Глеб Горышин
Возвращение снега
Стихотворения. — СПб.: «Дума», 1996. — 32 с. — 2 аннот. — Издание осуществлено за счет средств автора.
Глеб Горышин — автор более тридцати книг прозы — повестей, рассказов, очерков, эссе — и одной книжки стихов. Проза Горышина заметно ритмизована, поэтична. В предлагаемой
книге стихов «Возвращение снега» прозаик-поэт Глеб Горышин как бы «выходит один на дорогу» — оглядеться, что в Божьем мире сталось, что обретено, с чем пора расставаться.
Лауреат премии им. И. А. Бунина известный русский прозаик, живущий в городе на Неве, Глеб Горышин — автор более тридцати книг прозы — повестей, рассказов, очерков, эссе —
и одной книги стихов «Виденья» (1990). Новая книга стихов Глеба Горышина ведет читателя «за тот незримый окоем, где мир не изменил обличья».
Стихи изданы в авторской редакции.
Не зря посадочных огней,
в полночной сутеми, в апреле,
в залив чухонский меж камней
спустились лебеди и пели
на лебедином языке
проникновенно и тревожно...
Чреватый город вдалеке
витал, как пагуба, безбожно.
Дул северик, на лоне вод
играли рыжие барашки.
Был неспокоен небосвод,
как будто грех увидел тяжкий:
змеилось зло в миру людей,
Россия маялась разором,
а стая белых лебедей
держала путь к пустым озерам,
за тот незримый окоём,
где мир не изменил обличья,
чтоб в каждом озере, вдвоем,
любить без разума, по-птичьи.
Над водой тишина. Тишина.
Молча гаснут от света туманы.
С нами нет Шукшина. Шукшина.
Постоим. Позабудем обманы.
Над горой небеса. Небеса.
Из юдоли исход. Отрешенье.
Иссыхает от солнца роса,
что от горя обет утешенья.
В поднебесье трава зелена,
меднокованы струи Катуни.
О прокорме хлопочет страна,
оставляя величие втуне.
Под горой шевеленье машин,
на горе, как подсолнухи, лица...
В этом месте родился Шукшин;
его прахом владеет столица.
Над Алтаем плывут облака,
проливаются наземь дождями.
Позади каменеют века.
У страны недохватка с вождями.
Наклонились к воде лозняки
у села поминального Сростки.
Неподдельно молчат старики,
беспечальны, как птицы, подростки.
Селений на Руси так много,
и в каждом собственный узор.
Деревня есть, зовется Чога;
сижу в избе, несу дозор:
неомраченною душою
внимаю рокоту реки,
припоминаю смутно, что я,
так поступил иль вопреки?
Зачем свернул с большой дороги
под шелест неплакучих ив?
Сужу себя, совсем не строгий,
переживаю детектив:
я убегал, меня ловили
повестки, женщины, года...
Как пишут в прозе, волки выли,
и все текла моя вода.
Моя река — названье Чога,
откуда корень, темнота.
Укромна речка-недотрога,
и нет через нее моста.
Ее, как струны, звучны струи,
над ней горланит воронье.
Спокоен, не мечу икру я:
хоть быстротечно, а мое!
На льду, без времени недужном,
в пере, умеренно-радужном,
во мгле промоин под мостом
сидели утки, а на том,
на берегу, протально-снежном,
на языке угрюмо-нежном
урчал симпозиум ворон.
И голизна древесных крон
уже весну предощущала.
Беспечно радио вещало,
что скоро грянет снегопад.
И продолжался общий спад
людского благосостоянья.
На небе талом без сиянья
дневная значилась Луна...
Тобой душа моя полна —
с петлею мертвою на вые...
Твои мне песни ветровые,
в глазах остылая печаль,
и слева дьявола печать...
А по ночам, а по ночам,
услышишь отзвуки начал.
К былому духом прикоснешься
и запредельно ужаснешься,
однако вздрогнешь и проснешься.
О как прекрасна повседневность,
когда часов изжитых бренность
преображается в глагол!
Как пес сторожкий, дремлет пол...
И колгота приготовленья
овсяной каши и блинов,
и забыванье гадких снов...
О как прекрасно умыванье
в со сна бормочущей реке,
слепня услада убиванья
на белой собственной руке!
И всадник скачет вдалеке —
Иван Николаевич Ягодкин удаляется на покос.
На огородах жгут ботву,
плывут задумчивые дымы,
и стар и млад — хвала родству! —
копает корнеплод родимый.
Пускают наперед коня,
ныряет плуг, ведомый дедом,
на поле вроссыпь малышня,
и все, кто есть, внаклонку следом.
Клокочет ворон в вышине.
К обеду ломит поясницу.
Закат в негреющем огне.
Картошка ночью будет сниться.
Мой друг, тебе пишу издалека —
ты помнишь нами найденную местность?
Я сызнова сижу у камелька,
взираю на пригожую окрестность.
Уже порог подперли холода,
безросны по утрам некошеные травы,
чернеет в озере вода,
и солнечны купавы.
Любезный друг, поверь, я жду,
вдруг с нами что-нибудь случится:
сколькоконечную звезду прибьют ко лбу —
пускай лучится?
А здесь у нас идет раздор
промежду осенью и летом:
листы дерев лепечут вздор,
и коршун кружится над лесом.
Руковожу в печи огнем,
и тот выходит из-под власти...
Бывает, думаю о Нем
и о себе порой, отчасти.
Мой друг, ты помнишь, мы с тобой
о чем-то громко говорили:
кто победит? идет ли бой?
кто жив? покойников зарыли?..
У нас владеет Тишина
всевышним суверенитетом,
на всех, владычица, одна,
будь ты мурлом или эстетом.
А лучше, друг мой, приезжай:
у нас березы в позолоте,
и поспевает урожай
ленивой клюквой на болоте.
Затопим печь и посидим
над нерешением вопроса,
они иль мы их победим,
и станет нам смешно и просто.
Съедим сиротскую уху
из востроносых шустрых рыбок,
поговорим, как на духу,
во избежание ошибок,
о том, что есть и из чего
произошло прямостоянье...
Терпенье — только и всего!
Переживем — без покаянья.
Ты прибежала наискосок
через проспект
Карла Маркса,
подставила для поцелуя висок...
На светофоре горел
свет Марса.
Ты прибежала на красный свет
летом,
в полдень,
по светотени,
когда все говорили друг другу: «Нет!»
И оказался неправ
даже товарищ Ленин.
Когда отцы
тайком от детей
заторопились стать пеплом
в печи крематория,
мы повстречались с тобой
без затей
вблизи танкодрома,
в канун моратория.
Если вычесть из прожитого мной
прожитое тобой,
останется чья-то целая жизнь
с законченным высшим образованием...
Ты не слыхала,
как паровозы свистят отбой
сиплыми голосами,
но с упованием...
Жизнь перепутана
карломарксовой бородой;
словесная ткань убога,
но ты прибежала ко мне —
молодой...
Я попросил у Господа Бога:
«Даждь мне, Боже,
лепту любви!»
Мог не услышать —
голос из зала...
Бог улыбнулся: «Вон, видишь —
лови!»
«Я вас так долго ждала», —
ты мне сказала.
Пети, Коли, Васи, Вани
в огородах на задах
по субботам рубят бани,
накануне не поддав.
Как проворные девчата,
топоры снуют в руках.
Бани рубят без перчаток,
так затеяно в веках.
Сладкий дух идет смолистый
от венцов и от стропил.
На деревьях свежи листья.
Коршун по небу проплыл.
К Покрову покроют бани,
пар ударит в потолок.
Оли, Поли, Тани, Мани
заберутся на полок.
Небосвод до боли синий,
избы серые до слез.
Бани делают в России,
вяжут веник из берез.
Поднять лицо к мерцанью звезд.
Луны латунному свеченью,
сообразить, что се — мороз
натуру взял на попеченье.
Звенит озябшая трава,
первично-бел крахмальный иней.
Моя седая голова
и Божий мир подлунно-синий.
Читать в бессонницу Монтеня
иль слушать, как нудит антенна,
зажечь огонь в челе печи,
иль зарыдать в глухой ночи —
без проку, как ни хлопочи.
На хорах стонут скрипачи.
Уходит жизнь. Ее последки,
как листья блеклые на ветке,
их чуть колышет ветровей.
Затеял трели соловей.
Ах, жить на свете не новей,
чем возлежать под монументом.
Спеши, воспользуйся моментом,
испей остатнее до дна.
Вот жизнь: всего была одна.
Ночами мне снится отец,
покойники — это к морозу,
он был у меня молодец,
хотя и не читывал прозу,
слезу не ронял над стихом,
не ангел, не ухарь, не стоик;
в породу — как стал мужиком,
рубил на бору древостои.
Приспело, взошел в кабинет
и взял телефонную трубку...
Кого погонял, тех уж нет,
закончили леса порубку.
Родитель любил посидеть
в компании зычноголосой,
во здравие рюмку воздеть,
предать обсужденью вопросы.
Таким уродился и я,
отца унаследовал гены...
Безгласны лесные края.
Безмолвствуют аборигены.
Весенней клюквой надо дорожить:
она дает медведю шанс пожить.
Медведь усох в берлоге по зиме,
прибавит клюква — в теле и в уме.
Оголодавший, черствый, как сухарь,
весенней клюквой кормится глухарь...
Сижу в болоте на трухлявом пне,
весенней клюквы хочется и мне.
Гляжу, как варится варенье
на электрической плите.
Всему бывает повторенье,
но нынче ягоды не те:
бурлит смиренная морошка,
в кастрюле дыбится вулкан...
Еще чуть-чуть, еще немножно, —
и можно чай налить в стакан.
С варенья снять густую пенку
и головою — бряк — об стенку.
Давай мы с тобой посидим
у жарко истопленной печки,
а в храме отец Никодим
затеплит пасхальные свечки.
Услышим, как птицы поют
в эфире недвижимых сосен.
В углу заскребется уют,
а большего мы и не просим.
Я буду смотреть на тебя,
о чем-нибудь припоминая,
как Божию милость любя,
но Божией воли не зная.
Мы будем с тобой говорить,
оставив на после вопросы,
и без передыху курить
с чужим табаком папиросы.
Мы белого выпьем вина
и в нами очерченном круге
при свете рассеянном дня
отпустим озябшие руки.
Влеченью себя предадим,
как полые майские речки...
А в храме отец Никодим
зажжет поминальные свечки.
Налегке, в исходе века,
на приступке у метро
на трубе играет некто
из Равеля — «Болеро».
Зол мороз, земля поката,
в небе звезды голубы.
Невзначай трубач стаккато
извлекает из трубы.
От металла стынут губы,
в полумгле краснеет медь,
раздается голос трубный —
это надобно уметь.
Человек стоит на камне,
русский, в валенках, живой,
может, Коля или Ваня,
с непокрытой головой.
Наземь кинута ушанка,
голос зычен в пустоте:
«Я играю: „Варшавянка”, ,,Роза-мунда”,
„На безымянной высоте”».
Он зовет, кого, не знаю,
обещает хоть кому:
«Все, что есть, я вам сыграю,
ноту каждую возьму!»
Кто-то что-то покупает,
кто-то что-то продает...
На трубе трубач играет
и ни капельки не врет.
Курила мама «Беломорканал»...
Я был ее единственный сыночек.
Я с мамой жил, и я еще не знал,
о бездне предстоящих одиночеств.
Курила мама «Беломорканал»,
ее лицо окутывалось дымом.
Я глупый был, никто мне не сказал,
что значит быть единственным, любимым.
Курила мама «Беломорканал»...
Я жил прилежно, но неосторожно.
В той жизни я, случалось, умирал,
меня спасала мама — непреложно.
Курила мама «Беломорканал»...
Моя судьба — как адрес на конверте.
Я долго жил, как водится, устал...
Перекурю за полшага до смерти.
Отплакалось, отхохоталось,
увяло, ушло, отцвело,
лишь только названье осталось,
где было когда-то село.
Но все не избыть опасений
в продрогшей от страха дали,
что вымолвит правду Есенин,
ослабив удавку петли.
О, наши порывы благие!
О, неба безгласная твердь!
Как трепет свечи, литургия,
как птица небесная, — смерть.
И сложен человек, и полигамен,
но понесут его вперед ногами.
Хоть был привержен он Хайяму,
опустят в вырытую яму
и сверху комом пригвоздят,
а сами сядут и нудят:
«Какой хороший был покойник,
почти полковник.
Уж это точно, что майор».
Затем склонится разговор
к предметам, нам неинтересным.
А между тем невдалеке
лежать покойнику прелестно
в по мерке сшитом пиджаке.
И на кладбище — пустота!
лишь слышен слабый мявк кота:
взыскуя пищи поминальной,
мяукнет серый кот печальный.
В кого-то выстрелят шутя,
заплачет малое дитя.
А так путем и все по чину:
пол-литра брали на мужчину,
у женщин был шато-икем,
и исполняли «реквиéм»...
Был наречен покойник — Рэм:
революция, электрификация, марксизм.
Погожий день. Зеленый сквер.
Собор старинный... А на фоне,
помимо чаяний и вер,
играл мужик на саксофоне.
С ним рядом пес лохматый выл,
ремнем привязанный к сирени,
как будто свет ему не мил, —
удел собачий в мире бренном.
Саксофонист играл печаль,
беря октавы «реквиéма».
Согласно нотам, пес рычал,
разинув пасть в пустое небо.
Журчал фонтан, из пыли брызг
рождались радуг мириады.
Верховный вождь был — пьяный вдрызг,
паслось его большое стадо.
Игрец в трубу прилежно дул,
с крутым серебряным коленом,
с надеждой слабою на мзду
из рук пропащих поколений:
неопиджаченных юнцов,
молодок полуобнаженных,
неозадаченных отцов
детей, покуда не рожоных.
Играл у паперти дуэт:
мужик и пес... На пару эту
бесплатно лился с неба свет,
а все другое за монету.
... и в пабе том провинциальном
от шумных центров в стороне
я пиво пил — принципиально! —
не в стенах паба, а вовне.
Весна во сне оцепенела,
цвела черемуха, вокруг
трава повсюду зеленела...
Со мною пиво пил мой друг.
Вблизи — канал тянулся узкий,
баржа влачилась в Бирмингем.
Мой друг ни бе, ни ме по-русски,
я по-английски глух и нем.
Истомно Англия дышала
цветочной розовой пыльцой,
закуска легкая лежала,
пел черный дрозд, как Виктор Цой.
Мы с другом искренно молчали,
бокалы пенились, вдали
машины бешеные мчали,
шел дух весенний от земли.
Как вдруг за столик, ненакрытый,
от нас ничуть невдалеке,
ногами в землю крепко врытый,
две дамы сели... «Э-ге-ге!» —
мой друг, не знающий по-русски,
изрек, макая в пиво нос.
На леди были чудо-блузки...
Но кто такие — вот вопрос,
до сей поры неразрешенный...
Весна минула, дни бегут,
мы возвратились к нашим женам.
А пиво было «вери гуд».
Люблю собак за их лохматость,
за нрав, за искренность хвостов,
за непохожесть на приматов,
за их собачью к нам любовь.
Собаки — наших рук творенья,
у них в глазах при свете дня
мерцает кротость примиренья:
«Смотри, я твой, не брось меня!»
Собаки в том не виноваты,
что не умеют говорить;
они, как малые ребята,
мы их не вправе укорить.
Они, как мы: по наущенью
питают ласку или рык,
без упованья на прощенье
в живую плоть вонзают клык...
Когда собаки умирают
от глаз сторонних вдалеке,
лишь птицы музыку играют,
и дети плачут в уголке.
Когда вороны строят гнезда
на неумытых тополях,
теченье жизни, мнится, просто,
как снега таянье в полях:
зайти в трактир, прочесть газету,
окинуть взором стройный стан...
Затем на гроб купить глазету...
Над гробом скажет речь Иван.
Иван серьезен, как улика
в ниспровержении основ...
На небе нимб святого лика,
внизу обрывки чьих-то снов
или кино немые кадры:
заходит некто в магазин,
другой поставил жизнь на карту,
садится дама в лимузин...
Пришла весна, по сухопутку
течет на митинги народ...
Садится селезень на утку,
дабы продлить утиный род.
Вороны гнезда вьют прекрасно,
предвидя в них семейный рай...
И нарастает ежечасно
вороний грай, вороний грай!
Как-то раз в Китае,
в городе Ханджоу
солнечной, бесснежной,
ласковой зимой
(кстати, по-китайски
«местность» — это «джоу»)
я гулял беспечно,
старый и хромой.
Сел у парапета
в лодку без мотора
с девой-китаянкой
за веслом в корме.
Мы поплыли молча
в тишине простора,
с мыслью несказанной
в дремлющем уме.
Дева-китаянка
в воду опускала
мерно и толково
мокрое весло.
Были тихи воды,
и душа алкала,
чтобы дунул ветер,
чтобы унесло...
Опал черемуховый цвет —
легла июньская пороша.
Уж сколько зим и сколько лет?
а в мире Божием все то же:
займется зеленью весна,
заполыхает красно лето —
и вновь восходит белизна
невнятной снежностью рассвета.