересидеть, является счастливое, властное чувство ответственности — за свои руки и ноги, причастные к рычагам, за свои глаза, прикованные к подвижной земле, идущей прямо под трактор.

Очень скоро показался конец загонки. Тракторист садится опять к рычагам, поворачивает машину, Сережин ждет, волнуясь, боясь, что его больше не пустят вести трактор. Но его пускают, и всю ночь, меняясь, они пашут с трактористом степь. Ночь не кажется длинной, к утру Сережин уже умеет переключать скорости, поворачивать вправо и влево. Его утрясло, укачало, болят руки, глаза, поясница, но все это забывается, когда он едет самостоятельно на бригадный стан и возбужденно разговаривает с трактористом. Разговаривать удивительно интересно и важно ему.

— Ну что, пожалуй, норму сделали? — спрашивает Сережин.

— Навряд ли, — отвечает тракторист. — Один бы я, конечно, сделал, а так все же, как ни говори, ты в первый раз сел. Вполне понятно.

— А помнишь, там, где мы еще в солонец запоролись, там земля помягче, можно было на третьей скорости гнать.

— Не-ет, на третьей залежь не возьмешь.

— Слушай, а что солдаты у вас совсем не работают? Только гуляют с девками?

Тракторист улыбается, машет рукой.

— Я тоже сюда пришел с армии. Суток семь отгулял. Растряс финансы — робить начал. На прицеп сел по первости. Тракторов еще не хватало. А приятель мой Федька Куницын — слышал, может? Он суток ...надцать гульнул. Дал прикурить! А теперь первое место держит по пахоте. Классный тракторист.

Сережин ведет трактор прямо к линейке, к другим тракторам, к людям, обступившим машины, к долговязому бригадиру. Все видят, как он, приглушив дизель, спрыгивает на землю и улыбается неосмысленно, не глядя ни на кого в особенности, а на всех разом. Потом он медленно, чуть заметно пошатываясь и волоча ноги, уходит куда-то в степь.

…В полдень Сережин совсем ушел из бригады. Ушел прямиком, бездорожно, чвякал ногами по волглой земле. Степь стала проще и ближе ему, и словно бы меньше с тех пор, как он шел по ней в совхоз.

— Подумаешь, — сказал он громко, — знаем мы, кто ее распахал. Всё знаем...

На станции он не пошел смотреть расписание. Сел на бревна, подставил лицо под солнце. Хорошо. Еще не ясно, что хорошо. «Надо ехать — значит, поеду, — думает Сережин. — А не поеду — пойду пешком. Кругом земля, небо, солнце и люди. Всякие люди. Такие, как я. Они всё могут. Я тоже могу. Все это сложно, но, в сущности, очень просто. Что меня тут остановит?»

Бревна большие, сосновые, в замшелых струпьях коры возле комля, в желтой, луковой шкурке — поверху. Сидеть на них можно долго, но надо ехать. «Ехать — так ехать...» Подходит товарный состав, Сережин влезает на тормоз и едет. Надо его штрафовать, ссаживать, вести в милицейскую комнату на первом же вокзале. Никто его не штрафует. Он все равно поедет. «Меня не остановишь», — говорит он себе.

Пыль и копоть летят в глаза. Тормозную площадку мотает. Мысли тоже мотает, кидает в разные стороны.

«А что, — говорит себе Сережин, — приехать, пойти в военкомат и попросить взять меня в армию. И в пограничники... А что? Вполне возможное дело. Должны взять. Все же парень я здоровый. Напишу в заявлении: так и так... Должны взять. А там — на заставу. Эх! Когда нет опасности — люди мельчают. Да. Так я и сделаю. Нет. Постой, постой. Доработаю до сентября, подналягу, собью пару тысчонок, ружьишко возьму — и на промысел. В тайгу. В сентябре марал трубит... Рябчиков посшибаю. Глухарей... Эх... Нет. Стой. Можно сейчас поступить в училище механизации. Три месяца — и механик. И сюда, в Поспелиху... Ах, какая здесь жизнь. Как хорошо, что я сюда попал! Напишу все и снова поеду. Только не медлить. Скорей!»

Въехали в темную ночь. Сильно похолодало. Лес пошел по сторонам, ленточный барнаульский бор. Саднит глаза от мутного, с пылью ветра. «Скорее, — думает Сережин. — Скорей!» Ему кажется, что он едет в совсем новую жизнь, в такую, где все сложно, и просто, и необъятно, как там, в степи. «Скорей!» — говорит вслух Сережин и видит город: огни над огнями и розовый сумрак посреди сплошной, непросветной тьмы.

В тридцать лет



Скоро зацветут яблони. Их стволы уже побледнели, просветлели от идущего под сизой кожицей сока, а ветки торчат вразброс, напряженно и остро.

Скоро зацветет черемуха в овраге. Весь овраг опять станет белым, как в феврале.

— Это будет просто страшно как хорошо, — оказала девушка Тоня, уборщица из дома отдыха, где я теперь живу.

— Это холодно, — сказал я. — Когда цветет черемуха — холодно.

— Не вам бы об этом говорить, — сказала Тоня. — Такие молодые, а боитесь холода.

Мне тридцать лет. Я еще молодой. Мне нравится смотреть на Тоню и вот так легко, незатейливо с ней говорить. Я начинаю о чем-то жалеть. Мне жалко женской любви, которую я не заметил, а сейчас, вспоминая, вижу ясно, в которую я не поверил, которой испугался или не подпустил к себе, — всякой любви. Ведь она не очень-то часто ко мне приближалась.

Я вспоминаю девушку Люсю и город Гродно, в котором она жила. Я снимал у ее матери комнату с пансионом на улице Кутузова и работал в газете «Гродненская правда». Я только начинал работать после университета и был влюблен не в Люсю, в другую девушку, которая училась вместе со мной недавно, а теперь поехала в Гудауту, на Черное море.

Люся тоже кончила институт, и скоро ей надо было ехать на Север, в поселок Никель, преподавать в школе историю. А пока она жила у матери в Гродно и медлила уезжать. Гродно был вишенный город, но стоял июнь, и крепкий запах цветенья, владевший городом в мае, постепенно уступал место другим, душным запахам. Они набирали силу. Нахально несло пропастиной возле кожфабрики, мимо которой мне надо было ходить каждый день. Фабрика сигарет далеко повещала о себе слабеньким, щекотным и сладким табачным духом. Пахло пылью, нагретым камнем, листьями, маленьким, теплым, удобным городом.

Я знал хорошо все эти запахи. Это были запахи работы, деятельной, идущей жизни. По утрам они тревожили меня и подгоняли.

Я вставал в половине седьмого, брал полотенце и бежал за два километра на Неман. Все еще спали на улице Кутузова, только гуси ходили строем, взглядывали на меня ненавидящими змеиными глазами, наставляли клювы и шипели.

Я бежал через рожь, светлеющую, свежую, не обсохшую с ночи, прыгал через шоссе, через канавы и окопы, вырытые посреди сосняка на берегу Немана. Сосняк был высокий, пепельно-ржавый и строгий. Берег был тоже высок и отвесно крут. Все было четко и резко нацелено в небо. Казалось, во всем есть чеканный металл. И Неман тоже был проржавевший, как брус железа, солнечно-рыжий, мутный и быстрый.

Я спускался с обрыва, раздевался, брал в руки камень и выжимал его до тех пор, пока начинало покалывать в сердце и сохнуть во рту. Тогда я спрыгивал в Неман и плавал. Я делал все это не потому, что был спортсменом. Я думал о той девушке, что поехала в Гудауту. «Мне надо быть достойным ее, — думал я. — К ней надо идти трудными путями, по пояс в снегу, падать и подниматься снова. Ее надо заслужить. Она самая прекрасная в мире. Чтобы сметь прикоснуться к ней, надо быть сильным, надо быть настоящим мужчиной». Я был тогда крепким, поджарым парнем, но разглядывал с отвращением свои ноги. Они представлялись мне слишком тонкими, и я начинал приседать на одной и на другой поочередно. Мои плечи казались мне непростительно узкими, а живот мягким.

Я каждое утро бегал к Неману и думал, что скоро уже стану сильным и заслужу себе право поехать в Гудауту. «Право на счастье» — я так это называл.

Уходя в редакцию, я не завтракал, а лишь пил чай с хлебом, экономя деньги на поездку в Гудауту. Идя мимо, я заглядывал в комнату, где спала Люся. Она лежала на большой семейной кровати, смотрела на меня прямо, влажно и неосмысленно-добро, как смотрят со сна. Глаза ее были, как вода в Немане, солнечно-ржавые, карие. Приподнятые у висков, они имели странный, нерусский разрез.

Ночная розовость щек крепко спаялась с веснушками, лицо было жарко-смуглым, округлым и крепким. Люся была вполовину полячка.

— Я слышала, как ты ушел, — говорила мне Люся. — А потом пришел. Я тоже хотела с тобой на Неман, но мне ни за что не встать. Какая у тебя крепкая воля! — Я самодовольно усмехался и топтался на месте. — Какой ты сегодня красивый...

Я уходил в редакцию, шел пешком, экономя деньги. Я очень старался работать, заказывал но телефону районные центры и села, имевшие странные имена: Желудок, Жидовщизна... Волнуясь, смущаясь, стараясь казаться небрежным и деловитым, выспрашивал фамилии косарей, доярок, трактористов, председателей и парторгов. Потом долго выискивал до меня уже найденные слова и писал заметки. Напротив за столом сидел литсотрудник Роман Кашуткин, застенчивый, загорелый, тридцатилетний парень. Он тоже заказывал телефоны, писал о косарях и председателях и при этом скучал. Я сочувствовал Роману. Помочь ему, его преклонным тридцати годам было нельзя. После, когда пришло время получать деньги, я вдруг увидел, что за его заметки деньги назначены мне.

— Роман, — сказал я. — Это же твое.

Роман изогнул свои брови так, что они стали похожи на хоккейные клюшки. Он застеснялся и сказал:

— Тебе же ведь ехать на Кавказ...

Все знали, что мне туда ехать. Ни от кого я не мог этого утаить.

Дни для меня проходили в трудах. Я писал о сенокосе, о ремонте пединститута, о спектакле «Два капитана», о выставке в честь Льва Толстого, о постройке зерносушилок и об уходе за яблонями. Мне очень нравилась эта работа, я гордился ею.

Обедать я тоже ходил пешком. Запахи нарастали к полдню, мешались, теряли границы. Они лезли в нос, раздражали. Путь становился длиннее и жарче. Марья Казимировна, мать Люси, кормила меня супом без мяса и пареной свеклой.

Ночевать я приходил в десятом часу. Шел усталый, медленно, плотно ступая, как ходят много работавшие днем люди, чувствовал рыхлую росную землю под ногами, мягко теплеющую ночь, все ее запахи.

Электричества в доме не было. Двух ламп не жгли. Люся сидела в моей комнате и читала по-польски Элизу Ожешко. Она приносила мне литр молока, который тоже входил в пансион. Я пил молоко спокойно, словно дома с женой. Люся взглядывала иногда и улыбалась черными в свете лампы глазами.

— Ой, знаешь что, — говорила она, — пойдем купаться на Неман. Там сейчас такая луна... И сосны... И ни души нет... Пойдем. Пойдем. Я сейчас, только возьму купальник...

И мы пошли. Это было всего один раз. Мы спустились к Неману. Люся сказала: «Не смотри». Я не смотрел и разделся, волнуясь. С воды несло мозглой, сырой, туманной знобью. Я повернулся к Люсе. Она стояла не шевелясь, была вся теплая, домашняя, чуждая мокрым камням под ногами, жидкой, текучей, зябкой реке, всей этой ночи. Казалось, сейчас она остынет. Казалось, надо ее сберечь, угреть, обнять и укрыть руками, грудью, всем телом. Я захотел этого с томящей, неистраченной страстью своих двадцати трех лет.

Я подвинулся к Люсе немного, как слепой, протянул вперед руки, но все-таки удержался, заставил себя удержаться. «Я себя победил, — подумалось вяло и нерадостно. — Я себя сохранил». Мы не сказали ни слова друг другу в тот вечер. Идти с Люсей рядом к дому было мне смутно и тошно.

Ночами я писал заметки в газету, а совсем уже поздно писал письма в Гудауту. «Родная моя, ненаглядная, любимая, — писал я, — вечером я ходил купаться на Неман. Я понял, что больше без тебя не могу. Мне больше не вынести этих сосен, и этой луны, и этого Немана без тебя. Я тебя люблю...»

Люся читала Элизу Ожешко и смотрела, как я пишу. Я ложился и засыпал, а она все читала... Было так, словно это мой дом, покойный, надежный, с любящей верно и долго женой.

Днем я ходил на почту, и девушки выдавали мне письма из Гудауты, не требуя моего паспорта. Я брал письма у девушек и быстро их уносил. Я нес их, как носят стаканы с дымящимся чаем, обжигая пальцы, страдая и спеша. Иногда я мог донести их всего лишь до подоконника, иногда доходил до каштана, что рос возле входа на почту. Пальцы мои заплетались, немели, когда я вспарывал конверты. Меня обдавало нестерпимым предчувствием счастья и страхом. Ломило в висках, и сердце, зашедшись, дрожало с томительным звоном. Я читал еще первые строчки, но уже заглядывал дальше, боясь, что все это кончится скоро, и радуясь, что еще много строчек ждет меня впереди.

«Здравствуй, мое солнышко, — писала мне девушка из Гудауты. — Море здесь такое теплое, теплое, теплое, как компот. Просто невозможно. Я плаваю кролем и по-всякому, и разные личности пытаются меня догнать, но ты ведь знаешь, как меня догонять на воде. Даже ты, такой мощный парень, самый мой любимый, не мог меня догнать на воде и все расстраивался по этому поводу. Я же видела. Но теперь я бы не стала от тебя уплывать. Я бы на тебе повисла и никуда не отпустила.

Завтра двое молодых абхазцев обещали сводить меня в горы, в коневодческий совхоз, и показать лошадей. Если бы ты знал, сколько в этих абхазцах мягкой, кошачьей ловкости, как они вежливы, и какая в них чувствуется скрытая страсть. Я понимаю женщин, которые не могут устоять перед кавказцами.

Я очень жду тебя, мой единственный. Я постараюсь загореть к твоему приезду».

...Позже, чуть-чуть остыв от первого прикосновения к строчкам, я много думал о тех двух абхазцах. Я представлял себе, как ночью приду к дому, в котором живет моя любимая девушка в Гудауте, и буду стоять под деревьями и ждать, как она выйдет с абхазцем и будет его целовать, как я появлюсь, спокойный и яростный, как я ударю абхазца кулаком прямо в глаз. Я видел, как все это будет, и даже чувствовал боль от удара в костяшках пальцев, сжатых в кулак. «Ее я не трону, нет, — говорил я себе. — Я никогда не ударю женщину. Это слабость — бить женщин».

— Вот так, Люсенок, — говорил я вечером. — Разве нас любят? Нет, не верю я ни во что. Ни во что, понимаешь? Я тут бьюсь за каждую копейку, чтобы поехать к ней, а ей ведь это не надо. Ей надо совсем другое. — Я мысленно видел абхазцев, смуглых людей с жесткими волосами.

— Ты не прав, — говорила Люся серьезно. — Она тебя очень любит. Разве можно тебя не любить? — Она смотрела на меня прямо и долго и говорила:

— Пойдем в «Неман». Мы не будем там ничего брать. Просто выпьем кофе и потанцуем немного. Ну, пойдем...

Я колебался, думал о своей решимости не поддаваться соблазнам, жить только своей предстоящей поездкой, только предстоящей мне любовью и говорил: «Нет...»

Люся читала Элизу Ожешко. Я пил молоко. Мне становилось спокойно. Я засыпал.

Но раз Люся не пришла вечером, и я не заснул, а долго лежал, удивляясь тому, что не сплю. Спалось мне всегда хорошо и легко; я был молодой, в меру усталый, верил, главное, в свою правоту, в правильность своей жизни. Но тут заснуть я не мог, вставал, глядел в окошко, вдыхал прохладные запахи ночи, трогал руками растущие близко, мокрые жасминные листья и чувствовал все яснее, что заснуть мне нельзя до тех пор, пока нет в доме Люси. А она все не шла, и мне становилось тревожно и даже как будто бы больно, хотя все это было совсем ни к чему, непонятно и глупо. Но спать я не мог. Мне ее не хватало вон там, за столом, не хватало ее глаз, всегда готовых смотреть на меня и ласково улыбаться, не хватало уверенности и покоя.

Я ее жестоко бранил, шептал шипящие, злые слова, я ее ревновал, ненавидел и ждал. Едва заслышав шаги у калитки, я сел на кровати, заволновался, затосковал. Что-то там говорили, чему-то смеялись, лотом молчали, и мне казалось — слышен чмок поцелуев. Я не сдержался и вышел во двор, словно по делу, по срочной нужде, не глядя, пошел куда надо. У калитки притихли и, наверное, смотрели, как я иду. Я же не смотрел, ничего не увидел, вернулся в дом и лег. Вскоре, тихо пристукнув дверью, прошла коридором Люся. Я опять не удержался, опять сел на кровати, позвал:

— Люся!

Она не пришла. Я снова позвал:

— Люся!

Она появилась в двери, остановилась, потом медленно, белея платьем, подошла ко мне.

— Люсенок, — пробормотал я. — Иди сюда...— Я взял ее за плечи, за шею, за курчавую голову и потянул к себе. Я хотел снять с нее платье, но сразу запутался в крючках и застежках, застеснялся и бросил. Я целовал ее в губы, и она подставляла их снова. Как она жарко, коротко, близко дышала, как она закрывала глаза и слабела, как крепко я прижимал к своему лицу ее пылающее помягчевшее лицо...

Но мое чувство не было полным и сильным. Оно убывало. К нему примешались брезгливость, и жалость, и горечь утраченной веры в себя. Я остро ощущал чуждость Люсиных натянувшихся, сохнущих губ. Ощущения чуждости и жалости нарастали. Я вдруг понял, что больше не хочу целовать Люсю. Она все тянулась губами, а я отворачивался и только обнимал ее, подменяя нежность простой силой своих мышц. Я весь затаился, словно отрекся от себя, от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только глубоко-глубоко где-то, напрочно спрятанный, никому не заметный, бился комочек сознания, всегда благожелательный ко мне, к моим поступкам, к моей жизни, готовый оправдать и простить все, даже то, что нельзя оправдать. В этом комочке отдавался прищелк ходиков с заминкой на первом такте: т-тю-пи, т-тю-пи... «Я победил... — означал этот звук. — Я удержался. Все пройдет. Все останется прежним и даже будет лучше. Я жив и молод. Я знаю дело. Жить мне и жить...»

— Что ты стал такой? — сказала Люся, обижаясь и раздражаясь.

— Да так что-то... — сказал я.

— Совсем как бревно...

— Да, — сказал я и ждал, когда Люся уйдет. Она повременила еще, потому что — я знал это — уйти было трудно решиться и стыдно. Но я не мог, не хотел ей помочь, а только ждал. Люся ушла.

Комочек внутреннего моего, потайного сознания разросся заметно, подчинил себе понемногу мысли, и чувства, и тело.

— Как это все ненужно... — сказал я шепотом. — Но ничего, ничего, ничего.

Больше мы не целовались с Люсей. По вечерам она уже не читала Элизу Ожешко в моей комнате. Я стал писать еще больше заметок в газету. Дело шло к осени, и я писал о комбайнах, о крытых токах, о молотилках и веяльных агрегатах. Мои письма в Гудауту стали короткими. В них говорилась лишь о том, что скоро, теперь совсем уже скоро мы будем вместе.

Люся наконец решилась, поехала на Север, в поселок Никель преподавать историю в школе. Я проводил ее на вокзал и заодно сдал свои чемоданы в камеру хранения. Не мог я вернуться на улицу Кутузова. Слишком там стало теперь пусто, тоскливо, утомительно тихо.

Я еле дождался, пока тронется Люсин поезд, кое-как улыбнулся Люсе, а через неделю уже ехал сам.

Я поехал сразу, как только спала уборочная горячка и редактор мне дал десять дней без сохранения содержания. Я не стал даже ждать сочинского поезда, а сел на ближайший — минский. Я стоял всю ночь в тамбуре и смотрел в окошко, и чувствовал лишь одно: двигаюсь, еду. Не знаю, что было бы со мной, если бы я не ехал. Наверно бы шел, или бежал, или сел на машину, или в телегу, или в лодку, или куда-то еще. Не двигаться я не мог. Я испытывал страх за свою любовь, за ту, что ждала меня в Гудауте. Мне надо было ее удержать, утвердить, изведать. Я хотел отдаться ей весь, сейчас же, со всем, что имею, — с деньгами, что я заработал за лето, с первым мужским опытом службы, с силой, что я накопил, выжимая камень на берегу, с тоской, с желанием искупить свою слабость, очиститься и с готовностью к счастью.

Я ехал на многих поездах — на харьковском, на ростовском и на каком-то еще. Как всегда, билетов не было в кассах. И все же я ехал. Проводники меня пропускали. Наверное, такое у меня было лицо, что нельзя не пустить.

Я доехал до Гудауты, и ночью, в кромешной, аспидной тьме пришел к двухэтажному дому, означенному тем адресом, что я читал на конвертах все это лето. Я стукнул в калитку, вышла грузинская женщина, и я сказал ей имя девушки, которая ждет меня здесь, в этом доме. Женщина ушла, заворчала, я остался стоять, облокотясь на низкий забор, и сердце мое толкалось редко, глухо и сильно, издалека.

...Она появилась вместе со светом в дверях, быстро нашла меня в темноте, подбежала. Лицо ее было темным, а платье светлым. Вот все, что я видел и знал в ту минуту.

— Ой, это ты, — сказала она. — Это ты... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Да, — сказал я. — Я приехал сегодня.

Мы поцеловались. Почему-то она не открыла калитку, а осталась там, за забором. Я не мог прижать ее к себе, а только сквозь щели в заборе чувствовал ее тело. Мне показалось, что оно стало не таким, как раньше, а будто бы опытней, даже развратней. Я вспомнил абхазцев. Мне стало вдруг неуютно.

— Ой, — сказала она, — что же делать? Ко мне нельзя. Уже поздно. Здесь такие хозяева, это целая хохма... А ты и с мешком. Бедненький мой... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Ну, что поделать, — сказал я.

— Да нет, ты не подумай... Я очень рада. Очень... Только где же тебе ночевать?

— Где-нибудь переночую.

— Ну, пойдем, я тебя провожу.

Мы пошли. Я ее обнял немного и шел молча, чувствовал, как в горле горячо и обильно родятся слезы и душат.

— ...Приехал, — сказала она. — Ну, это очень хорошо. Надо же, приехал. Я хотела тебе подыскать комнату, да так и не собралась.

— Ничего, — оказал я. — У меня много денег.

— Пойдем посидим, — сказала она. — Я знаю такое местечко...

Мы сидели на досках. Я был усталый, спокойный и очень несчастный. Я попытался обнять ее крепко.

Она сказала:

— Не надо.

Тогда я достал из мешка папку с газетными заметками, написанными мной за лето.

— Вот, — сказал я. — Без меня «Гродненской правде» пришлось бы туго. — Она полистала заметки и сказала:

— Да, много ты написал...

— Чепуха вообще-то, — сказал я и быстро спрятал папку.

Луна поднималась, и вместе с ней холод.

Пахло остро и чуждо южной землей, южными травами и кустами, южным морем, камнями и черной, стынущей ночью.

— Ну, я пойду, — сказала она виновато. — Ой, просто не знаю. Нехорошо-то как... Как же ты будешь здесь? Приходи ко мне сразу же утром. У наших хозяев колоссальное вино. Я каждый день покупаю бутылку.

— Иди, — сказал я. — Иди. Ничего.

Она ушла. Я остался на досках. Сел, поджал к подбородку колени, чтобы было теплее, и сидел так, не плача, но все равно как если бы плакал.

Я женат на той девушке уже седьмой год.

Мне тридцать лет. Скоро зацветут яблони. Это будет так хорошо, что мне вдруг чего-то становится страшно.

Два Толи



1

По вечерам в Ново-Полоновском леспромхозе — танцы. Баянист знает все новые песни. Особенно ему нравится играть «Тишину». Под нее танцуют танго и вальс — кто что. В зале не людно. Парни в кремовых модных рубахах, что вчера привезли в магазин. Штиблеты у всех остроносые и пряжки красиво блестят на ходу.

Самый первый танцор — Толя маленький. Так его зовут не за рост. Ростом он выше всех в клубе. Но есть еще один Толя. Того называют большим, хотя он одного с маленьким роста.

Маленький глядит на всех весело и смело, будто уверен, что все ему рады — его словам, улыбке. Губы у него пухлые, ласковые, а под глазами мошка накусала, кожа сереет. Когда Толя морщит ее, щурится, взгляд у него взрослый. Толе маленькому восемнадцать лет.

На скамейке у стены сидит Томочка, Толина любовь. Глаза у нее ясные и спокойные, как утренняя вода. Рядом с ней Соня, девочка с тонкими, поднятыми бровями. Она что-то важное шепчет Томочке и невидяще смотрит в зал. Соня с недавнего времени — жена Толи большого.

В зале нет света, кроме оконного, вечернего, по-домашнему белеют полы, из углов вырастают потемки. Каждый будто бы дома: кто танцует, кто ходит или смотрит в окно. И музыка словно сама для себя, не для танцев: «Ти-ши-на...»

Только пьяные не теряют времени зря: спешат танцевать, пошуметь. Пьяных четверо. Все они новички: утром приехали в Ново-Полоново по вербовке. «Сегодня наш день...» — так они сказали сами себе. Им сегодня жизнь кажется вскинутой кверху монетой: выпадет решка — значит, все к счастью, падет орел — можно вскинуть монету еще раз. Все им кажется легким, возможным сегодня. Какая челдонская девчонка устоит здесь, посреди челдонских парней, перед ними, всесторонне развитыми людьми с запада? Так они думают о себе.

Один из пьяных, в двухцветной куртке, сверху белесой, понизу черной, в широко свисающих брюках, подошел к Томочке, встал к ней вполоборота.

— Спляшем...

Томочка глянула на Соню, словно отдала ей подержать на время танца свое презрительное, возмущенное отношение к этому кавалеру, и поднялась, крепенькая, небольшая, пошла танцевать. Соня взглянула на нее озабоченно. Уже чуть-чуть заметно, что у Сони будет ребенок.

Кавалер повлек Томочку но залу наискось и не в такт. Ноги его несколько подгибались, в широких штанинах проступали коленки. Томочка держалась на расстоянии от кавалера, исполняла ногами всё, что требует правило танца: раз-два-три, раз-два-три... Два шага прямо, один в сторону.

— Это же танго, а вы фокстротом водите, — сказала она кавалеру.

— Все возможно, — сказал кавалер, запинаясь на стыке двух половиц. И тут же попытался преодолеть Томочкину самостоятельность в танце, забормотал:

— Ну чего ты? Ну давай...

Томочка отстранилась обеими руками.

— Если вы такие пьяные, то можете выйти из клуба.

Руки у Томочки пахнут смолой, как ветки у сосен. Они так же упруги и крепки. Томочка с весны работает в химлесхозе, бродит одна по тайге, собирает смолу из шиферных стопок, прилаженных к сосновым стволам. Ей легко управиться с кавалером.

Он остановился, неуверенно, неохотно забранился и хлестнул Томочку вялой рукой по щеке.

Толя маленький в это время шатался по залу, не танцевал, с кем-то болтал, чему-то счастливо смеялся на весь клуб: ха-ха-ха... И вдруг он смолк. И все четверо новых в леспромхозе людей, приехавших сегодня утром, потянулись ближе друг к дружке. В сомкнувшейся тишине каждый почувствовал зуд — одним уже знакомый, другим еще непонятный. Все ощутили: быть драке.

Маленький Толя пошел к Томочке, но мимо, с медным накалом в глазах, рванулся Толя большой. Он был широк необычайно в плечах, в талии, а икры едва помещались в хромовых голенищах.

— Ну, ты чо размахался? — дружески сказал Толя большой Томочкиному кавалеру. — У нас это не полагается. У нас: закон — тайга, медведь — прокурор. — Он тихонечко вытеснил кавалера на крыльцо, словно бы вынес, ловко расправился с ним. Но этого не хватило Толе большому. Его душа требовала еще многого. Он взялся за остальных новичков. Бил без пощады, свирепо. Под курткой у Толи большого морская тельняшка — служил, говорит, на флоте. На запястьях ядовито чернильные наколки — посидел за что-то в тюрьме. Чего бояться такому человеку? Кто ему указ? Какие ему преграды?

Толя маленький все пытался сунуться в драку, мешал своему большому другу. Тот сказал ему злобно:

— Не лезь, Толик, сам сделаю. — И даже занес на него кулак.

Но маленький лез. Щеки его горели. Не мог он стоять в стороне, не мог сравняться с другом бойцовской хваткой, томился этим, ревновал и лез.

Все весело и азартно глядели на побоище. Всем по душе Толя большой. Все признавали его превосходство и тайно благоговели. На крылечке поодаль стояла его жена Соня. На ее маленьком бледном лице восторг, преданность. Вся она подалась вперед, ближе к драке. Ее детские, потрескавшиеся губы раскрылись и что-то влажно шептали в счастливой тревоге.

2

Утром над Ново-Полоновым брякают позывные иркутской радиостанции, выводят древний мотив. Он вобрал в себя самую суть сибиряцкой жизни: тоску глухоманных пространств, побеждаемую надеждой, движением к свету, к людям. «Славное море, священный Байкал...» Позывные дают тон всему дню, словно это звуки огромного камертона в руках у мудрого, вдохновенного побудчика.

День начинается в трудах, в трудах же он и погаснет. Первыми отправляются в тайгу изыскатели. Они гонят трассы будущих лесовозных дорог, метят их просеками. Построят плотину на Ангаре, поднимется Братское море, зайдет в ручьи и пади возле Ново-Полонова, запустит прохладные щупальца заливов в душную от мошки и зноя, перестойную тайгу.

Толя большой и Толя маленький работают в изыскательской партии. Техник Сема задает им направление по теодолиту, и они рубят просеки. Их лица скрыты черными сетками накомарников. У Толи маленького в сетке дыра — курить папиросы и забрасывать в рот ягоды красной смородины-кислицы.

Рубить нужно всё подряд: гибкие черемухи, ивняк, ольшаник, сизые осинки, завалы палых хвойных стволов, голые, черствые елки, лиственницы, сочно-хрупкие сосны, крепкий подлесок.

Все срослось, перемешалось, ушло корнями в мох, в воду, в камни. Лица стареют за такой работой. А Сема-техник поет целый день: «Ландыши, ландыши, белого мая цве-ты-ы...» Иногда он произносит с чувством любимую свою присказку: «Ах, Клавочка, и как вы попали на этот курорт? Интересуюсь».

— Начальник! — кричит Толя большой в урочное время. — Перекур!

— Вот противные, — говорит Сема. — Никогда не забудут про перекур. — Он ломает березнячок, ложится, кладет охапку на голову— от мошки. Спустя мгновение начинает храпеть. Он не курит.

А два Толи пускаются в спор. Они, очень дружны — большой и маленький. Маленький тянется к большому, к его лихой силе. Он пока еще ценит ее превыше всех ценностей в мире. Но быть переспоренным он не любит. У него есть свой опыт жизни. За свои восемнадцать лет он плотничал в приволжских селах, учился отцовскому ремеслу, потом удрал в город Сочи, поливал там розы в саду «Дендрарий». Ходил с геологами по Кара-Кумам, однажды заблудился и чуть не умер в лесках. Но — выбрался. Сам выбрался. Поехал на Ангару. И еще поедет, если захочет; выберется, если случится беда. Места много в стране — чтобы ездить, силы довольно — чтобы хотеть и работать. Семь классов кончены между делом, девочки засматриваются в большие Толины глаза, и топор лежит как надо в толстопалых, пестрых от ссадин ладонях.

— Этот вербованный-то, — говорит Толя большой, — которого я вчера метелил... Ты, говорит, челдон. А сам еще не знает, что это такое. Не челдон, а чалдон, во-первых. На Волге раньше лодки были такие, чалки. На них к баркам подплывали еще, чтобы воровать. Поэтому и называли чалдонами.

— Брось ты, — возражает маленький Толя.— Челдоны — это, ну вот кто в Сибири сроду живет.

У большого вдруг вздуваются ноздри и шевелится нижняя губа, живая, презрительная, розовая.

— Я горжусь, что родился в Сибири, понял? Иди ты... — Маленький отбивается. Оба матерятся азартно и яростно.

А через пять минут начинается новый дружеский спор, даже не спор, а так — щебетанье...

— И для чего вот столько этой всякой пакости, комаров, мошки? — говорит Толя большой.

— Чтобы птичкам корм был, — уверенно отвечает маленький.

— Да ну уж, птичкам... В других местах этого комара и сроду нет, а птички все равно ведь живут, их еще больше нашего... — Спор быстро крепчает, меняет предмет за предметом, наконец заходит в неразрешимый тупик. Толя маленький пытается взять верх с помощью своего громкого, наливного голоса.

— Чево-о? Думаешь, ты меня старше, так в тебе силы больше? В Ульяновской области мне приходилось знаешь какие бревна пилить! По двенадцать часов пилу из рук не выпускали, школу к первому сентября строили.

— Не хвались, Толик. Это тебе так кажется, что в тебе силы много. Ты еще в армии не служил. Армия — вот та дает человеку силу. Там каждое утро как пробежишь два километра, а потом еще марш-бросок, да физподготовка. Сначала доходишь, а потом уже начинаешь втягиваться. До армии это все ерунда.

— Ну, давай, как попадется толстый листвяк, попилим, кто скорее выдохнется.

— Смотри, Толик, не надорвись, а то мне придется еще Томочке долг отдавать натурой.

— Как бы мне не пришлось Сонечке отдавать.

Сема-техник проснулся, взглянул на часы.

— Ну ладно, — сказал он обиженно.— Что вы на самом-то деле? Еще километра не прошли. Толя маленький, сруби пару вешек. Совсем распустились.

— Ничего, начальник, сейчас мы дадим марш-бросок.

В конце рабочего дня дорогу загородил листвяк, именно тот, что был нужен друзьям для решения спора. Он стоял как труба завода: толстенный, прямой, округлый, темно-кирпичный, затерявшийся вершиной в небесах. Толя большой и Толя маленький преклонили колени перед этим деревом, взятым ими себе в судьи. Пила запрыгала по его шероховатому, крепкому боку. Пила сопротивлялась, не шла в дерево, словно была против покушения на столетний листвяк. Но друзья быстро ее укротили, она притихла, приглохла, опилки просыпались наземь, как мука из-под жернова. Грубо, явно и сильно задвигались лопатки под сношенной тканью комбинезонов. Горячим и шумным стало дыхание пильщиков. Как шатуны пригнанной, точной машины заходили их руки. Дерево долго держалось, но наконец крякнуло, осело, зажало пилу. Толя маленький первым содрал с лица накомарник. Щеки его были румяны, как на морозе. Толя большой тоже снял сетку. Его лицо было бледно, брови сошлись друг с дружкой еще теснее, чем всегда. Каждый теперь выдергивал к себе пилу, помогая плечами, грудью, даже шеей и головой.

— Ну, кончайте вы, — сказал Сема. — Толя маленький, давай-ка, подруби...

Маленький не ответил, не оторвался от рукоятки. Была его очередь дергать. Он согнул слегка руку, весь сжался, собрался над пилой, рванулся, но пила осталась в стволе недвижимой, рукоять торчала, как сучок из коры.

— Хха! — выдохнул маленький и снова дернул без пользы. Тогда он встал, взял топор и пошел куда-то прочь. Он ударил стоявшую тихо березку с такой отчаянной силой, что она скользнула со своего пня, не качнувшись, стоймя коснулась земли.

— Ну что, Талик, — крикнул большой, — не хочешь больше, наелся? — Он взялся за рукоять и выдернул пилу одним коротким мощным движением рук. Последняя щепоть опилок порскнула из-под зубьев.

— Ничего, начальник, — сказал он. — Сейчас мы ее положим. Ляжет, и лапки врозь. — Толя большой всадил топор в лиственницу.

Она легла вскоре. Изыскатели двинулись своей просекой к дому. Идти было светло, чисто — совсем не то, что прежней душной тайгой. Просека рассекла тайгу и впустила в нее солнечный, ветреный воздух.

Маленький Толя шел позади всех, хмурился и молчал.

3

«Сно-ова цвету-ут кашта-аны, слы-ышится пле-еск Днепра-а».

Толя маленький старательно, сколько хватает духу, вытягивает гласные. Так принято петь в концертной бригаде, где он первый солист. Но этой наивной выучке не испортить Толину песню, потому что ночь, горит костер у реки, Томочка сидит на траве, слушает, и руки, крепкие Томочкины руки, мякнут от нежности. И все тело тоже. Томочка не чувствует больше жесткой гальки в траве и жара костра. Нежность переполняет Томочкино сердце. Томочка не может больше оставаться одна. Она тихонько зовет:

— Толик.

И он идет к ней, в белой рубашке с распахнутым воротом, с темнеющей грудью и шеей. Он высок. На него надо смотреть снизу вверх, как на звезды. И костер дружески заглядывает ему в лицо, и бегущая мимо вода одобрительно булькает, ткнувшись на мгновение в берег и поспешая дальше, в Ангару, в Енисей, в море.

Толя опускается на колени и берет прохладными руками Томочкино лицо. Он держит его перед собой, и долго смотрит в него, и тихо несет к себе, и сам движется ему навстречу...

Томочка вздрагивает, встретившись с чуть шершавым мужским подбородком, прижимается к нему и шепчет:

— Толечка, родненький, миленький, хорошенький...

Толстые, глупые окуни смачно бьют хвостами о воду, передразнивая поцелуи.

Потом идут разговоры, шелестящие, беззаботные и важные, куда-то спешащие, как река.

— Ой, Толенька, смотри-ка, что у тебя делается. Все щеки мошка изъела. Хочешь, я тебе свой накомарник отдам? Нам в химлесхозе новые выдали. А я себе сошью.

— Да ну, — произносит Толя лениво, как подобает мужчине. Он лежит, протянув ноги, положив голову Томочке в подол. Она водит пальцем по его лицу, рисует странный бесконечный узор и говорит, говорит...

— Ой, знаешь что, Толька твой вчера опять чего-то на Соню ругался. Как так можно жить? Соня вроде собачки за ним бегает. Толик да Толик. Все ему позволяет. А он зато себя и выставляет таким самостоятельным. Соню поманил — она и прибежала. Не дружили, не расписались, ничего. Я бы никогда такого не позволила.

— Ты-то уж не позволила. Подумаешь. — Толя залихватски щурит глаза и выпячивает губы. Он вскакивает на ноги и подымает Томочку, вертит ее в воздухе и тащит к костру, и хвастает своей силой, и сам радуется ей. Оба смеются и жарко дышат.

Потом опять слышно, как фырчит, слабея, костер, как шлепают по воде окуни... И еще идут разговоры.

— Мы запрошлое воскресенье в Падун ездили, — рассказывает Толя. — Ну, что было! Все деньги пропили, даже на автобус нет. Толька говорит: «Поедем на такси». Ну, потеха! Сели в «Волгу», до старого Братска доехали, шофер говорит: «Платите, ребята». Толька его за плечо берет: «Ты таксист, говорит, и я таксист, понял, давай как таксист с таксистом...» Ну, что было! Так и доехали бесплатно. — Толя хвастает другом. Он не знает, чем еще похвалиться перед своей любовью. Не знает, что не надо ему хвалиться.

Томочка начинает зябнуть, ежиться.

— Толик, — говорит она, — зачем ты ушел из бригады, связался с экспедицией? Вчера наряды закрывали, в вашей бригаде, говорят, по семьдесят рублей за день у всех обошлось... Бригадир у вас такой хороший человек был. Толька большой зато от него и ушел, что он пьяницам не дает спуску. А ты тоже за ним потянулся...

— При чем он здесь? — оскорбляется Толя маленький. — Я не Сонечка. Сам знаю, что делаю.

— Толик, я читала в газете, когда построят Братское море, в Ново-Полонове пристань сделают, поедем тогда с тобой на пароходе в Иркутск?

— Поедем. В каюте «люкс». Толька плавал в «люксе». Ну, рассказывал, красота. Все в коврах. Мы с тобой еще в Сочи поедем. Там такое дерево есть в «Дендрарии», самшит называется. Вот из него топорища крепкие выходят! Я тебе, хочешь, дом построю? Знаешь, мы с батей какие дома строили? Каждую досточку выстругаю. Выкрашу все. Уголочки заделаю как по линейке. Террасу пристрою. Наличники выпилю узорчатые. Ну, красота! — Толя маленький счастливо засмеялся... — На первом этаже сами жить будем, а на втором я комнату сделаю, туда Тольку пустим с Сонькой. У него все равно дома никогда не будет. Он все пропьет.

— Толик, — тихонько сказала Томочка, — ты не замерз в одной рубашке? Хочешь, я тебе свою жакетку отдам? Мне ничуть не холодно.

И еще спустя немного:

—| Толенька, миленький, ясненький мой! Откуда ты такой взялся?

4

Пора было ехать на работу. Все ждали Толю большого, сидя в кузове машины, поминали тяжелый день понедельник и особое молодоженское положение Толи. Но, пропустив все сроки, пошли стучать к нему в дверь.

Дверь Толиной квартиры была сбита с петель двухметровой чуркой. Чурка лежала тут же, на пороге. Все перешагнули через нее, вошли в квартиру осторожно, как входят в покинутый дом. Под ногами что-то хрустело. Плита в кухне была порушена, каркас ее скосило набок, кирпичи выбиты и расколоты на полу. Всюду лежали обломки стульев и табуреток. Пол был усыпан крупой. Здесь же валялись смятые банки леща в томате, черепки посуды и куски сахара-рафинада. В комнате были разбросаны тряпки, должно быть, платья и кофты. Их тоже рубили. Все носило следы дотошной, тщательной рубки. Не дикого буйства, нет... Порублен был также стол, подушки и одеяла. Сломанный хребет кровати касался пола.

Посреди этих бывших вещей лежал Толя большой в сапогах, в фуфайке, прижав к груди топор. Он проснулся и вскочил быстро, внимательно оглядел вошедших, будто хотел дознаться, простят ли его, можно ли было ему делать то, что он сделал. Убедившись, что можно, он повеселел и сказал:

— Я опять юноша. Холостой, неженатый... — И снова посмотрел на всех, дожидаясь себе приговора.

Толя маленький плюнул сквозь зубы, усмехнулся криво, выругался и вышел. Не мог он видеть этого поковерканного жилья, очень знакомого ему, вчера еще чистенького, прибранного и красивого. Он почувствовал что-то вроде презрительной жалости к другу, словно друг, вовсе был не большой, словно не бил вербованных в клубе, не пилил столетний листвяк на спор...

— Вот противные, — сказал Сема-техник. — Ну что ты, паразит, натворил?

— Ничего не помню. Ночью пришел, а Сонька домой не пускала, что ли. Я взял дрын и пошел шуровать. Что ты — совсем косой был. — Толя большой развел руками, приглашая понять его.

— Эх, Клавочка, — сказал Сема, — и как вы попали на этот курорт? Ну ладно, поехали.

— Поехали. — Толя большой заспешил, подхватил свой топор. — Мы тебе, начальник, сейчас все сделаем в лучшем виде. Километра полтора рванем.

Но рабочий день не получился. Он кое-как дополз до середины.

— Начальник! — позвал Толя большой. — Отпусти опохмелиться. Не могу, душа горит. Я тебе завтра двадцать часов отработаю. А сегодня отпусти. Дурак я, что наделал... — И опять он посмотрел на всех, доискиваясь себе сочувствия, прощения или мужского приговора без жалости. Но сочувствовать никому не хотелось. Слово «дурак» казалось слишком слабеньким, непригодным для Толи большого.

А сказать ему те слова, что он заслужил, тоже было некому. Не было их у техника Семы. Было задание — двадцать два километра трассы. Закончить — и ехать домой, в город, к жене, в крепко построенный быт без драк и мата. Сема очень любил этот быт и жену, очень спешил закончить трассу.

Нужно было работать дальше всем вместе, рубить тайгу, добывать тяжким трудом каждый метр просеки. Это казалось важнее всего остального. Никто не сказал Толе большому окончательных резких слов.

А он их, может быть, ждал. Давно он их не слышал. Давно не знал для себя преград и запретов. Брал в жизни все, что хотел, силой своей, нахрапом. День работал так, что трещали верхушки у сосен, неделю гулял. Всех красивых девчонок в Ново-Полонове заставил себя полюбить. Да чего там заставил... Все его так полюбили. Соню взял себе в жены. Думал сначала, что любит, будет жить... Теперь все порушил.

С полдня он ушел из тайги. Не хотел больше ни этой работы, ни этих людей, свидетелей его жестокого и жалкого буйства. Скверно было Толе большому.

Вместе с ним ушел маленький Толя. Он знал точно, что друг не вернется больше в Ново-Полоново, что дружбе их, видно, приходит конец. Что-то хотелось сказать, услышать в ответ. Думалось, можно вернуть, удержать уходящую дружбу.

На первой попутной машине оба уехали в Братск. Возле женского общежития они видели Соню и Томочку. Толя большой не пошевелился. Маленький встал в кузове и тотчас же сел, отвернулся.

Дорога шла из поселка широко и ровно. Сосны, елки, лиственницы, росшие здесь недавно, были сдвинуты бульдозерами вправо и влево. Их растолкали без жалости, повалили, покидали друг на дружку. Тайга поддалась, не сдюжила. Ехать такой дорогой было приятно, все равно что идти вечером просекой, рубленной утром своими руками сквозь дикую нежить.

От быстрой езды, от дороги, от ветра, от того, что рядом едет маленький Толя, Толе большому становилось лучше. Зачем-то он был нужен ему, этот щенок, несмышленый мальчишка.

— Ничего, Толик, — сказал большой и положил маленькому на плечи свою руку. — Сегодня наш день. Не хуже людей проживем. Вот посмотришь.

Плечи были теплые, чуткие. Они замерли на мгновение под рукой у Толи большого, поежились и вдруг столкнули эту руку.

5

Деревню бог весть когда прозвали Пьяновым. Видно, были на это причины. Деревня жила богато. В закуску у пьяновцев шла ангарская стерлядь, таймешек, обильная рыба елец. Ангара кормила деревню, стращала разливами, топила рыбацкие лодки в порогах, учила людей своей широкой повадке. А потом пришло время людям научить реку своему разумному делу: трудиться, строить, родить свет. Люди написали белилами на диабазовой глыбе: «Мы покорим тебя, Ангара». Люди не тратят зря белил. Пришло время родиться Ангарскому морю.

Деревня Пьяново медленно двинулась по длинному взвозу вверх, ближе к тайге, прочь от грядущей большой воды. Деревня побросала негодные избы да закутки, а заодно бросила и свое прежнее непочетное имя. Деревня двинулась в дальний путь на высокий берег.

Нового имени для бывшего Пьянова еще не подыскали. Толя большой привез в эту безымянную деревню своего друга. Он провел его вдоль порядка новых домов. Толя маленький их скептически оглядел.

— Разве это дома? — сказал он. — Вот мы в Ульяновской области деревню строили — избы все как игрушки вышли. Все с резными наличниками, тесом обшиты под шпунт...

Вошли в пятистенный дом с двумя рябинами в палисаде. На пороге Толя большой потопал сапогами и крикнул:

— Есть кто живой?

— Никак Анатолий Романыч? — послышался голос. Вышла женщина, полная, крепкого, деятельного дородства. Глядела она внимательно, с достоинством и открыто. Поздоровалась за руку.

— Ты чой-то, зятек? — сказала женщина. — Никак один прибыл? Сонюшку не привез?

— Нас вот с ним в командировку в Братск начальник послал, — сказал большой. — Инструмент получать.

— Какой инструмент-то, по лесному делу или же у вас в экспедиции особое что? — Это спросил высокий, сухой мужчина с голубыми глазами, с лицом обветренным, смуглым, посеченным морщинами вдоль.

— Особое, — ответил Толя большой.

— А-а-а. . . А я думал, может, ты там узнаешь, где пилу «Дружбу» купить. Я от лесхоза на заготовку иду, хоть сейчас бы взял «Дружбу». Такое удобство: что там бензину — плошку плеснул, и пошел пиловать. Хоть в лесу, хоть по дому что поделать. Вот надо дров напасти...

— Это, папаша, я могу запросто. У нас в леспромхозе «Дружбы» навалом лежат. У меня самого она дома под кроватью валяется. Я Соню учу на ней работать. — Толя большой весело поглядывал и подмигивал маленькому.

— Да ты чой-то? — всполошилась хозяйка.— Ты Соню сейчас от всякой тяжелой работы избавь. Ей ничем таким нельзя заниматься.

— Какой может быть разговор, мамаша. Ты нам с другом достань-ка полбутылки. А то мы вчера уже крестины справлять начали. Подлечиться надо.

— Не рано ли, зятек, начали? — сказала хозяйка с тревожной заминкой в голосе.

— Лучше справить успеем...

Друзей усадили к столу, заставив, однако, снять сапоги у порога. Сияние крашеных половиц было заглушено половиками, лишь кое-где прорывалось в щели. Весь дом был крепкий, чистый. Ни одного изъяна не смог обнаружить маленький Толя своим плотницким глазом. Для всякого дела в доме имелась нужная справа. В сенях висели хомут и дуги. Похоже, хозяин был конюх. Густо свисали сети с берестяными поплавками. В целый чурбак была загнана бабка: бить косу. В своих ячеях на стенах торчали сверла, стамески, рубанки. В кухне белели пестики и мутовки. Крутобокая зеленая кадка стояла в углу, укрытая круглым щитом с узорной ручкой. На особом крюке висел цинковый ковшик.

Толя маленький не мог оторваться от этих вещей и орудий. В нем чуть внятно рождалась зависть к их основательной, целесообразной жизни. Ему хотелось снять орудия с их привычных мест, пустить в работу. Особенно часто он взглядывал на топоры, видневшиеся в раскрытых сенцах. Их было два: один с длинным, прямым топорищем — рубить дрова, другой с коротким, кривым — плотничать. Оба заклинены крепко, оба синеют отточенной сталью.

Хозяева отлучились. Толя большой опять подмигнул:

— Погуляем у тестюшки. Не обеднеют. А потом махнем в Падун. В Иркутск поедем... Ты только молчи, мне поддакивай.

На стол принесли огурцов в рассоле с укропными палками, вилок капусты, запеченный и сквашенный целиком, кастрюлю жаркой картошки и стопки, конечно.

— Кушайте, молодой человек, не знаю вашего имени-отчества... — сказала хозяйка. — Анатолий Романыч, угощай товарища. И сам угощайся. Отец, иди к столу.

Толя маленький сидел у стола в этой хозяйской избе, хрупал медленно огурцами, морщил кожу у глаз. Не нравилось ему это застолье. Зачем он здесь? Какой он тут гость? Он вспомнил свой, дом, родителей, таких же вот стариков, свое общежитие в Ново-Полонове, Томочку... Там он имел вес, и место, и голос, и там не нужно было смущаться и чего-то бояться, не нужно было жевать чужую капусту... Он вдруг подумал, что не стоило ехать сюда. Взглянул на Толю большого коротко, с неожиданной злобой.

— Так как же мы с пилой-то сделаемся? — проговорил хозяин. — Тебе деньги дать, или же свою привезешь, раз, говоришь, она у тебя без применения...

— У моей кольца сгорели.

— А-а-а, вон что... Мать, будем брать новую «Дружбу» или как?

— Не знаю, — сказала хозяйка лукаво. — Богатый, так бери.

— Нету у него никакой «Дружбы». И нигде ее не купишь, только по леспромхозам дают. — Это сказал маленький Толя, не глядя ни на кого.

Большой встал. Его нижняя губа выпятилась вперед корытцем.

— Толик! — еле выговорил он, шепелявя от гнева. — Лезь под столик! — Он ударил маленького, но не так сильно, как бы хотел, потому что хозяйка подступила к нему стремглав, стала вплотную. Рядом с ее массивной грудью, с ее плечами, с крупной седой головой Толя большой не казался таким могучим.

— Да это что же такое? — быстро заговорила хозяйка. — Да у меня ни один пьяный мужик не посмел в доме драться. А этот ведь зятем считается...

— Никакой он вам не зять, — сказал Толя маленький и сморщил кожу у глаз, стал взрослым. — Соня от него в общежитие убежала. Он весь дом порубил.

Хозяйка еще ближе подошла к зятю. Глаза ее округлились, посветлели от негодования.

— Отойди от него, мать, — предложил спокойно хозяин. — В милицию лучше заявим, пусть пятнадцать суток отсидит.

— Ничего, отец, семерых людьми сделали, без милиции обходились, и с этим управимся сами. Ты что же поделал с Сонюшкой, ирод? Да ты как же такое посмел?

— Спокойно, мамаша, спокойно.

— Ишь чего захотел, спокою... А ты о Сонюшкином спокое много ли думаешь? У-ух ты зверь, челдонское отродье!

Пощечина у хозяйки вышла звонкой, прикладистой.

Толя большой дернулся весь, руки его мотнулись, схватились за стол и опустились. Он повалил ногой табуретку и пошел к дверям.

Его не стали удерживать. Хозяйка засобиралась в дорогу, в Ново-Полоново.

Маленький Толя ушел втихомолку. Он догнал большого на выходе из деревни.

— Ну что ж ты, сука? — сказал большой устало и равнодушно.

— Я не сука и, по крайней мере, не собираюсь ею быть...

— Ну ладно, Толик, кончай. У меня гроши есть. Поехали в Падун.

— Чего я там не видал? — Толя маленький пошел вниз по дороге, ведущей к Ангаре. На дороге еще было светло, а в широкой котловине над бывшим Пьяновым уже потемнело. Тьма лоснилась и колебалась, словно это вода, словно море...

Фиорд Одьба



1

Владику повезло этим летом. Родители взяли его с собой в экспедицию. Они каждое лето ездили, то в Карелию, то на Байкал, а теперь вот на Ангару. Прежде Владик оставался в Ленинграде с братом Ромкой. Но последний год Ромка считался стилягой. Он не носил шапку до декабря. На голове у него топорщилась поросль коротких волос, похожих на петушиный гребень. У его друзей были такие же гребни. Все они зачем-то подолгу стояли у кино «Октябрь» или у «Хроники», громко болтали, глядели на прохожих, непрерывно курили и плевали прямо на тротуар. Оставить Владика вдвоем с Ромкой на все лето родители не решились. Владик поехал вместе с ними в Братск.

Весь седьмой «б» завидовал Владику. Побывать в Братске, увидеть Ангару, порог Падун, Братскую ГЭС — о таком счастье никто в классе даже не мечтал. Оно выпало Владику Стариченко.

Владик не сомневался, что увидит все сразу, как только приедет, — и Ангару, и стройку. Но на станции Братск 1-й виднелся лишь недостроенный деревянный вокзальчик; по дороге, белесой от пыли, шла машина, обычная водовозка. Она несла перед собой пушистые водяные усы, и белая дорога становилась от воды коричневой.

— О-о-ой, — сказал Владик, огорченно растягивая слова, — смотрите, полива-ает. Совсем как на Невском...

— Ну, положим, не совсем, — возразил отец и, широко поводив в воздухе рукой, добавил: — Вот это место, где мы сейчас стоим, будет затоплено Братским морем. И дорога, и вокзал, вон, видишь, его начали строить, да так и бросили. Все равно сносить. Зачем, спрашивается, было начинать?

Владик поглядел внимательно на вокзал, на дорогу, на дома, на сосны, попытался пред ставить вместо них Братское море — и не смог.

Подошел маленький, юркий автобус. Шофер вытолкнул длинной рукояткой переднюю дверку, все быстро забрались вовнутрь и поехали. Владику было тесно и жарко, ничего не видно в окнах из-за спин и корзинок. Но вдруг показалась летящая синяя стрела на белом большом щите и надпись: Братская ГЭС. Стрела летела навстречу автобусу. Она скользнула мимо и скрылась.

2

Фиорды — это морские заливы, узкие клинья воды в диком граните. В фиордах ревут буруны, встречаясь грудь в грудь с валунами. Это Владик знал точно из книг. А теперь он скоро увидит фиорды. Родители будут работать на дне Братского моря. Неважно, что это будущие фиорды и будущее море.

Владик живет в поселке Ново-Полоново.

Отец уехал, взяв толстый портфель с планшетами и ведомостями, поехал руководить другими отрядами.

Мать повела свой отряд на работу в тайгу, в фиорды, которых, правда, не видно нигде.

Владик остался дома с Жуликом. Мать подобрала этого пса на улице Братска. Он был ничей, повизгивал от дождя, и уши его грустно свисали, как две мокрые тряпочки. Теперь Жулик отъелся, весело тряс ушами и крутил хвостом.

Уходя, мать сказала Владику:

— Обед я оставила на столе. Захочешь есть — разожжешь костер на улице и все подогреешь. Дров я наготовила. Жульке дашь молока и супу, а если он не станет есть, откроешь банку тушенки и дашь. Из дому никуда не уходи до нашего прихода.

Владику хотелось спать, и он на все отвечал: «Ладно». Но когда проснулся и услышал, как тикает будильник на столе, и увидел, что в комнате с бревенчатыми стенами и неровным полом ничего нет, кроме стола, у которого ножки будто две буквы «X», ему стало тоскливо и очень захотелось в Ленинград, на улицу Чехова, к брату Ромке, к своему диванчику, такому же коротконогому, как пес Жулик.

Владик быстро встал, загнал Жулика под стол и выбежал на улицу. Жара сразу коснулась всего тела томительно и крепко. В голове медленно застучали молоточки: тук-тук-тук...

Владик пошел по деревянному тротуару мимо белостенных домов, сложенных из неструганых брусьев, и скоро уперся в высокий вал бурой земли и красной глины. Здесь торчали ободранные стволы сосен, виднелись многолапые пни-выворотни. Все было оплетено долгими суставчатыми кореньями, завалено щепой и разным лесным хламом. Наверно, это машины воевали с тайгой, отодвигали ее от поселка. Но теперь машин не было видно, и вал показался Владику неопрятным и некрасивым.

Владик перелез через него в надежде добраться до фиордов и посмотреть, как работают изыскатели. Но чем дальше он шел, тем гуще налетали и язвили мошки, комары и большие рыжие твари — пауты. Владик повернул и понесся домой по деревянным настилам. Комары и мошки отстали, а пауты угрожающе жужжали вслед.

Владик вбежал в комнату, крепко прикрыл за собой дверь, отдышался, потормошил Жулика, достал привезенную из Ленинграда книгу «Тарантул», лег и принялся читать.

3

Первым вернулся с работы студент Геннадий. Он приехал из Ленинграда на практику и командирован в партию отца. Дошел до крылечка и сразу же сел на ступеньки. Снял один сапог, размотал портянку, вытянул босую ногу и пошевелил пальцами. Казалось, у него нет ни капельки сил, чтобы взяться за другой сапог.

Выкатился на крыльцо Жулик и обрадовался Геннадию, как радовался всему на свете. Стал его покусывать, трогать лапами и трясти от удовольствия ушами.

— Жу-у-улик, Жу-у-улик, — сказал Ген надий. — Ах ты, собакин сын... — И забрал себе в горсть Жуликову мохнатую грудку.

Владик был непрочь еще полежать и почитать книгу «Тарантул», но почему-то лежать было неудобно, когда на крыльце сидел Геннадий и не мог снять сапог от усталости. Владик вышел на крыльцо.

— Уже кончили работу? — спросил Владик.— Что так рано?

Геннадий ничего не ответил. Появилась мать. Она принесла из магазина хлеб и консервы. Разложила костер между двумя кирпичами поодаль от дома. Хрупала о колено сосновые палки так, словно была на них сердита.

— Провалялся весь день! — сказала она Владику. — Возьми на столе в теодолитном ящике землянику. Я набрала немного. Поешь с молоком, пока обед варится...

Геннадий, наконец, осилил второй сапог и ушел к себе на раскладушку.

Приехал отец, с ним вместе рабочие. Одного отец называл Николаем. Рот у Николая был загнутый с краев, как лодка. Рот все время двигался, и Владику казалось, что лодку трясет и качает скрытыми волнами. Николай поддакивал отцу и называл его: «начальник». «Это нам известно, начальник... Мы, начальник, сроду в лесу живем...»

Другого рабочего звали Толька. Он был совсем молодой, под рваным комбинезоном у него виднелось коричневое от загара тело. Толька хмурился для вида, а сам все поглядывал на Владика, на мать, на топографические инструменты в углу. Все это было ему любопытно.

Владик смотрел на этих людей, слушал отцовский внушительный голос и сознавал как бы превосходство над ними. Ничуть они не были похожи на строителей Братской ГЭС. Владику стало скучно.

Но тут к самому крыльцу подкатил мотоцикл М-72 с коляской. За рулем сидел мальчишка в серой школьной фуражке, ровесник Владика, а в коляске и на заднем сиденье — целый выводок совсем маленьких мальчишек в школьных фуражках, очень похожих на мотоциклиста и друг на дружку.

Младшие остались сидеть, а старший поднялся на крыльцо независимо и несколько тяжеловато, как подобает человеку, владеющему мотоциклом с двумя цилиндрами. Он сказал начальнику партии Стариченко:

— Вы говорили, будете по тридцать рублей платить, а папа мне говорит, чтобы за тридцать не работать, а только за тридцать пять, потому что тогда я лучше пойду в химлесхоз смолу с сосен собирать.

Все это мальчишка выговорил разом, высоко держа голову, глядя прямо в глаза начальнику и чуть-чуть притопывая на месте кирзовыми сапогами.

— Что? — сказал отец Владика и надел очки. — Тебе ведь в базарный день цена пятачок. Не рано ты, братец, за длинным рублем погнался?

Во время этого разговора Владик все смотрел на мальчишкины руки, черные, перемазанные машинным маслом руки рабочего человека, мотоциклиста... Вид этих рук почему-то вызывал в нем зависть. Так же он завидовал Ромке, когда тот после десятого класса поступил на завод «Вулкан» учеником токаря, и грязь у него на руках не поддавалась ни мылу, ни пемзе.

— Владик, вот Сашка тебе будет приятелем, — сказала мать. — Он тебя научит на мотоцикле ездить.

Сашка посмотрел на Владика без интереса и отвернулся. Владик покраснел и пошел к Геннадию на раскладушку. Тот лежал на спине неподвижно, о чем-то думал.

— Ну что, парень, — сказал он. — Плохи твои дела?

— Почему плохи? Хороши.

— А что хорошего? Приедешь в Ленинград, придешь в школу, все тебя будут спрашивать о Братске, о том, о сем. А что ты расскажешь? По-моему, тебе надо попросить родителей, а если не согласятся, настоять на своем — и ходить вместе с нами в тайгу на работу. Ты бы мог вполне вместо вот этого драгоценного Сашки работать с рейкой. Стал бы работягой, сам бы себя уважал, денег заработал бы, домой мог полететь на ТУ. И в классе бы тебя знаешь как уважали: кто ты? — «рабочий человек, строитель коммунизма, трудился на дне Братского моря». А так ведь тебе скучно жить...

Владик протяжно вздохнул, слабо улыбнулся и сказал:

— А с кем оставить Жулика?

4

Ромка прислал в Ново-Полоново длинное письмо на пяти страницах. Там было написано обо всякой всячине: о заводе «Вулкан», о комсорге Ерофееве, о поэте Блоке, которым Ромка теперь увлекался, об автомобиле марки «Запорожец» и о разном другом.

«...Комсорг Ерофеев, — писал Ромка,— все время меня агитирует насчет коммунизма. А я и так сагитированный и топаю прямо в коммунизм. А вдруг в коммунизме все будут хорошие и всем будет скучно? Я спрашивал у Ерофеева, но он ушел от прямого ответа. Кто мне ответит? Кто?

Во всяком случае, сейчас мне не скучно. Я сдал на третий разряд и научился вытачивать одну штуку — втулочку для чесальной машины. Эта машина чешет шерсть, и отсюда происходят брючата для нас с Владькой. У меня появилась идиотская индюшачья гордость, оттого что я даю государству эти втулочки на сто два процента.

Ребята на Невском смеются надо мной и называют «мужиком» за то, что я вкалываю у станка, а они сдают какие-то там экзамены, или пристроились в конторе, или перебиваются на подножном корму. Я их всех послал к черту. Они мне надоели.

И Блок мне тоже начинает надоедать. Конечно, он хороший поэт, но недавно я видел на Суворовском новенькую микролитражку «Запорожец». Где мне купить такую машину? Кто мне ответит?»

Дойдя до этого места в письме, мать сказала:

— Вот стиляга. И в кого он такой уродился? Вся семья люди как люди, а этот один — урод. — Она положила письмо на стол и улыбнулась. Владик посмотрел на мать, и ему показалось, что он видит Ромку: те же черные глаза, и крепкие скулы, и жесткие волосы, и короткий нос.

Отец сказал:

— Ничего. Не послушал родителей, не захотел учиться дальше — пусть его теперь на заводе приведут в христианскую веру.

Были в Ромкином письме и строчки специально для Владика: «Я завидую Владьке, что он лазает по тайге. Я ведь, наверное, тоже люблю тайгу. Слышишь, Владька, передавай от меня рабоче-крестьянский привет тайге. И сам не лодырничай, бери в руки топор или еще что-нибудь и трудись. Очень тебе советую».

Геннадий тоже читал Ромкино письмо. Он сказал:

— Мне нравится этот парень. Хотел бы я с ним познакомиться.

— Его весь Невский знает, — воскликнул Владик. — У него кругом друзья. — И стал рассказывать о своем брате, гордясь и волнуясь... Ночью он опять думал о нем и о его письме, пока не заснул.

Утром не вышел на работу Сашка. Владик проснулся вместе со всеми и слушал, что говорят о Сашке мать и отец. Он спустил на пол ноги, потрогал Жулика, посидел еще немного, понежился и вдруг громко сказал:

— Я пойду на работу. Возьмите меня.

Так наступило первое в жизни Владика рабочее утро. Он ехал вместе со всеми в кузове экспедиционной машины, держался руками за борт, глядел во все глаза, и необыкновенный, невиданный мир открывался мало-помалу. Солнце висело в дыму, круглое, словно пуговица, без лучей, источало слабый, розовый свет. Машина ехала все дальше и дальше, и солнце яснело, желтело, будто бы дозревало. Стволы берез сливались друг с дружкой, казались белым туманом, как на картинах художника Нестерова в Русском музее. А пшеница была такой зеленой, что, казалось, сейчас эта зелень брызнет вверх, окрасит воздух. Кони стояли над маленьким костерком, спасались от гнуса, сунув морды в низенький дым, словно это не дым, а куст клевера.

Машина въехала в сосновый лес, и Владик увидел на дороге большую доску с восклицательным знаком: «Стой! Идет валка!»

Машина не остановилась, а только свернула в сторону, поехала прямо по пням, по сучьям и моху. Владик еще крепче вцепился в борт, глаза его раскрылись еще шире. Он увидел людей, таких же странных, непривычных, как все это утро. Лиц не было видно под черными сетками накомарников. Руки упрятаны в большие угловатые рукавицы, а головы — в островерхие колпаки. Казалось, это вовсе не люди, а марсиане. В руках у них были моторные пилы. Они приставляли их к соснам, и сосны ничком валились вправо и влево. Тут же стрекотала электростанция, и гладкий, блестящий кабель змеился всюду по земле. Огромные машины с прицепами въезжали в глубокие, длинные ямы, а сверху прямо на них скатывали бревна.

— Ну вот, смотри, — сказал отец, — как очищают дно моря.

Владик не слушал отцовских слов. Ему хотелось еще ехать и ехать, смотреть и смотреть. Он боялся, что скоро конец поездке, что машина станет и нужно будет слезать. Все было удивительно ново и интересно в это утро.

Отец тем временем вел разговор с Геннадием.

— Наше уж такое собачье дело, — говорил он. — Мотаемся здесь, кормим мошку. Но вот зачем ты явился сюда — этого я понять не могу. Ведь ту же самую практику ты великолепно мог пройти под Ленинградом или на худой конец в Карелии. Там всего каких-то двенадцать часов езды. Что ты здесь нашел привлекательного — убей, не пойму.

— Да, — сказал Геннадий. — На будущий год поеду в Карелию. Я там еще не был, и на Сахалине не был, и на Урале, и на Камчатке, и на Луне, и в Южной Америке... и везде надо побывать! Просто необходимо!

— Н-да, — сказал старший Стариченко.

5

Конечно, нет никаких фиордов в окрестностях Ново-Полонова. Нет ни бурунов, ни валунов, а только лес, да ручей по названию Одьба течет в непролазном месиве кустов, палых деревьев, моха, воды и гнуса.

Отец Владика дал указания, и отряд во главе с матерью спустился к этому ручью. Изыскателям нужно с помощью теодолита определить самые низкие места в лощине, прорытой ручьем, соединить их просекой. Вдоль просеки леспромхоз сложит бревна, вода подойдет к ним, подымет, и прямо по морю можно будет сплавлять их в Братск.

Мать установила теодолит, рабочие взялись за топоры, а Владик взвалил на плечи тяжелую длинную рейку, с двух сторон подкованную железом, всю размеченную красными и синими делениями. Так началась его работа.

Рейку нужно было ставить на землю прямо и крепко держать, чтобы она не качалась.

— Право, — кричала ему мать. — Еще право, еще... Куда ты полез за дерево. Ну что ты за бестолковый человек!

Владик послушно двигался вправо. Он не обижался на материнский крик, потому что у матери, кроме прежнего, родительского права власти было теперь еще новое право старшинства в работе, право умения и опыта. Он мог бы поспорить с матерью, возразить ей, но спорить с начальником отряда нельзя. Ему вдруг очень захотелось отличиться, заслужить похвалу. Он мчался бегом со своей рейкой по ручью Одьба и готов был плясать от радости, когда услышал материнское: «Вот так, хорошо...»

Но у Владика не было накомарника, а только кепочка на голове, ботинки на ногах и брючки навыпуск.

Родители никогда не надевали накомарников. Отец говорил, что изыскателю, вечному страннику, плевать на мошку. Мать ходила на работу в одной косынке и тапочках на босу ногу.

Владик держал рейку и терся о нее лицом, чтобы согнать мошку, но она тем временем забиралась под брюки, жгла, щекотала будто не кожу, а самую душу. Поработав час-другой, Владик стал спотыкаться, один раз даже упал прямо в воду. Он почувствовал жалость к себе, невозможность оставаться здесь, в этом болоте, до конца дня. Ведь день еще только начинался.

— Пусть, — сказал он, глотая слезы. — Все равно. Наплевать. — Он уже собрался кинуть рейку и бежать из этого проклятого ручья Одьба. Бежать туда, где есть ветер и чистый воздух, и небо, и солнце...

— Ну как? — послышался голос за спиной. Владик обернулся и увидел рабочего Николая. Края рта у него совсем закруглились, как нос и корма индейской пироги. Он протянул свой накомарник Владику.

— Надевай. Все в нем мошка не так докучает.

— А ты как же?

— Мы ей сроду знакомые. Новеньких она любит, которые еще необкусанные. А с нас, бедолаг, много крови не спустишь... Нам это ничего.

Владик надел накомарник, и ему сразу стало лучше, спокойнее.

— Дай мне твоего топора, — сказал он Николаю, — я попробую рубить.

— На, только об камни его не заделай.

И Владик, положив рейку, встал рядом с другими рубить просеку. Толька выглянул из-под накомарника, мотнул головой и сказал:

— Ну что, дадим бросочек?

Он поднял топор и ударил по кустам слева вкось. Топор сразу же после удара скакнул кверху и рубанул кусты справа. Было видно, как под комбинезоном у Тольки движется коричневое тело. Оно сгибалось, стремительно распрямлялось, руки и ноги двигались точно и скупо, а топор летал и взблескивал на лету. Толька выдыхал воздух жарко и звучно: Х-ха! Х-ха!..

Владик хотел подражать Тольке, но все время отвлекался, думал о посторонних вещах: о Жулике — как он там один? О брате Ромке — хорошо бы ему купить автомобиль «Запорожец», сесть за руль, проехать по Невскому. А навстречу чтобы Сашка на своем мотоцикле...

Топор вырывался из рук, ходил сам по себе, неточно и слабо, а топорище сразу набило мокрые мозоли на пальцах. Владику начинало казаться, что он не держит в руках топор, а топор держит его и тянет куда-то, и нет уже сил тянуться за ним...

На березовой развилке виднелось птичье гнездо — маленький клок сена. Пичуга вилась здесь же, возле самого топора, ничуть не боясь за себя, а лишь за свой домик.

Топор потянулся к березке, потащил за собой Владика и чуть не рубанул по стволу. Но кто-то его придержал.

— Не надо. Зачем? — Это был Николай. — Пусть будет как есть, — сказал он.

Подошли Геннадий, Толька. Они обломили веточки на березе так, чтобы расчистить про секу. Гнездо осталось на месте. Пичуга все летала, пищала кругом, не верила в благие намерения людей.

Владик отошел в сторонку, смотрел, и ему было отчего-то неловко и непонятно, как можно здесь, в комарином болоте, заниматься гнездом и пичугой.

Ему казалось: только бы дожить до обеда, до отдыха — и все свалятся наземь, будут лежать, страдать. Но пришло время обеда, и никто не упал. Все уселись на пни, на камни и просто на мох, поели хлеба с сахаром, за пили водой и принялись болтать.

— Вот зверь бурундук, — сказал Николай. — Велик ли зверь, а самолюбие имеет такое, что и на медведя бы хватило. Допустим, разоришь ты ему нору или там, скажем, медведь у него орехи утащит, он сейчас что делает? Заберется на самую высокую лесину, выберет сучок покрепче и в акурат тут же вешается. Не может такое перенести, чтобы его кто обидел...

Движется на лице бойкая лодка, и всем заметно, сколько непрямодушия, лукавства, хитрости и веселой жизненной силы в человеке. Все смеются его рассказам. И даже Владик смеется вместе со всеми.

— Ха-ха-ха!.. — на всю тайгу заливается Толька. — Бурундук, говорит, вешается... Хо-хо-хо!

После обеда работать не хочется, но все же это не так тяжело, как утром. Зато ехать домой на машине, глотать живой, чистый воздух — огромное счастье. Владику хочется всех обнимать. Он кладет одну руку на плечо Николаю, другую — Тольке, делает вид, будто ему надо за что-то держаться. Потом он сидит на крыльце вместе с Геннадием. Оба они стащили по одному сапогу и наслаждаются потихоньку, шевелят босыми пальцами.

Приходят рабочие. Им надо что-то попросить у отца. Владик встает им навстречу и радуется, как самым жданным, близким друзьям. Он чувствует себя заодно с ними, таким же рабочим.

И, наконец, приезжает Сашка брать расчет. Странное дело — Владик не чувствует зависти ни к нему, ни к его цилиндрам. Он смотрит на Сашку прямо и даже чуть-чуть насмешливо. Сашка угрюмо опускает глаза, поднимается на крыльцо вовсе не так уверенно, как в прошлый раз. А может, это только так кажется Владику?

— Начальник дома? — урчит Сашка.

— Он сейчас занят.

Сашка мнется на крыльце, притопывает нерешительно сапогами.

— Хочешь, поехали на рыбалку.

— Да нет, что-то не хочется. Мы только с работы пришли, еще не ужинали.

Все Сашкины братцы испуганно глядят из-под серых фуражек.

6

Плывет кораблик по Ангаре. Вода синяя, потому что синее небо. Катится вода сверху, с белокипенного порога Падуна, ударяет в широкий нос кораблю и двоится, закипает бурунами. Смотришь на воду — и видится, как нелегко одолеть ее кораблю, как он движется вверх по реке, прямо и непреклонно. Над кораблем разлетевшееся по ходу знамя. По всему знамени крупно: «Вперед к коммунизму».

А если глядеть на корабль и забыть о бегущей воде, то видно, как крепко стоит корабль. Влево и вправо от него к берегам ползут по сходням машины. Видно, что это совсем не корабль, а стройка, идущая на большом, возведенном из железа, бетона и дерева острове.

Владик смотрит сверху, со скалы на стройку и видит то корабль, идущий по Ангаре, то остров. Над островом — лес экскаваторных стрел и кранов. Лес шевелится еле заметно, слитно шумит: стройка живет. Владику кажется, что она растет на глазах, становится ежеминутно новой. Он может стоять на скале и смотреть бесконечно. Стройка внизу — это Братская ГЭС. Скала называется Пурсей. Выше — только небо. Даже сосны расположились пониже, сучья у них раскинуты картинно, замысловато, как оленьи рога.

Сердце у Владика вздрагивает в тревожном счастье, в боязни что-нибудь пропустить, не увидеть. Слишком многое сбылось сразу, вдруг... Вот она, Братская ГЭС. Лето кончается... Можно ехать домой в Ленинград. В бумажнике билет на ТУ-104. Владик все время помнит о нем, часто хватается рукой за карман: вдруг потерял?

— Гляди, — кричит он Геннадию, — что это за облако выпустили?

— Это жгут какую-то отраву, — отвечает Геннадий, — травят мошку.

— Ну, разве здесь мошка? Вот у нас на Одьбе...

Потом они спускаются с Пурсея, вступают в пределы стройки. У входа на эстакаду женщина-вахтер говорит им:

— Сюда посторонним нельзя.

— Так мы же не посторонние, — торопится Владик. — Мы же в экспедиции работаем, в Братском море. На Одьбе...

Женщина смотрит на них внимательно и пропускает на эстакаду.

А вечером в маленьком, юрком автобусе оба едут в Братский аэропорт. Геннадий закончил практику. Владику через два дня в школу, в восьмой «б» класс. Родителям Владика еще долго тянуть тонкие ниточки просек по большой, нелюдимой ангарской тайге. Они изыскатели.

— Ну вот, парень... — Геннадий улыбается. Владик не слышит его. Он мечтает о своем близком будущем, как он встретится с братом Ромкой, как расскажет ему про Одьбу, про Жулика, про свою работу и Братскую ГЭС. Как Ромка будет молчать и слушать. Как они выйдут вдвоем на Невский…

Владик смотрит в окошко на белесый тракт, на сосны, на мелькнувший мимо недостроенный вокзальчик. Он видит все это и слышит прохладное шелестенье воды, и к его горячим щекам прикасается влажный ветер морей — тех, что уже есть на земле, и тех, что еще будут.

Девчонка свое возьмет



Закаты цветут и гаснут,сникают в тайге. Тайга наливается тьмой, тяжелой, как глыбы руды.

Руда валяется всюду, а подле Рудной горы она сложена штабелями. Гору рассек карьер — страшный рубец. Сверху дна не видать, только тянет каменной стужей...

Говорят, карьер вырыли декабристы. Говорят, это и есть «глубина сибирских руд». Может, с тех времен светят желтым накалом закаты?

Многие люди многие годы долбили кирками гору. Катали в тачках руду, грузили ее в телеги. Лошади мотали хвостами, не в силах отбиться от паутов, тащили телеги песчаными колеями, долгой дорогой в Николаевский завод.

Рудник давно заброшен. От Николаевского завода остался лишь битый кирпич. Лес возле Рудного озера прорубили и строят новый поселок Озерск. Строят его гуцулы, веселые мастера, приехавшие на сезон по договору. Вечерами они поют возле костров. Красиво, многоголосо. Песни тянутся кверху, звучат чисто, сильно, тихо сгорают вместе с закатом.

Возле самого озера в землянке живет изыскатель Федор Колотухин. Когда он приехал впервые, здесь было тихо и пусто, носились над озером турухтаны да ржавый провод лежал на земле.

Провод остался от разведочной партии, изучавшей Рудную гору. Геологи прожили год в землянках, но промышленной руды не нашли. Гора иссякла.

В одной из землянок пришлый охотник-дед устроил склад глухариного мяса.

Федор застал того деда. Дед был еще крепкий, бровастый. Говорил про охоту много, смачно, оружие — нарезную бердану — прятал где-то в лесу. Федор все видел бурятскими узенькими глазами.

— Ты, дед, чего пушку-то прячешь? — сказал он старику.

— Тяжело таскать стало.Семьдесят два года, сынок. Пройдешь по тайге, промнешься... Хоть в ружье весу такого нет, тридцать второй калибер, а до места никак не унесть стало. В чащу сунул — и ладно.

— Добрый у тебя тридцать второй калибр. С таким можно ходить на медведя.

— Да так-то обижаться на ружье нечего. Трешшит помаленьку. — Глаза у деда были темные, с блеском, не выцвели в семьдесят два.

Охотничал он больше удавками. Эти сооружения стояли близко одно к одному вдоль гребня заснеженных сопок. Возле каждой удавки снег был разрыт, темнели мерзлые зерна песка. Удавками дед называл сосновые длинные чурки. Он крепил их на шатких подставках-колышках. Птица слетала клевать песок, набивать жернова в зобах, подставки рушились, чурки давили птицу. Склад-землянка ломился от мертвых киснущих глухарей.

Федор однажды прошелся вдоль дедовых удавок. Он рушил их одну за одной, долбил каблуком занастевший снег, сгребал его в песчаные проплешины. Снег вкусно шурстел и тек по обрыву. Все это веселило Федора. Он подымал сосновые чурки, кидал их вниз и приговаривал:

— Оп-па! Оп-па!..

Дед подошел сзади, негромко сказал:

— Зачем озоруешь, сынок?

Федор поднял чурку, сказал: «Оп-па!» — и толкнул ее вниз. Потом счистил снег с варежек, улыбнулся старику.

— Хватит, папаша, клянусь честью, хватит. Куда их тебе столько? Запах нехороший. Нельзя стало в землянке жить.

Дед скинул с плеча бердану. Прислонил рядом с собой к сосне. Достал махорку. Федор усмехнулся.

— Тридцать второй, говоришь?

— Без оружия в тайге нельзя, сынок. Без оружия у нас никто не ходит... Без оружия тебе тут цена — тьфу!

«Надо смываться, — подумал Федор, — ну его к дьяволу...»

Он быстро взглянул на бердану, на деда, прикинул, сделал стремительный точный шаг, обхватил пальцами цевье у винтовки и поднял ее.

— Да-а... Добрая штука. Поди, тебе ровесница? В один год родились и прожили чинно в ряд?

Дед не пошевелился. Только глаза его провожали каждое Федорово движение.

— Все на нет сходит, — вдруг забормотал он. — Строят, строят — одна ржавчина остается. Зверю конец, птице конец... Поставь винтовку-ту. Спуск совсем ослабел, однако.

Федор щелкнул затвором, выбросил в снег патрон, отдал бердану деду.

— На, старый, промышляй. Только поищи для себя другое место. Тут тебя поймают с твоей пушкой запросто. В тюрьму угодишь на старости лет. Скоро сюда люди приедут, милиция. Клянусь честью.

— Я свое отбыл, сынок, — сказал дед. — Этим ты меня не интересуй. Люди, как турухтаны, прибывают, убывают, а жизнь на своем стоит. Тайга, сынок, всегда тайгой останется...

Больше Федор не видел деда. Дед исчез. Удавки его сгорели в большом пожаре. Сильно пожгло тайгу возле Рудного озера. Хвоя на соснах полыхнула и сгинула, стволы легли как попало, а сучья пепельно посерели, ссохлись в огне, укрыли землю хрустящим хворостом.

Особенно пахло гарью по вечерам. Свиристели, тревожились турухтаны. Мутился дымом лимонный закатный колер.

— Клянусь честью, — говорил Колотухин своему изыскательскому отряду, — дед поджег тайгу. Он, наверно, из заключенных. Злобный, собачий сын. Что ты? Я знаю. Ему в жизни ничего дорогого нет. Все готов пожечь...

На работу нельзя было ходить по свежей гари. Федор камеральничал — обрабатывал результаты мензульной съемки, выводил набело планшет, заснятый по весеннему снегу, до пожара.

Мошка летела в землянку. Попав в ее сумеречное, с папиросным дымом нутро, пугалась, лепилась в окошке, Федор время от времени жег ее спичечным огоньком. Слушал гуцульские песни. Иногда тосковал в этом вынужденном сидении.

Отправлялся к хозяйке гуцулов Ярославе. Она поварила у них, ездила в Больше-Окинский леспромхоз за лапшой, тушенкой и гречкой. У хозяйки водилось вино. Бог весть как оно добиралось сюда, в Приангарье. Густовишенного цвета с замутью, с этикеткой по-украински: «Яблучне».

Федор выпивал две бутылки. Выпив, жалел себя. Свои тридцать шесть лет. Жалостно изумлялся своему скудному быту. Вино будило в нем неразрешимое чувство утраты. Лучшее было в прошлом: морская служба на Дальнем Востоке, китобойство у Курильской гряды, потом курсы топографов, броски по стране с нивелиром и мензулой. И любовь, конечно. Ее было много. Женщины любили широкогрудого, смуглокожего, узкоглазого парня горных, бурятских кровей.

Выпив, Федор говорил всегда об одном и том же:

— Ну что наша изыскательская жизнь? А сходишь к Ярославе — вся жизнь в розовом цвете...

С Кешкой, любопытным, горластым парнем пятнадцати лет, он тоже всегда объяснялся одними словами:

— Ну, а ты здесь чего? Выйди отсюда быстро. Клянусь честью. Кешка! А ну, выйди отсюда.

— Федор Гаврилович! — выговаривал Кешка во весь свой хрипатый радостный бас. — Федор Гаврилович! А я хочу с вами поговорить... — «Г» Кешка произносил мягко, на южный манер. Отец его был моторист, работал на шпалорезке, резал сосновый брус для Озерска. Кешка нанялся к изыскателям таскать рейку.

— Здесь итээр находится, — поучал Колотухин. — Выйди отсюда. Чтобы все чинно в ряд... — Глаза у Федора были желтые, раскосые и веселые. Кешка ничуть не боялся начальника и никуда не уходил.

К «итэеру» Федор относил себя и девушку Тоню. Тоня ходила на работу в очках. Должность ее называлась: «записатель». Она жила в одной землянке с Федором. Больше ей жить было негде. Тоня кончила десять классов, поработала продавцом в магазине, захотела чего-то иного, с комсомольской путевкой приехала в глушь. На Рудное озеро.

Выпив с вечера яблочного вина, Федор Колотухин говорил утром Тоне:

— Все. Объявляем сухой закон. Клянусь честью.

— Да ну, — сомневалась Тоня, — прямо уж, сухой закон. Никогда я вам не поверю. — И понимающе, несмело улыбалась.

Тоня любила плавать по озеру на плоте. Плот сколотил отец Кешки. Это было суденышко без бортов, с острым носом, с ячеями для весел и сиденьем со спинкой. Вода в озере была зеленая. Синее небо вверху, желтое солнце. Синее с желтым сливалось в озерной воде. Зеленело. А может быть, эту зелень давал особенный рудный настой.

Тоня полоскала Федору трусы и майки. Так было заведено. Пела тихонько, чуть-чуть ворошила весла. Колотухин слышал в своей землянке каждое слово Тониной песни, стук весел... Вода сберегала звуки, катила их к берегам. Все озеро было как чуткая слуховая раковина.

Федор рисовал планшет, крутил арифмометр, считал зарплату себе, и Тоне, и Кешке — всему отряду. И думал. Примерно так:

«Что бы там ни было, надо завтра идти. Добить к воскресенью мензульную съемку... Если добьем, должна быть переработка. Клянусь честью, должна быть».

Федор снова крутил арифмометр. Отрадное дело — считать свою переработку, сверхплановый труд в рублях.

«Только бы дождь настоящий, только бы дождь, — думал Федор. — Прибило бы гарь, мы поднажмем — и все чинно в ряд».

А Тоня пела на озере. Или ругалась с Кешкой. Она его не брала на плот никогда. Кешка стаскивал сапоги, брючонки, черную с одной пуговицей рубаху, кепку, вопил хриплым басом: «У-у-у-й! Ва-а-й! Тону-у-у! Спаси-и-те!» Лупил ногами о воду, фыркал и плыл за Тоней. Вода согревалась днем лишь поверху. Чуть поглубже она леденила пятки и душу. И была, наверное, черной, кромешной.

— У-у-у-у! — вопил Кешка и раскачивал Тонин плот...

Иногда вместе с Тоней плыла постирать бельишко Капочка, жена Володьки. Володька ходил вечерами ставить «морду» в ручей. Нет-нет в прутяное жерло «морды» залезал хариус. А то и пара...

Капочка всегда говорила на плоту о Володьке. Говорила для Тони. Может быть, еще для себя. Уплывали они далеко, думали — их разговор не слышен. «...Володька, Володьке, Володьку». Озеро доносило Федору Капочкины сокровенья.

А раз Федор услыхал свое имя.

— ...Федор Гаврилович, — произнесла Тоня. Он сразу бросил крутить арифмометр. — Федор Гаврилович красивый. Не старый еще, а весь седой. Наверно, много переживал...

Федор поглядел в Тонино зеркальце, прислоненное к банке-подсвечнику. Увидел желтокожее, узкоглазое, крупное лицо с седой челкой. Староватое лицо. Подумал:

«Тридцать шесть лет. Спешат годочки. Клянусь честью, спешат».

Он вышел из землянки. Метнулась и хлопнула дверка. Просыпался мягкий песочек из щелей прогнивших, осевших стен. Федор вернулся за топором, быстро выбрал чурку в дровяном запасе. Обтесал ее легко и точно. Приладил у основания стены в землянке. Получился порожек — преграда песку, текущему на пол. Колышки сделал, заклинил, укрепил порожек. Полюбовался мгновение своей работой. Повеселел...

Мысли о годочках нарушились. Федор дошел до озера, вдохнул влажного, стынущего воздуха. Крепко пахло сосной, гоноболью, дымом. Подымался туман. Закатный бордюр истончился на небе, прижался к самой тайге. Пронзительно-желтый остаток дня, накаленный лесным пожаром, лимонный, не греющий...

Пели гуцулы. Казалось, поют они высоко, на Рудной горе или еще выше. Голоса звучали отрешенно от человеческих дел и забот. Вровень, созвучно с накалом заката, с холодеющим небом...

Близко слышались весла: Тоня и Капочка плыли домой.

«Да... — подумал Федор. — Попалась бы мне в землянку такая Тонечка лет десять назад...» — Он оглядел внимательно небо, понюхал дым, ползущий из леса, обругал поджигателя-деда и твердо решил: «Все. Хватит. Завтра идем на работу». Крикнул Тоне:

— Сбегай на двадцатый пикет за рейкой. Или завтра пораньше встанешь, сбегаешь. В шесть подъем. Капа, завтрак сготовишь к половине седьмого. В семь идем на работу. Чтобы все чинно в ряд...

Он вернулся в землянку, разделся. Тонкий мяконький слой жирка на животе и груди скопился недавно, еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела. Ноги у Федора сухи, мускулисты и чуть косолапы.

Федор зажег свечу в изголовье. Он сбил для этой свечи специальную тумбу. Не мог не читать перед сном.

Читал Куприна. Взял его в библиотеке в Братске, месяца два назад. Понравилась толщина книжек. Федор не мог относиться серьезно к тощим, легоньким книжицам. Читать он любил подолгу, всерьез, до полного сожжения свечки.

Но, взявшись за Куприна, он вдруг забыл об этом: о весе, солидности переплета... Ему понравились «Листригоны», и «Поединок», и «Суламифь». За что понравились — Федор не мог объяснить. Каждый вечер он говорил Тоне:

— «Суламифь» — это чудная вещь. Клянусь честью.

Или так:

— «Поединок» просто чудесно написано. Вот я кончу, ты почитай...

Тоня читала и соглашалась с Федором. Но дочитать до конца «Поединок» никак не могла: всякий раз засыпала на полстранице, сморенная трудами дня.

Она раньше Федора залезала к себе в мешок. Колотухин сидел у стола, «камеральничал», крутил арифмометр, Тоня снимала очки, кофту, а все остальное — в мешке, потаенно. Федор не смотрел на нее никогда.

Но в этот вечер он посмотрел. Тоня пришла поздно. Вся запыхалась. Сказала:

— Ой! Чуть нашла рейку... Капа ее в прошлый раз в куст запрятала. А темнота такая — ну вот хоть бы что было видно... Обратно бежала, да на ручье запнулась — страсть-то какая! На Рудной горе вроде кто-то плачет... Никогда больше не пойду ночью в тайгу. Я ее сроду боюсь... Хоть что мне говорите, Федор Гаврилович...

Тоня сняла очки.

Федор вдруг подумал, как ее портят глупые стекла. Глаза без очков глубокие, мягкие. Лицо нежное, продолговатое. Пухлые губы с трещинками...

Он лежал в спальном мешке, читал. Сказал Тоне:

— Ну вот, теперь все чинно в ряд. Рейка здесь. Завтра сделаешь «рубашку» для планшета... Добьем к воскресенью съемочку... — Снова взялся за книжку. Но положил почему-то.

— Тоня, — сказал он, — а в магазине-то много зарабатывала? Научилась облапошивать нашего брата? Или ты в промтоварном, у вас труднее?

— Да ну, — сказала Тоня, — труднее... Расчески привезут третьего сорта по рубль двадцать, а их первым ставят — по два сорок пять. Надоело прямо. Скажешь чего-нибудь против — все на тебя так и шипят...

— Да-а, — сказал Федор. — Чудная вещь «Штабс-капитан Рыбников»!

Только не ладилось у него чтение в этот вечер. Опять повернулся к Тоне.

Ей нужно было что-то достать на полу. Створки мешка распахнулись. Федор увидел тонкую голую руку, грудь, крохотный темный сосок на розово-смуглом...

Тоня вскрикнула:

— Ой!

Нырнула в мешок, укуталась до подбородка. Свечной огонек двоился в ее глазах, светился ярко, до белизны...

«Чего она смотрит?» — подумал Федор. Заволновался. Напомнил себе о своих тридцати шести. Сказал соответственно возрасту:

— Ну, чего прячешься? Я ведь старик. Лет бы десять назад из нас вышла отличная пара. Клянусь честью...

— Лет десять назад мне было рано об этом думать, — сказала Тоня серьезно, не шевельнувшись. И все не спускала глаз с Федора. Ее голова не клонилась на изголовье, торчала над узким брезентовым ложем.

Федор повернулся на спину, глядел, не мигая, в набухший, сырой потолок землянки. Вдруг сказал неожиданно для себя:

— А теперь пора?

— Не знаю, — сказала Тоня.

Федор громко вздохнул:

— Пора-а... — Еще помолчал. — Ты обязательно почитай «Штабс-капитан Рыбников»... Ну, ладно. Спокойной ночи.

Он дунул на свечку, залез поглубже в мешок, оставил снаружи лишь левое ухо. Но долго еще не спал. Слушал, как шевелится в мешке Тоня. Переодевается, что ли? Думал о своей жизни... Что в ней осталось? С бабами, видно, все. Не тянет. Когда-то любил охоту. Привез ружьишко и нынче. Вон оно висит на стенке. Так и не расчехлил ни разу. Рядом с ружьем «Зоркий-3-С». Снимал, проявлял, печатал прежде, а нынче пленку как вставил с весны, так и висит аппарат без дела. «...Да, Федор Гаврилович, — думалось грустно, — ушли годочки. Осталась одна работа... Добьем мензульную съемочку, переберемся за озеро... Камералки еще на неделю... Так...». Федор стал засыпать. Вдруг что-то вспомнил. Совсем уже сонный, не подымаясь, заговорил невнятно и быстро:

— Тося, ты спишь? Мерзнуть будешь — иди ко мне. У меня мешок полуторный. Ночь сырая все же. Простудишься... Тося...

Она молчала. Не было слышно даже дыхания Тони. Может, она боялась Федора? Может — себя?

Тикали двое часов. На ночь их не снимали с запястий. Тикали, гнали куда-то, лопотали косноязычно. Меряли время.

Утром отряд потянулся в горелый лес.

Володька шел в кепке, тощий, рыжий и конопатый парень с Кубани. Нес длинную рейку с красной и синей цифирью. Тоня и Капочка несли оптику в ящике с ручкой — кипрегель, планшет в «рубашке» — обертке из кальки, зонт — спасать планшет от дождя, съемщика от солнца.

Федор шел впереди, простоволосый, в старой курточке, белой от времени и дождей, с ножом на правом бедре и сумкой на левом. Ступал он легко и в то же время прочно и косолапо.

Кешку оставили дома: пусть ловит на озере сорожат.

Вылезли на сгоревшую сопочку. Каждый шаг взбивал жаркую, душную пыль — густой пепел. Сосны стояли, но были мертвы, черноноги, хвоя на них казалась ржавой жестянкой, погребальным украшением...

Федор выбрал место для мензулы. Володька насадил зонт на жердину, загнал ее в землю. Поставил треногу с планшетом.

— Ой, а хорошо, — сказала Капочка, — вся мошка, наверно, сгорела, смотрите, нету совсем.

Тоня расчистила место, села у самых Федоровых ног на палую сосну. Достала тетрадку, тахиметрические таблицы. Такая у нее была должность — записатель.

Федор вырвал клок на «рубашке» планшета. Маленький клок, равный сопке и двум оврагам слева от озера. Той сопке, где стоял сейчас Федор и его отряд. Можно стало чертить на планшете, наносить точки на ватман.

Володька отправился «брать» эти точки. Не женский труд — бегать по горкам с тяжелой рейкой. Не женский здесь нужен голос — кричать Колотухину издалека: «Бро-овка! Подо-ошва! Верши-ина!..» И мужчины одного мало: по правилам мензульной съемки, два реечника работают попеременке.

В подчинении у Федора один мужчина — Володька. В помощь Володьке закрепили Капочку.

— Ой, — сказала она, — мы с Володькой уже третий год копим деньги. Поедем к нему на Кубань. Там фрукты, и вообще хочется посмотреть. Правда, я сама с запада, из Новосибирска, но все же это не то... Копим-копим, ничего не накопили. Ну вот ни копеечки... Хоть бы один рубль был на книжке... Мы с Володькой любим поесть. Можно бы — правда ведь?.. Один день каши, чаю, чего-нибудь такого, а на другой уже как следует?..

У Капочки голубые глаза. Она курноса, белоголова и очень добра. Думает — лучшее в ее жизни там, впереди, на Кубани. Все смеется. Видно, верит в свой способ скопления денег и счастья. Видно, все это ей по душе.

У Федора Колотухина лучшее в прошлом. Он считает себя устаревшим для радостей жизни. Покрутил колесики на приборе, глянул в оптику... Давно он уже не работал с прибором. Увидел Володькину рейку. Крикнул:

— Сто-о-ой! Лево-о-о! Что там у тебя-я?

— Подо-о-шва... — донесся слабый Володькин голос.

Федор определил угол. Сказал Тоне. По тангенсу, по таблицам она тотчас узнала все про эту «подошву». Ее возвышение над уровнем моря. В балтийской системе координат... Записала в тетрадку.

Федор нанес точку на планшет, оторвался от оптики. Огляделся. Вдруг увидел сосну с зеленой хвоей. Она не сгорела в пожар.

— Смотри, Антонина, — воскликнул он, — до чего живучие существа эти сосны. Какой бы пожар ни был, хоть одна да выживет. Не поддаются — и чинно в ряд...

— Конечно, никому неохота, — тотчас сказала Капочка. — Володька работал токарем на элпэбэ, ему станком все пальцы оторвало. На мясе уже висели. Я думала — все уже, на инвалидность выйдет... А он полежал в Братске в больнице всего десять дней, только два пальца ему и ампутировали: мизинец и подмизинец, остальные все приросли...

— Дай бро-о-овку! — крикнул Федор Володьке.

Тот полез к вершине соседней сопочки. Федор расширил дыру на «рубашке» планшета...

— Ну, все, — сказал он, — объявляем сухой закон. До конца изысканий... — Улыбнулся мягко и тихо. Поглядел на Рудную гору, на ее сбитую, голую маковку, повернулся к озеру, оно зеленело прохладно внизу. Увидел вдали, в заозерье, новый поселок... Из пепельно-ржавого леса поселок казался нерукотворным, лесным видением. Белые, чистые домики посреди живых сосен. В каждом доме по две террасы. Стекла блестят и темнеют сине, скрывают людскую, домашнюю жизнь. А жизни и нет еще. Она предстоит поселку и кажется невозможно прекрасной, свежей...

— По новому типовому проекту строят, — сказал Федор. — Каждый дом на две квартиры. По две семьи будут жить. Просто прелесть. Клянусь честью! Помню, приехал первый раз, только и было тут населения — дед в землянке. Истребитель... Приехали в дикое место. Тайга — что ты! Плановое обоснование сделали, визиры прорубили, разбивку в натуре, пикетаж, нивелировку — все чинно в ряд... А если б не мы, что бы тут было? Без планового обоснования не начнешь строить. Вон уже поселок почти что готов... Молодцы гуцулы. Трудяги — что ты! С шести утра до десяти вечера каждый день... Видали, наверно, какие уборные оттяпали. Дворцы! Сядешь — и уходить неохота. Это же прелесть. Защелочки, крышечки, все не просто тяп-ляп, с узорами. Мастера-а!

Федор готов был долго еще говорить. Он знал толк в строительном деле. Всегда имел свой неприкосновенный плотничий топоришко. Только нынче топорик лежал без дела под раскладушкой. Федор редко брал его в руки...

— Бровка-а-а! — донесся слабый Володькин голос.

...Пошел дальше рабочий день. Капа ушла сменять уставшего мужа. Шибко побежала к Володьке. Тот забрался далеко. Видеть его можно было только сквозь оптику.

— Ну, теперь не дождешься, — сказал Федор.

Крикнул вслед убегавшей Капе:

— Дашь мне точку на скло-о-не, потом иди вни-и-з! — Нагнулся над прибором, стал глядеть в оптику. Долго глядел. Вдруг сморщился весь, закрутил головой... — Целуются, собачьи дети, клянусь честью. — Он обернулся к Тоне. — Посмотри, поучись.

Тоня поднялась, не выпуская тетрадь и таблицу, строгая в очках, приложилась к прибору. Близко, рядом совсем, в круглом глянцевом стеклышке, перечеркнутом цифрами и пунктиром, виднелись Володька и Капа, и рейка стоймя между ними. Прибор пошутил над супругами. Головы были внизу, Володькина ниже, Капочкина выше чуть-чуть. Земля была сверху, на месте неба. Супруги казались крохотными совсем, рейка мешала им целоваться.

Это было смешно: два маленьких человечка целуются вверх ногами. Но смеяться Тоне не хотелось. И подсматривать было стыдно. Она отошла от прибора.

Федор сидел на сосновом стволе, на Тонином записательском месте.

— Ну что? — спросил он и развел руками. — Ну что наша изыскательская жизнь? А полюбишь кого — и вся жизнь в розовом цвете.

Тоня повернулась к Федору, смотрела на него, седого, смуглого человека в белой линялой куртке, с ножиком на бедре. Она вдруг сняла очки, изменилась. Глаза ее раскрывались все шире, глядели доверчиво, мягко и близоруко. Губы вздрагивали чуть заметно. Ей хотелось слушать Федора. Она ждала его слов, новых слов, неизвестных и нужных ей.

— Да-а, — сказал Федор, — сколько ни стукай один, а девчонка свое возьмет. Клянусь честью. Ты Куприна не прочла «Штабс-капитан Рыбников»?

— Нет еще.

— Там японский шпион описан. Мастер своего дела. Работал — дай боже! Все чинно в ряд. А как с бабой сошелся — сразу пропал.

— Тося! — назвал вдруг Федор непривычное Тоне имя. — Иди сюда, Тося!

И она пришла, неудобно села подле Федора прямо на сучья, торчащие из стволины. Федор ее обнял и притянул поближе. Она не противилась. Глаза ее были серьезны и вопрошающи. Тоня не знала еще, что будет, чего она хочет и ждет. Смотрела в лицо Федору. Он казался ей мудрым, могучим и смелым, самым большим человеком в мире, самым красивым.

— Тося, — сказал Федор новым, тихим и ласковым голосом, — ты молодец, Тося, клянусь честью. Без тебя невозможно бы было работать. Я бы спился с тоски... Что ты! — Он поцеловал ее.

— Федор Гаврилович! — Это Володька пришел. — Федор Гаврилович, ай-ай-ай... Смотрите, бурундук на планшет забрался. Сейчас прибор унесет. Федор Гаврилович!

Колотухин медленно оторвался от сохнущих Тониных губ, повернулся к Володьке, не снимая руки с ее плеч.

— Выйди отсюда, — сказал он. — Не видишь— здесь итээр.

Лицо у Федора было хитрое, косоглазое и счастливое. Казался он много моложе, чем прежде, в начале рабочего дня.

Кто сидит со мной у костра (Из дневника изыскателя)



Дальше — больше


— Что такое изыскатель? — спросил Павел Григорьевич. И тотчас, не задумываясь, как солдат, хорошо заучивший устав, ответил:

— Изыскатель — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело.

Мы все смолчали. Едва ли кто-нибудь из нас думал много о том, что такое изыскатель. Но мы согласились с Павлом Григорьевичем. Нам было приятно слышать то, что сказал о нас наш начальник. И мы задумались ненадолго, пятеро мужчин, приехавших в Забайкалье из Ленинграда, чтобы проложить трассу будущей автомобильной дороги.

Костер торопился, трещал, обжигаясь кипящим смольем, зыркал дрожащим светом на звонкую речку Буй. Речка спешила в большой, гладководный Хилок, в Селенгу, навстречу байкальской волне.

Самому молодому из нас было за тридцать, самому старшему за пятьдесят. Думали мы о разном. А может быть, об одном и том же.

Мне подумалось о днях, прожитых в забайкальской тайге, о медлительных, радостно гаснущих вечерах, о работе, о нашей трассе. Обо всем этом вместе. И о товарищах, сидящих со мной у костра.

...В палатке холодно. Скоро станет еще холоднее. Дело к зиме. Я кладу сверху на ламповое стекло бритвенное лезвие, чтобы ярче горел фитилек, и пишу свой дневник. Что мне написать о товарищах по Забайкалью, чем они запомнятся мне? Кончится сезон полевых работ, мы уедем домой в Ленинград, и пойдет иная жизнь, встретятся иные друзья. Что же мне написать?

Вот спит Эдуард Кальнин, техник. Он залез с головой в спальный мешок, лишь выставил нос да редкую черную бороденку. Сегодня у него был нелегкий день. Он вел нивелировку на участке трассы, проложенном по берегу Буя. Восемь раз пришлось перебродить ледяную реку. Лето было обильно дождями. Вода высока. Вечером я спросил Эдуарда:

— Ну как водичка?

Он мне ответил:

— В сорок четвертом мы тралили мины в Баренцевом море и подорвались. Из восемнадцати только троих подобрали торпедные катера. Я проболтался шестнадцать часов на пробковом поясе и с тех пор решил, что бояться водички мне — глупо.

Эдуард в недавнем прошлом старшина первой статьи, североморец. Это сказывается во всей его властной повадке, в том, как он ходит, цепко ставя слегка вывернутые могучие ноги. Движения и поступки его стремительны и порой неожиданны. Он может вдруг дико вскрикнуть на ходу, взмахнуть топором, швырнуть его наотмашь. Топор летит, откинув назад топорище, и с хрястом вонзается в лиственницу. Промахов не бывает. Если Эдуард идет на охоту, он не возвращается без добычи. Если он берется за удочку, на ужин у нас мягкие, пахнущие речной водой ленки. Если Эдуард схватится бороться с Лешкой Крыловым, рыжебородым, коренастым леспромхозовским парнем, то Лешке при всем его самостоятельном характере приходится туго.

Работает Эдуард скоро, с прибауткой. При жестких изыскательских нормах в два километра двести метров он ухитряется проходить по трассе с пикетажем по три километра в день.

Я любуюсь Эдуардом, когда он утром, скинув рубашку, бежит к реке. Сентябрьское солнце прикасается к его ширококостному, мускулистому телу, тело светится, смуглеет, кажется юным, неожиданным среди наших ватников и помятых, сведенных холодом лиц.

Только немного обидно за Эдуарда. Пять лет назад он демобилизовался из флота, окончил трехмесячные курсы топографов, и с тех пор учиться всерьез ему не доводилось.

— Слушай, Эдуард, — сказал я ему раз, — ты бы поучился еще. Тяжело, конечно. Но иначе-то — как? Неужели всю жизнь угломерщиком? Поступай заочно в Лесотехническую академию.

Эдуард помрачнел и долго молчал, думал. Потом вдруг схватил топор… Суковатые, сосновые плахи развалились, кряхтя, одна за одной, обнажили свое сахарно-белое, в коричневых жилках нутро.

Напротив Эдуарда на поломанной, стянутой проволокой раскладушке спит другой техник, Борис Колпаков. Его сейчас нет в палатке. По ночам раскладушка пустует. Он придет только утром и будет глядеть на всех хмуро, настороженно, предупреждая любую попытку подтрунивать над ним. Ночует он в палатке у Маши, немолодой уже, некрасивой женщины, работницы нашей партии, не скрывает этого, а Маша не скрывает своего торжества. Когда Лешка Крылов в шутку начинает заигрывать с ней, Маша громко хихикает и говорит:

— Пошто мне рыжая борода? Мне своя черная надоела.

От глаз к черной Борисовой бороде протянулось несколько крупных морщин. Что-то есть скорбное в его пепельно-голубых, воспаленных глазах. Я знаю только, что в войну он был десантником, прыгал с парашютом в тыл к немцам, служил в разведке, весь изранен, контужен, и теперь на него надвигается глухота. Он не хочет, чтобы это замечали другие. Когда к нему обращается кто-нибудь недостаточно громко, он делает бесшабашно-лукавое лицо и говорит: «Это хорошо, это к деньгам...»

На трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.

Павел Григорьевич Денькин живет один в маленькой палатке. Там стоит столик: вбитые в землю два кола и две доски сверху. На столе лампа, сумка с планшетами, карандаш, сбоку раскладушка, спальный мешок — и все. Ничего лишнего.

Я видывал разных начальников изыскательских партий. Все они крепкие, уверенные люди. Иными им нельзя быть в тайте, в пустынных местах, в единоличной, нелегкой власти над людьми и делом. Но есть среди них обходительные и грубые, форсистые и скромные, самолюбивые и простые. В Павле Григорьевиче Денькине разнообразные человеческие качества словно бы обрели гармоническое равновесие. Я подумал об этом в первый же раз по приезде в партию, когда залез в палатку к начальнику и представился. Денькин не стал мне пускать пыль в глаза, не стал плакаться на свою изыскательскую судьбу-злодейку и хулить доставшихся ему прощелыг-рабочих. Он похлопотал немного о моем быте и с ходу принялся рассказывать изыскательские истории. Среди этих традиционных историй была и такая байка. Рассказал ее Денькин в том же добродушно-ироническом тоне, что и остальное.

— Работали мы года два назад здесь же, в Бурятии, на Турке. Такая же точно речка, как Буй. Пошире, правда, и поглубже. С деньгами было туговато. Рабочих не хватало. Ну, в общем, как водится, затянули мы дело до зимы. А нас предупреждали: пойдет шуга — переправы никакой не будет. Я посоветовался о техниками, с рабочими. Состав партии подобрался хороший. Да и вообще у нас люди неплохие. Это как правило. «Ладно, говорят, Павел Григорьевич, как-нибудь». Ну — ладно так ладно. Запасли продуктов, работаем. А уж начало подмерзать, забереги появились. Дальше — больше. И вот, понимаете, по самой середине реки осталась промоина метров, может быть, пятнадцать. По ней прет шуга. Черт те что делается... Неделя так проходит, две. Продукты уже кончаются. Главное, соль кончается. Без хлеба еще можно перебиться. Без соли ведь не проживешь. Ну что тут придумаешь? Сидим, смотрим на эту Турку. Наконец, вызвался один. «Я сплаваю...» — «Ну что же, плыви». Разделся. Обвязали его веревкой... Доплыл. Веревку укрепил на том берегу. С ее помощью мы стали на лодке переправляться. Держимся за веревку и плывем. Ничего. А шуга все гуще прет. Промоина уже становится, ну и, естественно, течение в ней быстрее.

Однажды я переправлялся, да еще со мной техник и двое рабочих. Перевернулись. Да. Хорошо, что сразу же уцепились за лодку. Черт те что... Могли утонуть. Выволокли нас. Так что же вы думаете? Мы еще не успели добраться до землянки обогреться, а уже, глядим, нашлись желающие, по-оплыли на ту сторону. Ну что ты будешь делать, ей-богу? Поплыли... — Павел Григорьевич рассмеялся, брови его подвинулись кверху по широкому лбу. Глаза стали заметнее. Маленькие, темные, блестящие глаза остро и много видевшего человека. — Я к чему все это рассказываю? К тому, что люди у нас стойкие. Нашим людям нет цены. Я в этом убеждался сотни раз. Двадцать лет уже мотаюсь по стране изыскателем.

Мы все любим, когда Павел Григорьевич приходит вечером к костру. Сдвигаемся, уступаем ему место на чурбаке. Он садится, маленький, смуглый, кубоватый, как гриб-боровик, и принимается нанизывать слава, будто продолжает давно уже начатую беседу.

— Мужчина должен быть хозяином в семье. Не в том смысле хозяином, чтобы властвовать, понимаете, держать верх. Просто он должен превосходить жену в опыте, в умении, чтобы быть ей опорой в любом житейском деле. Но бывают, конечно, случаи, когда нам с женщинами тягаться бессмысленно. Вот, к примеру, я решил купить своей Варваре материал на платье. А ведь мы, мужики, какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им нужны оттенки. Раз купил — не то. Еще раз купил — опять нос воротит. Черт те что... Ну ладно, говорю, вот тебе деньги, покупай сама. Так что бы вы думали? Деньги она снесла на сберкнижку, а сама ходит в старом платье.

Но добродушный, невозмутимый Павел Григорьевич умеет быть свирепым, кричать страшным рыкающим голосом, ругаться оскорбительно и беспощадно. Завтра вся партия уходит в деревню на двухдневный отдых, а Иван, наш конюх, не приехал вовремя за Павлом Григорьевичем. Тот теперь не успеет достать в деревне машину и встретить людей. Придется идти все тридцать пять километров пешком.

— Бездельник! — кричал сегодня утром на Ивана Павел Григорьевич. — Мы тебя держим, чтобы ты помогал работе, а ты срываешь работу. Люди месяц трудились в лесу без отдыха, а теперь им ноги ломать.

— Я — кого? — уныло оправдывался Иван. — Я пока коней поймал, пока скакал.

— Ты мне хоть на заднице скачи! Из-за тебя, бездельника, люди должны страдать!

Когда начальник не в духе, когда он зол и бранится, подчиненные тоже мрачнеют. Так бывает всегда. Но странное дело — когда бранился Павел Григорьевич, мы все улыбались, сидя в палатках. Впрочем, гнев его быстро иссяк. Денькин забрался на неоседланную лошадь, крикнул Ивану: «Поехали!» и скоро скрылся в желтеющем березняке. Ему ехать полночи до деревни Буй, зато наверняка завтра нас встретит машина.

...Совсем холодно стало в палатке. Собираясь спать, я натягиваю шерстяные носки, свитер, вторые брюки. Проснулся Гриша Лепешкин, геолог, сбегал к костру, налил кипятком грелку, засунул ее поглубже в мешок. Однако ватник он скинул, протягивает мне:

— Бери, бери. У меня все же спальник. Мне все же теплее, чем тебе под одним брезентом.

В дверцу палатки видно, как за рекой над кедровыми хребтами рождается новая луна — драгоценная тонкая льдинка с подтаявшей закраиной. Лают псы, чуют близкие козьи наброды. Славная начинается осень, прогретая полдневным солнцем, вся в рыжем, неистовом буйстве берез, осин, лиственниц, трав.

Биссектрисы и тангенсы


Все рабочие ушли в деревню мыться в бане, получить у начальника деньги за месяц.

Я остался караулить палатки. Нагрел воды на костре и долго плескался в тазу, стараясь смыть с лица и рук краску, въевшуюся за последние дни. Я надписывал угловые столбы на трассе. Сверху писал эмблему нашего института «ГЛТ»: Гипролестранс. Ниже длинный столбик цифр: величину угла, биссектрисы, тангенса... Когда-нибудь на трассу придут строители. Наши кривые и тангенсы обратятся в пласты земли, поднятой бульдозерами. Мы ведем трассу для нового Бичурского леспромхоза. По ней будут вывозить 400—500 тысяч кубометров леса в год.

Это трудно представить сейчас. Земля на десятки километров окрест не потревожена даже лошадиным копытом. Земля неровна, горбится скрытым под мхами гранитом. Местами гранит обнажился, весь посеченный ветром, водой и солнцем. Местами в распадках, в бывших когда-то руслах ручьев и речек, поднялись долговязые, зыбкие кочки, оплетенные из кореньев болотных трав. Синие к вечеру хребты сопок, сквозные, черные гребешки лиственниц по хребтам, и низкое солнце за гребешками.

Что принесет наша дорога в таежный край? По ней повезут смолистые сосны, годные любой стройке. Она даст верную, хорошо оплачиваемую работу многим людям, живущим в здешних местах. Возле нее возникнут поселки, лесные базы, дома из свежетесанных бревен. Исчезнет дьявольский труд собирателей кедрового ореха, таскающих на горбу за десятки километров кули весом в четыре пуда.

Но — исчезнет и тихая, ненарушимая ясность этих мест. Уйдут изюбр и гуран. Оголятся бока сопок, посереют от пепельных лишаев да посохшей сосновой чешуи. Никчемно, между делом сгинут тысячи стволов неокрепшей лесной молоди. Как сделать, чтобы этого не было, чтобы люди, взяв у тайги необходимое им, сохранили, сберегли тайгу, не дали ей погибнуть безвозвратно?

Как-то мы с Эдуардом вели пикетаж по трассе. Рабочий Геннадий Просвиренников рубил колышки для обозначения пикетов. Он валил листвяки, сосенки, и уже было замахнулся на молодой кедр, попавший ему под руку. Должно быть, бурундук, или белка, или хохлатая птица кедровка занесла сюда драгоценный орешек. Эдуард вдруг оторвался от теодолита и заорал страшным голосом:

— Генка! Ты что делаешь? Ты не видишь, что это кедр?

Генка, курносый тридцатилетний парень, оторопело опустил топор, а сообразив, чего от него хотят, замотал головой, зашелся словами:

— Чо тут с имя чикаться? Леспромхоз их тут, паря, так сяк всех причешет. Кого тут с имя разбираться будешь, кедр ли, чо ли? Ломи, унистожай...

— Тебя только допусти, — сказал Эдуард.

— А я — кого? Тут все такие. В тайге живем, от бурундуков последние известия получаем.

Генка, конечно, преувеличил. Не многие рассуждают, как он, в таежном бурятском краю. Но племя уничтожителей природы велико и многолико. Оно общипывает наголо землю вокруг своего жилья, а потом, спохватившись, втыкает в нее жалкие прутья, пищу для коз; оно оставляет на месте сосновых боров скрипящие под ногой гари да хлипкий ерник. Но это племя уменьшается, редеет, к счастью. Я видел Падун, — город, прорубившийся прямо в сосновом лесу над Ангарой подле Братской ГЭС. Я видел Ангарск, город, ужившийся с лесом. Я верю в добрый человеческий разум. Ведь создан и делает свое дело роман «Русский лес».

Правда, Генка Просвиренников не читал этот роман. Свое учение он закончил на втором классе и читает по складам. Но он прорубает дорогу в тайге. Когда он ее прорубит, его глаз будет видеть подальше, и мир для него станет хотя бы чуть-чуть пошире. И, быть может, не завтра, не через год, а когда-нибудь он остановится со своим топором перед растущим кедром. А если не он сам, то кто-нибудь из его земляков, соседей, простых, ничем не известных строителей нашей семилетки. Ибо в этом и заключен высокий человеческий смысл семилетки — воспитать новых людей, сделать их жизнь полнее, осмысленней и зорче.

К тому времени, когда построят нашу дорогу, директор Бичурекого леспромхоза Цырен Дундукович Дундуков будет отвечать не только за кубометры вывезенной древесины, но и за гектары молодых сосен, подрастающих на месте бывших лесосек. Так должно быть — и будет, конечно.

Здесь, в порыжелой веселой тайге, думается только о хорошем.

Я вытащил свою раскладушку из палатки на солнце и нежусь, и начинаю вдруг чувствовать, что устал, что четыре месяца таежной работы никуда не ушли, все они здесь, во мне.

Теперь уже скоро домой. Техническое задание Гипролестранса — семьдесят километров трассы и боковых ответвлений — зимников — будет выполнено через месяц, максимум полтора.

А может быть, все обернется иначе. Только не хочется об этом думать. Но это может случиться. Техническое задание для нас, изыскателей, составлялось далеко от бурятских сопок, в Ленинграде, в массивном особняке на Десятой Красноармейской — в Гипролестрансе. Трудились сырьевики и плановики, технологи и транспортники, старались учесть возможности треста Забайкаллес, которому строить дорогу и возить по ней древесину, изучали особенности рельефа и величину лесных запасов. На «зеленках», картах аэрофотосъемок, прокладывали возможные варианты будущей трассы. Но от Десятой Красноармейской до этой трассы семь тысяч километров с гаком. Попробуй тут все учесть...

В ходе работ было установлено, что подъем на перевал, считавшийся согласно картам непреодолимым для лесовозов, вовсе не так уж крут. И работники леспромхоза предложили вести трассу через этот перевал и вывозить лес не в деревню Буй, как то предполагалось вначале, а в противоположном направлении, в поселок Потанино, на уже существующий нижний склад. Было подсчитано, что в этом случае строительство обойдется леспромхозу дешевле на несколько миллионов рублей.

Очевидно, новый вариант трассы придется изыскивать весной. Не оставаться же нам здесь на зиму. Ведь мы уже полгода живем в тайге. Павла Григорьевича Денькина ждут жена и дети. В новом доме, построенном Гипролестрансом, ему обещали квартиру. Он очень спешит в Ленинград, чтобы попасть к распределению квартир. Мало ли что может измениться... Конечно, он не останется на зимние изыскания.

Эдуарда тоже ждет семья: молодая жена и дочка.

Борис едва ли решится со своим здоровьем встречать зиму в палатке. Рабочие обносились, устали. Им пора пожить человеческой жизнью, в теплых домах, с семьями. Один Гриша Лепешкин, пожалуй, не станет спорить, как бы ни обернулось дело. Это самый покладистый человек, каких я встречал. Но и он соскучился по дому.

Скоро, теперь совсем уже скоро мы поедем домой... Иначе не может быть.

Мясо приплыло


Геннадий Просвиренников остался со мной караулить палатки. Он еще ни разу не выходил из тайги, сетуя на свою болезнь, которую именуют так: «Ридикулит меня замаял».

Мы сидим с Геннадием за столом под березами, жуем печеную в золе картошку и рассуждаем. Вернее, рассуждает Геннадий. Он большой любитель по этой части. Речь он ведет всегда об одном.

— Да, паря, друг, ежели бы у меня не ридикулит, я так сяк бы ишо пожил. Поездил бы везде. Мои года позволяют. А с бабой — развод.

Геннадий воспламеняется от этих мечтаний, крутит отчаянно головой, сыплет словами.

— Я бы с ей чикаться не стал, паря, и с алиментами бы сделался. Поступил бы сторожем в магазин на триста рублей, и пущай с меня процент берут. У меня в Буе продавец — брат сродный. А сам бы — в хребет. Так сяк бы кулей двадцать орехов добыл... Я бы, паря, друг, развелся, так опять же с ребятишками как сделаешься? Не будешь ведь над имя озгаляться?

Запал у Геннадия никнет, лицо его, веснущатое, курносое, скучнеет.

— Какое тут направление жизни дать? Ежели бы здоровье было. Баба моя, она все, видишь, на ферму норовит, а я — кого пойду в колхоз? Я шоферить пойду, ежели что... — И опять Геннадий возгорается...

Собаки Соболь и Жучка, веселые, сытые, разумные лайки, поддели зубами кол и тянут его каждая к себе, меряются силой. Прилетела сойка, повертелась, покричала нахально и хрипло, прошелся в вышине серый ястребище, все оглянул... Больше нет никого. Тихо.

Вдруг Геннадий метнулся из-за стола к реке с воплем:

— Коза!

И я вижу: река Буй несет прямо к нам живую козью голову в серо-коричневой шерстке с настороженными короткими ушами и неподвижными от страха, темными глазами.

Я чувствую, как во мне подымается охотничий азарт, как холодеют, немеют кончики пальцев, как воспаляются щеки.

— Генка, — кричу я, — зови псов!

— Усь! — кричит Генка, и я вижу, как наши сытые псы глядят на козу и на Генку и друг на дружку понимающе и лукаво. Им не хочется в воду.

— Генка, — кричу я, — кидай псов в реку! Генка ловит Жучку, забыв о радикулите, замахивается и швыряет ее в воду. Он ловит Соболя, но Соболь рычит, вонзает зубы в Генкину руку. Генка бранится и стонет.

А коза, незаметно для нас подгребывая копытцами, прибилась к другому берегу и прилегла от усталости, припала грудью к камням.

— Она раненая, — захлебывается Геннадий, — прыгай, паря, в реку.

Я прыгаю. Вода валит меня и бьет мои ноги о донные камни. Но я продираюсь, вижу серую в пятнах козью тушку и уже тянусь к ней рукой, но коза встает на копытца, и вот ее уже нет, вон она стелется над болотом, и уши ее торчат все так же сторожко и прямо.

Мы опять сидим с Геннадием за столом и рассуждаем, и наш азарт никак не может улечься.

— Ну коза, — Геннадий отчаянно крутит головой. — Мясо приплыло... Ежели бы у меня не ридикулит, я бы на ее мог прямо с берега на прыгнуть. Уж так сяк бы ее в воде замытарил. Или бы Жучку в ее кинуть, чтобы она понятие об козе поимела. Уж тогда бы она учухала. Ну коза, паря, друг. Наделала нам с тобой шухеру. А мы с тобой — два долболома...

— Да, — говорю я и цокаю языком.

Что почем


Пришли. Вернулись. Первой приехала Аннушка-повариха и конюх Иван: привезли на двуколке картошку. От них я узнал, что один наш рабочий женился в деревне. Сам он вернется не скоро: свадьба еще не угасла. Всех остальных Павел Григорьевич увел прямо со свадьбы.

Наступает покаянный с похмелья вечер. Долго гореть костру, чтобы угреть души людей, долго толпиться звездам над малым людским поселеньем, долго журчать реке... За краткую пьяную отрешенность от жизни, от дел и забот люди платят гораздо большей и горшей мерой тоски, уныния, душевной смуты.

— Да, — начинает покаянный разговор у костра Саня Кадакин. — Я жил в Комсомольске — понял? Вот красивый город. По типу Ленинграда построен. Я хоть в Ленинграде не был, а мне один инженер говорил. Не знаю — правда, нет? Там в каждом квартале башенка сделана, а в башенке бригадмилец сидит — понял? Ты идешь по улице, а он тебя видит. И у него там телефон на вышке. Как заметит, что какой-нибудь пропойца идет, шатается, так сразу по телефону сообщает. Ты идешь, выписываешь кривули, а к тебе сейчас машина: б-р-р — и в вытрезвитель. Там сейчас с этим строго.

— Нам в тайге только и осталось, что на свадьбе погулять раз в пятилетку... — в тон Сане заныл Лешка Крылов.

А чего ему ныть, молодому, славному парню, только что отслужившему в армии, приехавшему домой со значком «отличный шофер»? Чего не хватает в жизни Леше Крылову? У него есть работа, профессия, хороший заработок. Он молод, любит жизнь и ничуть ее не боится, начав тринадцатилетним мальчишкой зарабатывать свой хлеб. Но никто его не научил, что с собой делать, когда работа кончается и не занимает больше мысли и руки. Ему не известно, чем может жить человек помимо работы. Он выбрал первое попавшееся, не требующее ни ученья, ни усилий, ни разума, — бутылку. Так принято в Потанине и в тех леспромхозовских поселках, где руководители обеспокоены только планом, а с рабочих спрашиваются только кубометры древесины.

Иногда Леша говорит с тоской: «Я бы с полным моим удовольствием пошел учиться, в пятый класс, если бы вечерняя школа была в Потанине».

Сане Кадакину — сложнее. Почти вся его непутевая жизнь, начавшись когда-то побегом из дому, от мачехи, прошла в детских колониях, в КПЗ и местах заключения. Сидел за бродяжничество, за драку, еще за что-то. «Я — хулиган», — сообщает он о себе кратко, чтобы сразу отмежевать себя от воров, бандитов и прочей публики, с которой не всякий может сесть за один стол.

Впрочем, это все в прошлом. Саня стал уже староват, пять лет как работает в леспромхозе.

— Ну что мы за люди, кому мы нужны? — вслух отвечает каким-то своим давним мыслям Саня.

— Ну, теперь все! — восклицает Леша. — Пить больше ни грамма не буду. Что ты — месяц вкалывал тут, горбатился, в деревне даже в кино не сходил.

В том же духе ведут разговор и другие. Людей мучает душевная похмельная изжога.

...Но делает доброе дело костер, люди глядят на огонь, любуются им, в них проникает мало-помалу его веселая, трезвая, ярая решимость — жить, гореть до последнего уголька. И уже слышится смех, и простецкий забавный рассказ, и потешное слово. Брякает мисками Аня Собенникова, повариха, оделяет каждого пшенной кашей с подсолнечным маслом. А ее муж Вася начинает ловко складывать байки. И сам он ловкий, большие лопатки явственно ходят под тонкой вытертой курткой, большеротый, с широко расставленными спокойными, светлыми глазами.

— У нас в Буе один мужик есть, — сказывает Вася. — Он тебе про что хочешь сразу с ходу определение даст. Каждая рыба у него свое название имеет, и птица, и всякая-то вещь. Как начнет — ну, со смеху укатаешься... «Окунь — это, значица, милиционер: красный и шшетинистый. А ленок — это интеллигенция: белый да гладкий. Налим — не наш, шпион... Собрание — это воробьи: почирикали и улетели».

Едва смолкает Вася, как в дело вступает Генка, кроет свой радикулит под невзыскательный и громогласный хохот. А там Борис начинает рассказ о том, как страшно прыгать с парашютом и что бывает, когда парашют не удается раскрыть. Эдуард рассказывает о тигре, которого встретил на реке Сучане. Дед Ефим охает и поддакивает невпопад. Эдуарда он называет просто: Увар. Маленький цыгановатый дед Моха вспоминает о гусях, летавших здесь некогда косяками, о лосях, медведях, изюбрах, белках, о старой тайге, в которой прошла его жизнь, дремучая, трудная, но единственно милая старому охотнику.

— Скоро услышим — изюбр затрубит, — радостно сообщает дед Моха. — Обязательно услышим.

Никак не уйти от костра, хотя ночь уже в середине. Никак не уйти от людей, обсевших костер, обношенных, груболицых, бородатых. Очень хорошо сидеть с ними обок и слушать или самому что-нибудь говорить, дождавшись своего череда.

Но пора по палаткам. Уже Гриша Лепешкин тащит ведро воды, вешает над костром.

— Заправим грелочки?

— Заправим.

И опять всей партии весело. И опять разговоры.

— Ты и дома заместо жены грелку с собой в кровать ложишь?..

— А видно, с бабой все же теплее. Вон Борис, когда к Маше идет, не берет с собой грелку.

Маша громко, с довольством, хихикает.

— Эт хорошо, — отзывается Борис, заслышав свое имя. — Эт к деньгам...

Вкус ручейной воды


Утром нас будит Аннушка. Она стучит ложкой в миску. Это значит — надо выползать из-под брезента и ватника, спускать ноги на мерзлую землю, дрожать в ознобе. Вдыхать запах земли, охваченной инеем, крепкий, сухой, морозный воздух. Трава хрустит и поскрипывает под сапогом, костер бледен и, кажется, тоже иззяб, небо белесо, как первый ледок на воде. К полдню небо заголубеет, и нам еще маяться от жары и оживших комаров.

Мы идем рубить просеку — головной пробойный отряд: Саня Кадакин, Вася Собенников, Леша Крылов. С нами дед Ефим — ставить столбы. Ведет нас Павел Григорьевич, последний могиканин среди начальников партий, не променявший работу трассировщика в лесу на портфель с ведомостями. Своему глазу и опыту Павел Григорьевич доверяет больше, чем планшету и теодолиту. Он выставляет, в створ одна другой, пару вешек — березовых кольев и машет нам рукой: «Так будем рубиться...». И мы рубимся.

Попадается болото — мы идем в кочкарник, в черную воду. Отжимаем портянки — и дальше. Попадается в створе листвяк — мы его окружаем с трех сторон и рубим, вышибаем из старого дерева медвяные щепки.

— Алексей, — зовет Павел Григорьевич, — заделай вон из той сосенки репер.

— Эх, — говорит Лешка, — глаз, как ватерпас... — и идет к сосенке в своих опорках, сшитых им из двух кусков автомобильной резины. Бьет топором по дереву, и оно скоро валится, тревожно шелестя, откинув назад вершинку. Леша кромсает оставленный высокий пень, пока тот вдруг не обращается в стройный, остроголовый столбик с гладкой щекой и полочкой — репер. Занумерованный, занесенный на планшеты и в пикетажные журналы, он будет стоять здесь годами, обозначая высоту точки местности над уровнем моря.

Нам пора пообедать. Мы садимся к ручью и ладим из кусков бересты крохотные туеса. Вкусна водичка в таежных ручьях! Ее хорошо пить полными пригоршнями. Хорошо лечь животом, грудью прижаться к мокрому мху, к камням, дотянуться губами, щеками, жарким лицом — и задохнуться в ледяной воде. Но совсем особое дело — пить ручейную воду из берестяного туеска. Вода в нем голубеет, пахнет березовым соком, солнцем и лесом.

Мы запили берестяной водицей наши краюхи хлеба и куски сахару. Задымили махорочкой, задремали... Только дед Ефим где-то тюкал вблизи топором, ставил угловые столбы. Вскоре он появился, морщинистый, корявый, в резиновых чунях.

— Ну, падлюка, — сказал он свое любимое слово. — Шесть столбов поставил. Боялся от вас отстать. Один я боюсь в лесу. Медведь задерет, падлюка...

Мы посмеялись над дедом, я сам он посмеялся. Никто не стал его хвалить за работу, хотя шесть столбов — это много. Однажды я ставил столбы. На каждый из них уходило не меньше часу. Надо было найти подходящее дерево, свалить его, вырубить столб, обтесать, выкопать яму в засеянной камнями земле... Это — тяжкий труд.

К концу восьмичасового дня дед Ефим поставил двенадцать столбов, ни на шаг не отстав от нас, рубщиков. Опять мы посмеялись над его трусостью... Всех нас немного покачивало к концу этого дня от тысячекратных взмахов топорами, от болота, от толстых, сукастых стволов, от ерника и кочек.

— Можно на сегодня закончить, — сказал Павел Григорьевич. — Только я думаю, было бы разумнее прорубить до конца этот ус. Осталось еще с километр. Зато мы полностью закончим здесь рубку, и завтра уже можно будет идти с пикетажем и нивелировкой. Смотрите сами...

— Прорубимся, — сказал Вася Собенников. — Сейчас хоть не так жарко стало.

— Дорубимся, — сказал Леша.

— Ага, — сказал дед Ефим, — так лучше будет...

Саня Кадакин взялся за топор.

Заимка


Павел Григорьевич держался дольше всех, по утрам, появившись из палатки, не трусил рысью к костру, а шел на реку умываться и при этом не надевал ничего, кроме белой нательной рубахи. Сегодня он вылез из палатки в ватнике. Постоял, помялся и медленно, вразвалочку пришел к костру.

— По-видимому, — сказал он, — надо закругляться. Черт те что... Холодно.

Свирепое сегодня утро. И ночь была не мягче. Вчера совсем ушел домой, в деревню, Генка Просвиренников. Дед Моха спит у костра. Сбежал к костру и Эдуард со своим спальником. Я дважды за ночь кипятил воду для грелки.

Но это была последняя такая ночь. Мне повезло. Нас шестерых перебрасываютза семь километров на колхозную заимку, в теплую избу, слаженную косарями. Там на неделю работы: прорубить и заснять боковое ответвление трассы — зимник. Начальником нашим будет Эдуард. Теми, кто остается в палатках, будет командовать Борис. Он отказался идти на заимку: ему милее быть вместе с Машей. Что он в ней нашел? Странная у них любовь, не понятная никому из нас.

...Мне очень повезло. Я уже стал забывать в промерзлой палатке, что можно раздеться и спать на нарах, притрушенных сеном. Или не спать, лежать, раскинувшись, вбирать в себя жар, идущий от железной печки, курить козью ногу...

Что такое счастье? Это — остановиться вдруг в начале дня и услышать, как затрубил изюбр, как в этом серебряном, ясном, грустном и светлом звуке слились прохлада и зной осенней тайги, и синь небес, и яростное, праздничное самосожжение листьев. В голосе зверя — томление, жажда и сила жизни.

Заслышав изюбра, Эдуард тотчас переламывает свое ружье, прикладывается губами к стволам и трубит ответно. Из стволов исходит бессмысленно громкий звук. Он спугивает на минуту тихую ясность осеннего дня, потом она возвращается снова, и все мы чувствуем ее и становимся мягче друг к другу, больше улыбаемся и шутим, меньше бранимся.

На своей заимке, по предложению Эдуарда, мы установили закон: за каждое бранное слово — под стол и кричать по-петушиному. Приняли закон единогласно, поспорили только насчет Ефимовой «падлюки». Пошли деду навстречу, решили за «падлюку» не наказывать. И все же первым проштрафился Ефим, старый, заскорузлый матерщинник. Мы дружно погнали его под стол, но дед заартачился и сказал:

— Не. Не полезу. Удить пойду. Может, поймаю, падлюка... Бабке гостинец свезу.

— Ты, дед, брось зубы заговаривать, — сказали мы и отодвинули скамейку, чтобы было легче залезть под стол.

— Что хотите делайте, — сказал Ефим, — не полезу.

— Ах, не полезешь? — И мы взяли легонько деда и бережно усадили его под высокий, из неструганых досок сколоченный стол. Дед долго хмуро и жалко сидел там, а потом забормотал:

— Я лучше по-собачьи полаю…

— Ну что же, — сказали мы, — валяй по-собачьи.

Дед неожиданно тонко и звонко протявкал... И сразу дрогнули избяные стенки от нашего хохота. И сам дед просветлел. И всем стало радостно отчего-то, особенно нашим девчонкам Ире и Нине.

Удивительно они похожи друг на дружку, наши девчонки. Обе маленькие, коренастенькие. Руки у обеих сильные, крепкие, как железные крючья. Обеим по девятнадцати лет. Обе говорят нараспев, вместо «чего» — «кого». .. «Кого будем есть?» Вместо «сéла» — «сяла». Обе диковатые, за стол со всеми не садятся, заберут миски — и в палатку, а здесь, в избе — на пол, к печке. Нигде-то они не бывали, кроме своей деревни Ново-Никольской, ничего-то не видели. Все лето я проработал с ними рядом, и ни разу не захотелось поговорить.

А тут на заимке вышло так, что мы остались с глазу на глаз с Ниной, с той, что посветлее и покурчавее.

— Какие ты книжки любишь читать? — спросил я.

— Ну как, какие? Многие.

— А все-таки какие? Вот такая есть книжка: «Анна Каренина». Читала?

— Читала. Не понравилось мне. Вся ерунда собрана.

— А какая понравилась?

— Да много. «Семья Рубанюк». Есть еще книжка «Сын героя» — читали?

— Нет, не читал... А в деревне ты с родителями живешь?

— Отца нет у меня, а мама умерла. Я с братом живу.

— Как с братом? Вдвоем?

— Вдвоем. Он болеет...

Я вдруг чувствую, что задавать дальше короткие, незначащие вопросы нельзя, что если говорить с Ниной о ее жизни, неизвестной мне, то говорить надо совсем иначе. Нина скоблит ножиком стол. Я вдруг замечаю, что движения ее уверенные, округлые и сильные — бабьи, что глаза у нее яркие, голубые, а плечи и руки широкие, грубые, как у мужчин. Мне хочется говорить с Ниной, но ей нужно время, чтобы привыкнуть ко мне.

— Ну расскажи, как ты живешь, — прошу я Нину.

— Лучше всех...

И только потом, позже, я узнал историю Нининой жизни. Ее отец Герасим Сидорцев был убит на войне. Евдокия Сидорцева забрала ребятишек — Ивана да Нину и отправилась из родных мест с Волги в Сибирь, искать сытой жизни. Обосновались за Байкалом, в деревне Ново-Никольской Читинской области. Евдокия пошла в колхоз, дети подросли, пошли учиться. Все было ладно, если бы рак не свалил Евдокию Сидорцеву. Слабый здоровьем Иван вскоре после смерти матери совсем занемог, стал задыхаться даже от простой ходьбы. Врачи сказали: порок сердца. И пятнадцатилетняя девочка Нина Сидорцева стала главой семьи, кормилицей, хозяйкой.

Зимними темными утрами она отправлялась за восемь километров на овцеферму. Ее подружки ехали верхом на конях, а она бежала по ветряному снегу, чтобы не поморозить ноги в старых кирзовых сапожках. Валенок у Нины тогда еще не было ни разу в жизни. Возвращалась домой опять в темноте, бралась за пилу-двухручку. До полночи во дворе у Сидорцевых раздавалось неровное, сбивчивое шорканье пилы по мерзлому дереву. Вот тут-то и огрубели и окрепли плечи и руки у Нины. Много им выпало мужской тяжелой работы.

Из колхоза Нина перешла на кирпичный завод, глину месила, чтобы заработать побольше денег. А потом поступила к нам в экспедицию. Вот что я узнал о Нининой жизни. А мог ничего не узнать, посмеяться при случае над ее таежной диковатостью, и только... Ведь Нина никогда никому не жалуется на свою жизнь. И в глазах у нее полно веселого, голубого света. И школу она не бросала до последней возможности, доучилась до девятого класса.

У Нининой подружки Ирины такие же крепкие плечи. Волосы у нее потемнее, и зачесывает она их по-старушечьи, гладко.

— Иринка, — сказал раз Эдуард, — зачем ты так зализываешь волосы? Ты молодая. Сделала бы себе завивку, прическу. Когда же и следить за собой, если не сейчас? И нам бы было приятнее на тебя смотреть.

— Да ну, скажете... — засмущалась Ирина.

На следующий день она поднялась раненько. Выскочила вместе с Ниной на улицу. Видно было, как они там запалили костер, уселись рядышком и что-то такое делали долгое время.

А когда Ирина вошла в избу, розовее занимавшегося рассвета, мы увидели, что голова ее вся в мелких кудряшках, наведенных каленым гвоздем.

Мы не стали смеяться и сказали:

— Ну вот. Теперь очень хорошо...

Хлеб, табак и добрые вести


Что-то давно нет нашего конюха Ивана, Ванюшки, как все ласково называют его на деревне. Ванюшка — расторопный парень, только вялый умом. Он возит нам во вьюках хлеб, махорку, постное масло, баранью тушенку в банках. Привезет все, что закажешь.

Давно его нет. Вчера вечером поделили последнюю буханку хлеба. Махорка осталась только у деда Ефима. Кончилось масло. Чай мы пьем с давленой брусникой. До чего же мы ждем Ивана! До чего нам хочется сладкого чаю, щей похлебать с тушенкой, задымить без оглядки на дедов кисет. Еще нам хочется вестей из мира. Мы не знаем, какое из этих желаний сильней.

— Закурить бы, дед, а? — заводит надоевший разговор Саня Кадакин.

— С дедом закуришь, как же... — вторит Леша Крылов. — Только бы Иван не забыл, привез махорку.

— Хоть бы ее и век не было, — вставляют свое слово девчонки. — Привез бы хлеба, вот...

— Это все чепуха, — продолжает Саня. — Мне приходилось по пять дней крошки во рту не держать. Газеты бы не забыл. Живешь тут, как медведь в лесу...

— Привезет, падлюка. Повезет махорку и газеты захватит. Без газеты как закуришь? — У Деда Ефима свой взгляд на вещи.

— Да-а-а... — мечтает Лешка, — почитал бы сейчас, как Хрущев американцам дает по мозгам...

— Привезет, наверное, — говорит Саня. — Все же ведь человек. Должен понимать, какое сейчас время. Всем ведь интересно знать.

— Да вон дед Ефим тоже человек, — замечает Эдуард, — а понятие у него свое, особое.

— Это ничего не значит, — возражает Саня. — Почитай ты ему сейчас газету — он сразу подобреет, растрясет свой кисетик.

— Дед, скоро на Луну полетим.

— Не. Не полечу. Сильно высоко. Убьешься еще... — Дед говорит об этом всерьез, как о деле вполне вероятном.

Иван приехал рано поутру. Свалил мешки на крыльцо. Мы спросили все хором:

— Газеты привез?

— Привез, — сказал самодовольно Иван, — покурить хватит. Я все, что сказано было, привез... — Он достал из мешка большую пачку газет. Мы кинулись к ним. Никто не спросил про махорку. Никто не полез за сахаром и за маслом. Мы взяли в руки газеты и долго молчали, оторопев. В газетах было все: буквы, строчки, столбцы, снимки. Мы вглядывались в эти столбцы усердно и недоуменно, силились их прочитать, но ничего у нас не получалось. Газеты были на бурятском языке. Назывались они «Бурят Унэн», что по-русски означает: «Правда Бурятии». Вот все, что мы узнали из этих газет.

Впрочем, нет, не все. Мы каждый взяли по газете «Бурят Унэн» и полезли на нары — я, Эдуард, Саня, Леша, девчонки и даже дед Ефим. Мы долго не выпускали из рук газет и кое-что все же узнали. На снимках был изображен Н. С. Хрущев в Америке. Хрущев улыбался. И нам стало весело.Мы нашли в газете много понятных слов, чисто русского происхождения: лунник, атомоход, ТУ-114.

— Что же ты не привез русских газет? — спросили мы Ивана.

— Я — кого? — сказал Ванюшка. — Наказали бы мне, я бы привез.

Мы не стали его бранить. Он ехал всю ночь верхом, переправлялся вброд через реки и привез нам масло, хлеб и махорку. Мы читали бурятские газеты. Нам было жалко Ивана, который сидел, курил махорку и ничего не читал.

Нельзя дезертировать


Мы получили от Павла Григорьевича телеграмму: «Подготовьте работы новому варианту...».

Вскоре он приехал сам. Мы в последний раз собрались в его палатке. Завтра ее грузить на вьюк и везти на перевал. Мы собрались — пятеро мужчин, обросших бородами, прокаленных полдневным зноем и ночным инеем, уставших, стосковавшихся по дому, до которого семь тысяч верст. Мы собрались хмурые. Борис, прочитав телеграмму, не смог сдержаться. Он встретил Павла Григорьевича, его губы затряслись, лицо стало багровым. Он закричал:

— Я не обязан... Я инвалид... Завтра же уезжаю в Ленинград.

У Павла Григорьевича тоже дрогнули губы. Закричал он в ответ гораздо громче, чем кричал на него Борис.

— Ну и уезжай! К чертовой матери! Ты изыскатель, или ты кто?

— И уеду...

Сейчас Борис молчит. На столе жареные рябчики, уха из ленков, помидоры и лук. Сегодня день рождения Эдуарда. А за столом невесело что-то.

Речь ведет Павел Григорьевич.

— У меня у самого кошки на душе скребут. Дома сложное положение. Черт те что… Да еще вы тут скулите, подливаете масла в огонь. Ну посудите вы сами, имеем мы право отказаться от работы? То есть формально мы имеем такое право. Задание на сезон у нас было семьдесят километров трассы. Мы сделали даже несколько больше. Так что, казалось бы, претензий к нам быть не может. Я к чему это все говорю? К тому, чтобы вы поняли: претензии мы должны предъявить сами к себе. Имеем мы моральное право отказаться? Кто мы такие в конце-то концов, черт те побери-то? Изыскатели мы или, понимаете, горе луковое? На кой же, извините, мы сюда забрались за Байкал, если не доведем дело до конца? Конечно, можно все свалить на начальника экспедиции. Ему от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Но дело-то выиграет? Дорога-то леспромхозу все равно необходима. Так ведь?

— Так, — соглашается Эдуард. — Только, Пал Гриторьич, давай не будем сегодня о службе. Мне ведь тридцать три... Думал нынче все-таки поступлю учиться. А видно, до Нового года Питера не видать. Ну, что ж, не впервой.

— Не давай, а давайте…

— Давайте.

Борис смотрит на всех воспаленными глазами, следит за движением наших губ, ждет, когда можно вставить свое слово. Ему очень хочется что-то сказать. Улучив момент, Борис вклинивается в наши разговоры.

— У меня была жена, — начинает он очень громко, как все глухие. — Это была такая женщина... У меня было много женщин. Никогда ни одной я не встретил, как Шура. Я пришел из армии, двенадцать лет в десантных войсках прослужил. Знаешь, как там: черт не брат. Сегодня ты живой, а завтра от тебя кусков не найдут. Демобилизовался, стал пить, гулять. Дружки, то, другое... Я бы стал пьяницей, если бы Шура меня не спасла. Она спасла меня от пьянства. Павел Григорьевич, Эдуард, вы помните Шуру? Я ее любил вот так вот... Она мне говорит: зачем ты ходишь в рестораны? Ты приглашай друзей к нам, я сама вам водки куплю. Мы пьем, а она нас угощает, а у самой такие глаза были, Павел Григорьевич, я ей как посмотрю в глаза, не могу пить, стыдно. Она меня человеком сделала. Дружки мне предлагали устроить пивом торговать. Она говорит: если пойдешь в ларек, я не буду с тобой жить. Уйду. Говорит: учись на изыскателя. Это самая лучшая для мужчины профессия... Павел Григорьевич, Гриша, Эдуард, ребята, вот вы не поверите, когда она умерла, я увидел — она мертвая... Ребята, я всю войну десантником, в разведке, я видел мертвых каждый день, каждый час... Я увидел ее мертвой и упал. Меня вынесли и держали, чтобы я над собой ничего не сделал. Я никого не любил, кроме Шуры...

— Брось Машку! — вдруг вскрикнул Эдуард.— Не позорь себя.

Борис споткнулся на слове, лицо его скривилось, сместилось, поползло в улыбку, но улыбка так и не вышла.

— А? Что? Эт хорошо... Что ты сказал? Это ты брось...

Борис сник и заговорил совсем тихо, с заминкой произнося слова:

— Это ты брось. Тебе это не понять. Ты здоровый, как бык. Если бы не она, меня бы здесь не было. Ты думаешь, я не вижу, как все на меня смотрят. Думают, никому Маша не нужна, так хоть один дурень нашелся... А она меня понимает. Она тоже на фронте была. Я больной, израненный человек. Мне надо бросать изыскания. А я не хочу бросать, понимаешь? Мне нужно тепло. Без Маши бы я здесь не мог... Она это видит...

— Ну ладно, — сказал Павел Григорьевич.— Ты не прав, Эдуард. Такие вещи нельзя так, с налету. — Это он сказал тихо, а потом прибавил голосу:

— Так что, Борис, остаешься?

— Остаюсь, нельзя дезертировать. Надо работать.

— Ну, ты извини меня, Боря, — крикнул Эдуард. — Поработаем! К Новому году будем дома. Выпьем лучше за нашу партию. Ей-богу, хорошая у нас партия. Никто из рабочих не уходит. Все остаются с нами. Один дезертир оказался — Генка, вместе со своим радикулитом.

— Я двадцать пять лет на изысканиях, — Павел Григорьевич повел дальше свои речи. — В разных партиях работал, с различными людьми сталкивался. Одни получше, другие похуже. Худые люди попадались. Это не без того. А вот худой партии не было ни одной. Я это к чему говорю? К тому, что и в нашей партии люди тоже неодинаковые. Один, допустим, более ценный работник, другой на работе не блещет, зато имеет хорошо подвешенный язык. Разные люди... А все вместе — что это такое? Прекрасный, сплоченный коллектив, способный выполнить любую работу в самых тяжелых условиях. Черт те что, ей-богу... Я о вас не говорю. Сегодня именины, не стоит вам портить настроение. Хотя и вы молодцы, конечно. Это я шучу. А вот возьмите вы того же Кадакина, или Крылова, или Собенникова, или наших стариков. Ну кто бы еще стал так работать полгода в тайге? Честное слово, золотые люди. Нет им цены.

За этими разговорами мы позабыли, что Эдуарду тридцать три года. Он и сам об этом забыл, заснул первым. Мы все тоже занялись устройством ночлега. Гриша Лепешкин, скромный молчаливый геолог, протянул мне свой ватник:

— Возьми, у тебя нет спального мешка...

И пошла наша последняя ночь в таборе на берегу полюбившейся нам звонкой речки Буй. Последняя ночь перед новым броском в тайгу, перед новыми реками, новой работой, новыми людьми. Разными людьми, порой незадачливыми в своих собственных судьбах, но всегда великими в одной общей для всех судьбе — судьбе труда и стройки.