***

	Ивовый куст над ручьем
	Прядает тихо листами,
	Будто что шепчет устами
	В мире, как время, ничьем.
	Ивовый куст над ручьем
	Пахнет увянувшим летом,
	Осени ласковым светом...
	Запах зазывен, как дым,
	Сладостен, как откровенье;
	Остановилось мгновенье...
	Ивовый куст над ручьем
	В мире, как время, ничьем.

***

	Рябины отражаются в реке,
	Как солнца луч на аспидной доске,
	Как угли в непогасшем камельке.
	Рябины отражаются в реке.

	Река стоит зеркальна и темна,
	Рябинами наполнена до дна.
	Осеннею рябиновой порой
	Река стоит недвижно под горой.

	Вода в реке задумчива, тиха,
	Над омутом дымится, как уха.
	К волненьям непричастна и глуха,
	Вода в реке задумчива, тиха.

	Река уйдет, как путник, за порог,
	Переступив спокойствия зарок,
	Пересечет извилины дорог.
	Река уйдет, как путник, за порог.

***

	На этом месте лес рубили,
	Что увезли, а что забыли.
	Быльем делянка поросла,
	И нет следов рукомесла.
	Лежат колодины — осины,
	Над ними в небе тускло-синем
	Печально кличут ястреба —
	Запечатленная судьба
	Лесов, железу обреченных
	По наущению ученых...
	Сядь на пенек и примечай:
	На мху брусника рудо рдеет,
	Малинник рьяно молодеет.
	На чурке греется змея.
	Как шрам, бугрится колея...
	На этом месте лес рубили,
	Что увезли, а что забыли.

***

	Такая в мире тишина,
	Как будто умерли все птицы,
	Сошла последняя война,
	И больше нечему случиться.
	Такая в мире тишина,
	Как будто все века минули.
	И лишь последняя, одна
	Летит моя шальная пуля.

***

	Неторопко ходить, неторопко
	По притихшим осенним лесам...
	Необдуманно, ласково, робко
	Прикоснуться к твоим волосам...

***

	Не говорите много слов.
	Прозренья в книгах не ищите.
	Доверьтесь лепетанью снов,
	Скворчиной трели на раките.

***

				
	Беспробудно дожди поливают, дожди...
	Остывает, как сердце, уставшая русская печка.
	Если можешь, то ты подожди меня, подожди...
	Ночи мало осталось, всего одна свечка.
	От меня до тебя темнота, темнота...
	Без начал и концов залегли в буераках проселки.
	Я ведь, знаешь, другой, да и ты, мое горе, не та...
	Опрометчиво спят не уставшие за день поселки.

Ожеледь

Есть такое слово: ожеледь. На юге ожеледь — гололедица. У нас на севере ожеледь — снежная навись на ветках деревьев.

Снег, кажется, легок, как пух — пелена, — но тяжкой ношей ложится на ветви. Да что на ветви, ожеледь гнет в дугу молодые сосенки, березки, иву, ольху. Первый снег тихо ляжет, вместе с первым морозом. Чуть потеплеет, снег станет липким. Дождется нового мороза, — окрепнет, натопорщится, огрузнет, белым зверем разляжется на лесинах, цепко держит зубами, когтями. И давит! Ожеледь...

Вслушайтесь в это слово, сколько оно вобрало в себя родственных и созвучных ему слов-понятий: ожерелье, железо, наледь, тяжесть... Ожеледь... Тяжкая снежная ноша.

Идешь по зимнему лесу на лыжах, любуешься явленной взору сказкой и видишь: ели поникли под снежным гнетом, и сосны поникли, и вербы. Их лица печальны, ветви опущены, как плечи печальных женщин.

На маковки елей и сосен надвинуты шапки, нахлобучены малахаи, надеты папахи и шлемы. Но сосны и ели дышат. Глядите, они продышали, прогрели дыханием щели. Глаза их видят, просят вас: помогите!

Ну что вам стоит, коснитесь палкой нависшей снежной гирлянды, и снег осыпется, зашуршит. Сосна замашет ожившей веткой: спасибо за избавленье! И елка замашет, и верба...

Тихо-тихо в лесу, торжественно, чудно. Березка согнулась под ношей снега. Так легок снег, так упруга березка. Уже пригревает солнце, снег тает. Березка плачет, мороз превращает слезы в сапфиры и жемчуга. Встряхнешь березку, разбудишь ее от ожеледи, она отвесит тебе поклон, но подняться не сможет. Так и будет жить склоненной долу, до самого лета, покуда буйные соки не напитают дерево силой — воспрянуть.

Иные березы, осины, ели, ивы и вербы так и живут свой век в полупоклоне. Это бывает и у людей. Ожеледь — тяжкое бремя.

Идешь по зимнему лесу, лыжи шуршат-шелестят по лыжне. Самый древний звук на нашей планете: шелестение санного полоза, лыж — по снегу. Так шуршали, скрипели и пели лыжи первого охотника на нерп на берегу студеного моря. Так скрипели и пели полозья саней, увозящих гроб с Пушкиным из Петербурга...

Стукнешь палкой по ели, она осыпет тебя мириадами блесток, ты станешь счастливым. И грустным: спас от ожеледи всего одну елку, а сколько еще неспасенных. Ожеледь наложила грузную лапу на все деревья, повсюду, где падает снег. Ожеледь воцарилась в лесах, сотворила зимнюю сказку, дивное диво.

Идешь по лесу, ликуешь и маешься: то ли избавить от ига вот эту березку, ют эту бедную иву, то ли не трогать, не рушить гармонию нерукотворной красы.

Все же лучше коснуться, встряхнуть, разбудить. Попробуйте, правда, вам станет лучше! Сосна и елка живые, как мы...

Какое все-таки грозное, много вобравшее в себя слою — ожеледь...

Лодки

	Сегодня тепло и пустынно,
	и берег затих, и березы не дрогнут
	листом или веткой:
	боятся потратить тепло.
	Недвижное море себя подставляет
	последнему солнцу.
	Умыт и расчесан прибоем песок.
	Заглажены грубо граниты.
	Сосны хотят уберечь
	на своих напряженных иголках
	испарину лета.
	Люди проходят над морем,
	Неслышно проносят в закутанных душах
	последки тепла.
	Лодки уложены кверху килями.
	Похожи они на пока что пустые гробы.

***

	Если когда-нибудь вам приходилось увидеть
	из окна больничной палаты,
	как машут ветками тополя,
	не надо думать, что они прощаются с вами,
	провожают в последний путь.
	Тополя отгоняют ворон,
	которые любят затачивать
	иступившиеся в долгой жизни клювы
	о тополиную кожуру.

***

	Охота на зайцев —
	Забава мерзавцев:
	Ведь зайцу так хочется жить.
	И все-таки славно
	Ружье вскинуть плавно
	И зайца внахлест уложить.

***

	Осеннее ненастье, докучные дожди…
	— Я долго жил, где счастье?
	— Папаша, подожди!

Расхожденье

	Хотел как люди жизнь прожить,
	Плодиться, кушать простоквашу.
	А кто — Отечеству служить?
	Прославит кто — Отчизну нашу?
	Хотел спокойно умереть,
	Вернуться в мать-сыру землицу.
	А на работе кто — сгореть?
	На форум кто — бегом, в столицу?
	Хотел умишка накопить,
	Нажить на лбу хоть две морщины.
	А ликовать? А водку пить
	На юбилей и без причины?
	Не порывался: пусть другой.
	Небось, и явится мессия.
	«— Ах, ты такой, ах, ты сякой!
	Ему не надо... А Россия?»
	Поют в России петухи.
	Бесспорно их происхожденье...
	Пишу расхожие стихи
	О том, в чем сущность расхожденья.

***

	Что такое борьба и доколе
	Кулаками без проку сучить?
	Лучше выйти в заречное поле
	Орфографию трав изучить.
	Надышаться летучим нектаром,
	Прикоснуться стопами к росе...
	Мы живем в этом мире недаром;
	Слышишь звон колокольцев в овсе?
	Слышишь постук прерывистый крови
	На усопшем запястье руки?
	Нам дозволено многое, кроме
	Златворенья добру вопреки.

Голосование

	Голосование — так просто!
	Всего короткий взмах рукой.
	Кому-то ближе до погоста,
	Чтоб вечный там вкусить покой.
	Неощутимый вздерг предплечья
	Бесплотен: подыми да брось...
	Белеют пальцы, будто свечи,
	В одной горсти и малость врозь.
	Голосованием охвачен,
	Как обручами брачных уз.
	И разнолик и однозначен
	Подъема с низостью союз.

***

	Погружаюсь в холодную воду.
	Подступили по горло года.
	Ни мосточка, ни камня, ни броду
	Нет оттуда, а только туда.
	Там не дует, не греет, не светит,
	Темно-красные розы цветут...
	Крикнешь: «Мама!» и мама ответит:
	«Приходи, мой сыночек, я тут».

Похвальное слово молоку

В один из апрельских солнечных дней, на одной из улиц Будапешта, с труднопроизносимым названием, мне захотелось чего-нибудь выпить и закусить.

За стеклянной дверью харчевни (бара) я увидел стойку и девушку в белом. Что-то она наливала в кружки, в бокалы.

Я вошел в харчевню, спросил то, чего мне хотелось.

Девушка в белом ответила мне по-венгерски.

Посетители бара (харчевни) помогали ей хором, произносили слова по-русски и на других языках.

Я понял, что в этой харчевне (баре) подают молоко, такое же белое, как воротничок моей сорочки, надетой сегодня утром.

Я попросил девушку в белом налить мне стакан молока.

Оно было дешевым, как поездка в трамвае по Будапешту.

Оно было питательным, вкусным, некипяченым, непастеризованным.

Молоко пахло лугом и выменем высокопродуктивной венгерской коровы.

Я пил молоко в харчевне (баре), видел, как дюжий парень взял себе целую кружку, литую пивную кружку цельного молока. Выпил и повторил.

Я видел влюбленных, они любили друг друга, ласкали взором, непрестанно курили — и нейтрализовывали вредное действие никотина на организм полезным действием молока.

Глядя на девушку в белом, я не находил в ее юном лице каких-либо признаков недовольства своей работой, за стойкой молочного бара (харчевни) .

Девушка в белом словно выкупалась в молоке, стояла на берегу, не желая отряхиваться, вытираться.

Мне сделалось так весело, как не бывало ни разу в жизни от крепких напитков, от вин, сухих и крепленых.

Молоко возвратило меня в давно минувшее детство.

Мой разум не замутился, голова была свежей. Апрельский солнечный день в Будапеште остался со мной надолго, до самого вечера.

Я утолил и жажду, и голод, увидел молочную девушку, узнал, чем пахнет эта страна.

Я открыл в себе забытое с детства свойство: умение пить молоко.

Если будете в Будапеште, зайдите в эту харчевню (бар), закажите бокал молока, а потом повторите.

Вот только название улицы труднопроизносимое.

А молоко по-венгерски — тэй.

К. П.

Ты жила в этом городе с дурным климатом и неудачным для тебя расположением звезд на небосводе.

Ты боролась с этим городом, как полный сил человек борется с поселившимся в нем вирусом рака.

В свое окно на седьмом этаже ты видела бронзовую статую человека, с протянутой в светлую даль рукой, с мускулистыми, как у танцора, ногами.

Когда ты плакала, слезы твои вливались в струи дождя, текли по асфальту — в реки, речки, каналы.

Процент твоих слез в общей влажности этого города был настолько ничтожен, что его не замечали даже личинки комаров.

Ты говорила, что скоро умрешь, и смеялась над родимым пятном, присевшим тебе под мышку, как божья коровка.

Ты смеялась над божьей коровкой, над родимым пятном и говорила: «Это меня убьет».

Бронзовый человек с протянутой в светлую даль рукою приподнимался на цыпочки, чтобы увидеть твое родимое пятно, похожее на божью коровку.

Скульптор сообщил вечно стоящему человеку способность приподниматься на цыпочки, чтобы видеть...

Однажды ты умерла (родимое пятно, похожее на божью коровку, оказалось невиноватым)...

Я любил тебя, пока ты была жива, и только...

Твое тело, сгорев, стало пеплом.

От яркости пламени в топке крематория долго слезились глаза у истопников.

Мой город

	Курсант мороженое ест.
	Пурга гуляет как попало.
	Лимит на водку выбран весь,
	И с неба звездочка упала.
	На пьедестале командор
	Победоносной эпопеи,
	Простерши длань, потупив взор,
	Ослабив пряжку портупеи.
	Мой город осенью хворал,
	Зимой оденется снегами.
	Звучит — урывками — хорал,
	И пласт культурный под ногами.
	Мой город многого хотел
	И совершил... Бывало всяко...
	Предназначенье — не удел;
	Осуществление двояко.
	Творенье гордое Петра,
	Главой высоко возносился.
	Наслышен криками: «Ура!»
	И постарел, поизносился.
	Курсант мороженое ест
	Послемолочными зубами,
	Над колокольней медный крест
	Слегка засижен голубями...

Бессонница

	Не рассвело, не развиднелось,
	Не сгинул павший ночью снег.
	Не колобродилось, не пелось,
	Не размежить уснулых век.
	В ночи протявкала собака,
	О чем-то булькнул унитаз;
	И херувим не подал знака,
	Не окрылил любови глас.
	Душа успения хотела;
	На озадаченном одре
	Слегка подергивалось тело,
	Не опочившее в добре.
	О, ненавязчивая кротость
	Чужих семейственных пенат,
	Зеркал укромных криворотость,
	И где-то рядом комбинат
	Смердит двуокисью азота,
	Пускает в небо CO2,
	Не развидняется все что-то,
	Надежда теплится едва.
	Надежда в облацех витает
	Руки — привстать — не подает.
	Снег ночью пал и все не тает.
	И телевизор не поет.

Жених и невеста

День был солнечно-снежен.

Огонь на Марсовом поле, над прахом некогда живших, здесь погребенных, — стеклянно-прозрачен, слегка зарумянен, летуч.

Синева небосвода прилегала к снежности Марсова поля, подсинивала купы кустов.

Легкий морозец превращал воздух в сущность, субстрат, ипостась.

У края поля остановилось авто.

Наружу вышли жених и невеста.

Жених малорослый, как многие женихи; кто вышел ростом, подольше холостякует. Невеста в белой прозрачной фате, похожей на маскхалат, похожей на саван.

Идучи от тепла салона авто до негреющего огня над чьим-то прахом, невеста могла замерзнуть, как замерзает даже вино в бутылке, на полке сельского магазина.

Невеста малость остекленела.

Жених в темном костюме был похож на грача.

Невестина фата походила на маскхалат, походила на саван.

Купание в озере Имандра при температуре 20° ниже нуля

Как-то в марте, в субботу, в морозно-румяное предвечерье, мне довелось париться в бане Центрального рудника объединения «Апатит», на озере Имандра, в сосняках. Меня пригласили как гостя.

Пар был хороший, веники не оббиты о чьи-то мослы и чресла, сохранили листья, пахли Троицей и щавельными щами.

Мужики были черношеии — закоптели на мартовском солнце, — белотелые, узловатые, как карельские березы.

Пару поддавали, как поддают в Заполярье, круто. Пар отскакивал от раскаленных каменьев, как отскакивает от праведника навет.

Хлобыстались, отдышивались в предбаннике, но что-то оставалось невыпаренное, невыстеганное — между рудничными мужиками и мной, гостем. Парились, будто исполняли работу, а души не распахивались, речи не лились.

Надо сказать, мужики на севере вообще не тяготятся молчанием, не сотрясают воздух без нужды; слова — не пар.

В окошко бани был виден синевато-белый овал занастевшего озера Имандра. Метрах в пятидесяти от порога приглашала в себя просторная прорубь, как бы антитеза жгучему пару.

Прорубь составляла частицу целого — банного рая на озере Имандра, в марте, в румяно-морозное предвечерье, в субботу. Напарившись, надлежало нырнуть.

Вся прелесть жизни, надежда на обновленье — в схождении крайностей, из полымя в лед и обратно.

Первым встал на ледовую стезю самый из всех узловатый. Вид голого человека, идущего по снежно-ледяному целику Заполярья, наводил на мысль об Иисусе Христе.

Первый купальщик, дойдя до проруби, ухнул в нее без заминки, на минуту скрылся из виду. Выпростался наружу, не прибавляя шагу, вернулся в баню, заметно порозовевший, наддал пару, принялся хлобыстаться.

Купались по одиночке. Когда не осталось ни одного неискупавшегося, кроме меня, я вышел на волю, сразу остыл, как остывает яичко, вынутое из кипятка, под краном холодной воды.

Бело-розовое озеро Имандра дальним краем восстало в гряду бело-синих Хибинских гор. Над Хибинами залиловело, заиндевело, как шкура саамского оленя, небо ранней арктической весны...

Можно было вернуться в парную, залезть на полок, остаться тем, кем я был до сего времени, — неискупавшимся в озере Имандра, в мартовское предвечерье, при 20° ниже нуля. Каждому дается спасительный шанс остаться самим собою и уцелеть, но многих снедает любопытство узнать, в чем предел... И что за пределом...

Я пошел по режущему ноги льду по озеру Имандра; из меня вымораживались последки тепла. Кожа натягивалась на моем костяке, как сохнущая заячья шкурка на распялке.

В спину мне глядело отблескивающее на низком солнце, молчаливое, как темная вода, однако зрячее банное окошко.

Я подошел к проруби. Следовало спуститься в нее по вертикально установленной лесенке, сойти из жгуче-колючей стужи воздушного пространства в еще большую стужу маслянистой воды, отразившей первую взошедшую на небе звезду.

Я спустился по лесенке в прорубь, без мысли, без вскрика и стона, зная одно про себя: я живой. Знание было зыбко, нетвердо; среда обитания неизведана, как на Венере.

Вода приняла меня, как нелюбая жена постылого мужа.

Побыв недолго в купели, напрягся, вышел обратно на лед. Показалось, что потеплело.

Не прибавляя шагу, дошел до бани. Залез на полок. Рудничные мужики наддали пару, чему-то радуясь, огуляли меня в два веника.

В порывистый банный жар поступило ровное тепло равенства между всеми: искупались в Имандре, — как заново родились, как русские люди в Крещение на Руси, тысячу лет тому назад...

Общий разговор завязался, воздымался легко, как пар над каменкой. Меня поздравляли:

— Мы не думали, что ты решишься. Как ты шел... это просто умора!

Мужики похохатывали, будто их щекотали.

Баня Центрального рудника объединения «Апатит» на берегу озера Имандра, в сосняках, словно снялась с основания, полетела, настолько стало легко.

Я спросил у рудничных мужиков:

— Что же вы, мужики, прорубь-то далеко прорубили?

— А мелко у берега, — ответили мужики. — Нырять — так на глубоком месте!

Утром в Хиросиме

Проснувшись однажды утром в Хиросиме, в отеле «Ривер Сайд», что значит «Речная Сторона» (или «Со Стороны Реки»), я вышел на улицу и вскоре оказался на берегу реки Оты — одного из шести ее рукавов. Когда-то (28 августа 1945 года) во все шесть рукавов реки Оты прыгали горящие люди...

Но вода не давала им облегченья, потому что горела сама.

На берегу одного из рукавов Оты росла трава, зеленели кусты жасмина и туя, такие же как у нас.

Уложив на траву матрасы, на берегу спали жители Хиросимы, предпочитающие свежий речной воздух спертому воздуху каменных жилищ.

Рано вставшие хиросимцы, согласно поветрию века, трусцой бежали по траве, по тропе.

И я побежал по берегу одного из рукавов реки Оты, в череде бегущих японцев. Мы перешагивали, не сбавляя темпа трусцы, через спящих (уже просыпающихся). Некоторые, не бегающие, выгуливали тут же собак.

Река текла по шести рукавам в океан.

Пахло не очень быстро текущей водой, росой на траве, жасмином, туей, начинающимся днем в большом японском городе, однажды сожженном атомной бомбой по прозвищу «толстяк»...

В центре города Хиросима (в эпицентре взрыва) японская девочка Садако Сасаки, запечатленная в бронзе, летела невысоко над опаленной землей...

Когда девочка Садаки Сасако была жива, ее настигла атомная бомба по прозвищу «толстяк» — не силой взрыва, не пламенем — радиацией...

Смерть поселилась в девочке Садаки Сасако, но девочку обнадежили: если...

Если она успеет сложить из тысячи листков бумаги тысячу журавликов и выпустить их на волю, то станет жить в своем детстве...

Девочка Садаки Сасако спешила, но смерть летала тогда быстрее журавликов...

Девочка выпустила из рук семисотого журавлика и умерла.

Каждый день японские дети вешают на памятник Садако Сасаки тысячи разноцветных бумажных журавликов.

Девочка, отлитая в бронзе, увенчанная гирляндами журавликов, летит...

Если будете в Хиросиме, встаньте пораньше и пробегите по берегу одного из рукавов реки Оты.

Вы узнаете, как пахнут вода, трава, жасмин, туя и начинающийся день в большом японском городе, однажды сожженном атомной бомбой, по прозвищу «толстяк».

***

	Задача моя состоит...
	В неписаной мнится программе:
	Вести день за днем кондуит,
	Чтоб жизнь увидать в панораме.
	Покуда в усталом мозгу
	Шуршат запоздалые строчки,
	Себя осадить на бегу;
	Период закончить на точке...

***

	— Невмоготу, бедняга, пить?
	Так и не пей, какая нужда?!
	— Хочу иллюзию купить.
	Мне аберрация не чужда.
	— Сходи, любезный, в синема,
	Усни под стрекот аппарата.
	— Увы, влечения нема
	К тому, что массами засрато.

«А все-таки жизнь удалась...» Глеб Горбовский

	«А все-таки жизнь удалась»,
	Поэт написал не бумаге,
	И это одобрила власть;
	Стихи начертали на флаге.
	«А все-таки жизнь удалась»,
	Поэт прогнусил на кларнете,
	И формула в медь отлилась;
	Чеканят ее на монете.
	«А все-таки жизнь удалась», —
	Поэт надоумил поэта,
	А тот ему по уху — хрясь!
	«За что?» — «А за самое это!»

Польза и вред

Есть еще, есть шутники, балагуры старой закалки, питерской, пролетарской.

Один такой вдруг объявился на лестнице, где курят, снизу пришел, из сердечного отделения. Сердечники побросали смолить, а, бывало, смолили. Этот снизу тоже сердечник и некурящий. Однако посетовал на своих, на сердечных:

— Не курят. Спичек ни у кого нет.

Ему нужна была одна спичка — поковырять, возможно, в одном сохранившемся зубе. Ему дали спичку, он поковырял и рассказал именно то, что шло к этому месту, к общему настроению. Хотя по времени его рассказ перенес всех слушавших в давно минувшее, как бы и не бывшее, а легендарное...

Точность передачи — не только словесная точность, но и выражение на лице у рассказчика — внушали всем интерес, доверие к сердечнику снизу.

— ...Был один такой, сам мне рассказывал... Они в аккурат на подводных лодках шли из Таллинна в Ленинград, в начале войны. Ну, значит, надводным ходом, чтобы быстрее. Под водой-то такой скорости не дашь. Или еще почему, для обзора. Команда вся внутри лодки, а там курить ни-ни. А этому так захотелось, ну, невтерпеж. Он попросился наверх, наружу, покурить. Его пустили. Вот он сел на мостике и курит. А лодка на мину наскочила, снизу ее рвануло. Лодка на дно пошла, никто не выплыл, а этого, что курил, в воду скинуло, его подобрали. Папироса ему жизнь спасла. После он говорил: «Никогда курить не брошу, хоть что, до самой смерти». Так и курил.

Эта байка не притомила слушающих-курящих. Мужичок снизу, из сердечного (здесь было язвенное, легочное, печеночное) уловил внимание к себе, не сделал передыху, продолжил:

— А еще один рассказывал, в органах он работал. И вот они пошли опасного преступника брать. Засаду сделали на лестнице. А известно было, из какой он квартиры выйдет. Так брать — у него оружие было. И вот сидят, свет вырубили. А он не выходит. Этот-то после рассказывал: «Курить охота — сил нет. Я потихоньку и закурил, в рукаве папиросу держал. Покурил самую малость и загасил». А он-то преступник, вышел, темно. Он из автомата очередь выпустил прямо в плечо тому, что курил. Так ему плечо и прошило. Ну, его, преступника-то, на допросе спрашивают, как ты угодил из автомата? Ведь там света не было. О засаде он ничего не знал. А он говорит: «Я сам из староверов, у меня родители не курили, не пили, и сам я в рот не брал, не куривал. Я как вышел, сразу учуял: табачищем разит. Я на запах и дал очередь».

Так вот он после этого случая, тот, что закурил, говорит: «Все! Брошу курить!» И бросил.

А так, знаете, — продолжал сердечный, — так просто не заговоришь с кем попало, если незнакомы, а попросишь прикурить или сам дашь и сразу вроде знакомы, в доску свои...

Некурящий сердечник как бы оправдывался перед курящими язвенниками, легочниками, печеночниками, подравнивался к ним. В больнице неравенство неудобно.

— Так это лучше уж выпить, тогда вообще можно побрататься, — возразил кто-то. Курящие одобрительно загомонили.

— Вот был один такой... — воспользовался короткой паузой сердечный снизу. — Он, бывало, придет в закусочную, а тогда там водочку подавали... Возьмет чего закусить и два по сто, в две стопки ему наливали. Он в одну руку одну стопку возьмет, в другую — другую. Вот сдвинет их и чокнется. И выпьет, одну и другую. Его спрашивают: «Ты чего это так? Из одного стакана не можешь, что ли? Взял бы один стакан да и хряпнул». «Это у меня друг заболел, в больнице лежит, — он отвечает. — А мы с ним, бывало, на пару». Да... А там, в закусочной, один другого быстро узнавали, привыкали. Ну вот... Однажды он приходит, сто грамм в одной стопке взял, задумался.

— «Ты что? — ему говорят. — С другом твоим что случилось? Не помер ли?» — «Нет, говорит, — не помер. Это сам я бросил пить. Теперь только за друга».

Посмеялись. Бросили окурки в урну. Каждый плюнул туда, дабы огнем не взялось. Пошли по палатам.

На все четыре стороны...

	Среди боров в сосновых весях
	 Живет народ прозваньем вепсы
	(их звали прежде чухари)...
	На гривах точат глухари
	На грани ночи и зари.
	Так было искони, веками:
	Покуда станут стариками,
	Истопчут не один порог,
	Но не топтали встарь дорог
	Из весей в грады роковые...
	Блюли обряды родовые;
	Чурались блюда и вранья...
	Не брали в рот до Успенья.
	Хлеба сожнут, заварят брагу...
	Являли удаль и отвагу
	Не за столом, а у сохи:
	Бывали в пахоте лихи.
	От ломоты лечились в бане.
	Что мужики, то больше Вани
	А бабы Анны, как везде.
	Детей... ну да, детей в узде
	Вблизи себя держали предки.
	Бывали случаи, но редки,
	Чтоб вышел кто из ряду вон
	А тех, что счет вели ворон
	В дождем умытое окошко,
	Забрало время понемножку,
	В иные сферы унесло...
	У вепсов бог — рукомесло...
	Молились вепсы не кресту,
	А в корбе взятому хлысту.
	(По-вепсски лес, однако, корба.)
	В бахилы влез, за спину торба,
	За пояс точеный топор —
	С лесиной краток разговор:
	Сплеча рубить ее под корень
	(лучком вначале подпилить),
	Едрена шкворень! — и валить.
	Суки еловые сжигали,
	Пни рычагами корчевали,
	А после «по сукам» пахали,
	По чуть остынувшей золе...
	Давалась пашенка во зле,
	Но ко добру родилось жито.
	Серпами жали, на гумно
	Зерно в колосьях увозили...
	В разлетье, как везде в России,
	Траву литовками косили —
	Кипрей, осоку, зверобой...
	Так нам не кашивать с тобой,
	Читатель непроворный мой...
	Давай вспомянем оно время
	И тех людей, что, взяв беремя
	Трудов начальных на земле,
	Вставали рано на заре,
	Скотине корму задавали.
	На райотдел не уповали...
	Село стояло в вышине,
	Как всадник на гнедом коне...
	Его по-вепсски звали Сельга,
	По-русски, значится, Гора.
	Село не брали на ура,
	Хотя война вблизи стращала...
	Шанс на победу обещала
	Все та же утлая соха:
	Пять баб в упряжу — и лиха
	Беда, которой несть начала...
	В войну частушка здесь звучала...
	Ну да, конечно, не одна.
	Я эту помню, вот она:
	«Ой, германец, голодранец,
	Скольки будешь воевать?
	Отпусти ребят жениться —
	девок некуда девать...»
	Те времена давно минули.
	Сыны крестьянские уснули
	В краях нездешних вечным сном.
	Непьяным, трезвенным вином,
	Как тать в нощи,
	Все память бродит,
	Где отрешиться, не находит...
	По осеням тут льют «дожжи» —
	Сиди в изобке и вяжи
	Мелкоячеистые сети.
	Стенают куры на насесте,
	Кричат утрами петухи.
	А воды сделались глухи
	К любой — ау! — рыбачьей снасти.
	Что было раньше, это страсти!
	 Что стало, батюшки, теперь...
	Я стих веду не для острастки,
	Он дышит все на той закваске,
	С чего преданье началось...
	Итак, село Горой звалось
	(и имя вепсское имело)...
	Село вверху, а под горой
	Лучилось летнею порой,
	Дышало паром, синевело,
	Алело утром зоревым,
	Зимой от стужи индевело
	Большое озеро. За ним
	Опять леса — глухая корба
	На все четыре стороны...
	Начала тут, но не видны
	Судеб людских предназначенья.
	Лишь на воде светил свеченье
	И терпкий запах старины...

***

	Прощай, деревенька моя,
	Что названа сроду Горою!
	Вослед за тобою и я
	Уйду и избу не закрою.
	Из труб не воспрянут дымы,
	В печах не спекутся калитки.
	Скворечники рухнут... А мы...
	Отверзнем уста для молитвы.

	От ниспроверженья основ
	До копани сирой погоста...
	О, сонмы несбывшихся снов!..
	А было все, кажется, просто:

	Как люди, растили детей,
	Ко Спасу солили волнухи...
	Ах, кабы без этих затей,
	Век прожили б свой без порухи.

	Село называлось Горой —
	Вздынешься от озера в кручу,
	И можно потрогать рукой
	Как телку, намокшую тучу...

	Последний из всех стариков,
	Под тягостью лет не согнулся,
	Безропотный Федор Торяков,
	Как глыбина, с места скрянулся.

	Лопочет по руслам вода,
	Безмолвствуют сивые ляги.
	Деревня пропала — беда!
	Почто не приспущены флаги?

	Понуро уходит Иван,
	Незнамо, к какому пределу.
	Почто не стучит барабан? —
	Ведут мужика... Не по делу!

	Утрат навидался наш век,
	Обиженных воем наслышан.
	За что пострадал человек,
	Летавший все выше и выше?

	Мы первыми были — ура!
	И нам не сойти во вторые...
	Ушли кто куда со двора;
	Иванова плачет Мария...