Предисловие к жизни



Я жил в этом сибирском городе целый год. И мне все казалось, что это еще не жизнь, а предисловие к ней. Какой будет подлинная жизнь, я не знал. Но я спешил в нее.

Рано по утрам я выскакивал во двор и бегал. Дворик был маленький и покатый. Я бежал вниз мимо помойки, прыгал по бороздам с повядшей помидорной ботвой, поворачивал у ворот и бежал вверх. Из окна соседнего домика на меня смотрела девочка. Глаза у нее были большие и серьезные, а нос, прижатый к стеклу, расплющен.

Один раз девочка не подошла к окну. Я пробежал два круга, помахал руками, и вдруг мне стало скучно и в голову полезли серые, тягучие мысли. Зачем это все? Зачем я, взрослый, женатый человек, бегаю здесь? Зачем? Я ушел со двора.

Назавтра утром девочка, как всегда, заняла свое место у окошка, тараща сонные глаза. Я не мог отказать ей в удовольствии, принялся бегать и размахивать руками. Принес ведро ледяной воды, снял майку, брюки, спортсменки и единым махом опрокинул ведро над головой. В это мгновение нос у девочки совсем расплющился, она заволновалась, отвернулась от окна, позвала свою мать, чтобы та тоже насладилась невиданным зрелищем. Мать подошла к окну, поглядела равнодушно-презрительно и, наверное, сказала в мой адрес что-нибудь плохое. Но девочка была несогласна с матерью. Она смотрела все так же серьезно.

Сделав зарядку, я выходил за ворота и шел по улице. В ранний час, когда все свежо — земля, спрыснутая ночью застенчивым, неслышным дождиком, и голова, и тело, и чувства, — особенно хотелось торопиться, не потерять ни одной минуты в предстоящем большом дне. Широко шагали рядом со мной люди. Все мы спешили на работу и посматривали друг на дружку с полным пониманием и симпатией.

На службе, в редакции, меня уже ждал телефон. Он заглядывал мне в лицо своим матовым диском и разражался пронзительным звонком. Бумаги тревожно шуршали на столе. Люди приходили ко мне со своими делами. Это были мои дела тоже. Стрелки на часах ползли с положенной им скоростью. Я забывал о стрелках.

А по вечерам я выжимал из своего «Ижа» 70, 80, и даже 85 километров. Это кое-как удовлетворяло мою неубывающую потребность спешить, торопиться.

Так шла жизнь, преддверие к другой, постоянно создаваемой моим воображением. Когда-то я был тем самым достойным похвалы студентом, который поехал работать в Сибирь. Я говорил про себя: «Я избрал трудное». Иногда я говорил это вслух, и никто со мной не спорил.

Но оказалось — жить в Сибири не очень трудно. Может быть, даже легко. Все трудное по-прежнему маячило где-то впереди.

Я работал по 8 часов в день, а вечерами носился на своем мотоцикле. Если бы у меня не было мотоцикла, я бы просто не знал, что делать с собой. Но он был всегда в исправности. Я садился на него, ехал по улице, и все мальчишки кричали мне вслед:

— Отдай мяч!

Я когда-то раздавил их мяч. Он лопнул под колесом моего мотоцикла. Прошло уже два месяца, но они не забыли о своей беде, они сообщили о ней мальчишкам с соседних улиц. «Отдай мяч!» — этот крик сопровождал теперь меня повсюду.

Вчера я поехал к знаменитой горе, крутому и длинному взвозу, и попытался взять его на третьей скорости. Но это у меня не вышло. На второй скорости мотоцикл натужно потащил меня вверх. Я чувствовал, как тяжело мотору, и мне стало вдруг неудобно, такому большому и тяжелому, сидеть на маленьком «Иже», которому так трудно.

Вечер помаленьку густел. Казалось, в воздух попала капля фиолетовых чернил.

Я свернул к Оби, выехал на берег и лег в жесткую, сухую траву. Здесь не было людей. Обь бесшумно текла на север, и казалось, по всем ее берегам на десятки, а может быть, на сотни километров вверх и вниз также не было ни души. Это было удивительным. И все понемногу становилось странным для глаза, почти нереальным. Обь, запомнившаяся из школьной географии как нечто далекое и холодное, плескалась просто, тепло, по-домашнему вот тут, у самых ног. И сам я, совсем недавно ленинградский студент, лежал вот здесь на сухой травке в центре Сибири.

Это было хорошо. Но я еще не знал: когда же начнется подлинная жизнь, какая она будет?

Редактор сказал, что наш отдел слабо освещает вопросы промышленности.

Я иду на завод.

Садик. Обыкновенный осенний садик с прохладным гравием на дорожках, с отсырелыми скамейками, с большими листьями кленов под ногами. Тихий, спокойный уголок. Как умно придумали люди, вырастив кроткие деревья рядом со своими громыхающими цехами.

Механический цех. Я вхожу туда робко, как купальщик в незнакомую воду, каждым своим шагом ощупывая дно. Следом за мной в цех въезжает грузовик. Он обгоняет меня, и нам совсем не тесно. Сверху — над цехом — стекло, и сразу над ним начинается синее небо. Станки выстроились тремя рядами: побольше — фрезерные, поменьше — токарные. Эти я знаю, но больше я не знаю ничего в этом грохочущем мире.

Я подхожу к человеку в комбинезоне, склонившемуся над станком.

— Скажите, где тут у вас найти мастера?

Человек в комбинезоне поднимает от станка свое сосредоточенное лицо.

— Вам мастера токарного участка? А вон, черный такой, армянин, — это мастер.

Маленький, коренастый мастер Баграян, оказывается, имеет власть над железным ритмом машин. Он подходит к девушке в коротком синем халатике, и девушка поворачивает колесо на своем токарном станке. Послушный станок сразу же выключается из общего ритма. Он еще шумит и вздрагивает, но он уже ничего не делает, он ждет. Девушка послушно идет за мастером Баграяном. Ее глаза широко раскрыты, ко всему готовые, ясные глаза. Цветной косынкой повязан лоб, и там, где выбилась из-под косынки прядь, ловко прицепилась металлическая стружка, маленькая серенькая змейка.

— Вот Валя Мякишева, — говорит мастер Баграян. — Можно ее. Старается, дает сто пятьдесят, а сто двадцать процентов — это уж закон.

Мастер небрежно гоняет во рту папиросу справа налево, потом слева направо, поигрывает толстыми губами и не глядит на Валю Мякишеву.

А Валя стоит и смотрит большими глазами на меня и на мастера, и в глазах ее — готовность: спрашивайте — отвечу.

— Расписать можно. Я сам раньше пописывал в газеты. Теперь некогда. Можете так и написать: передовик производства, понимаешь, выполняет и перевыполняет нормы, комсомолка, занимается общественной работой. По Красному Кресту взносы собирает. Ну, давай, Мякишева, на место...

Валя ушла.

— Какой у нее разряд? — спросил я у мастера.

— Третий.

— А давно она в цехе?

— Да так что-то лет семь.

— Что же она, так все время и работает по третьему?

— А это ее дело. Семейные обстоятельства...

...Вздрагивает токарный станок, шипят пневматические зажимы; как большие блестящие капли, падают вниз маленькие детальки — нипеля к тормозу Матросова. Когда-то давно, в детстве, бежали мимо меня красные вагоны с белыми буквами на стенках: «Тормоз Матросова». Можно было без конца читать эти белые, красивые, далекие слова.

И вот она, реальность — «Тормоз Матросова». Серебряные змейки летят из-под резца. Темная металлическая пыль ложится на нежное лицо девушки. У нее маленькие руки с почерневшими ладонями и пальцами. Гремит, гудит, лязгает механический цех. Мне надо понять эту девушку и помочь ей, а как ее понять, если ревут машины и почти нет места для человеческого голоса.

Я долго смотрю, как трудится Валя Мякишева. Быстро движутся Валины руки, непрерывно падают в приемный ящик тяжелые металлические капли — нипеля к тормозу Матросова. Нет, я не делаю никаких открытий. Видимо, чего-то недостает в таком методе познания человека. Тогда я кричу прямо в Валино ухо:

— В какой вы завтра смене? В первой? Я приду к концу смены. Подождите меня. Договорились?

Собственно говоря, можно мне больше и не ходить в механический цех: у меня есть фотография Вали Мякишевой, станок на снимке выглядит солидно. Хоть сейчас на первую полосу. И подпись: «...выполняет, перевыполняет»...

Но в пять часов я уже ждал Валю Мякишеву у ворот механического цеха. Я сказал ей:

— Давайте посидим где-нибудь в сторонке, пошли вон туда, в садик.

...Пахнет мокрым деревом от садового столика. Кленовый лист прилип к доске, задрав кверху свой тоненький стебелек. Я беру лист в руки и верчу его за этот стебелек. Тихо, тихо в саду. Можно говорить о чем угодно в такой тишине, наверное можно понять друг друга. Только надо найти слова, всего десяток слов — мостик к человеческой душе. Еще это называется «подобрать ключик». Как это делается, я не знаю.

Валя смотрит с готовностью на мой блокнот, на тисненый титул моей газеты. Он гипнотизирует ее.

Я спрятал блокнот. Попробовал перекусить горький стебелек кленового листа, пожевал его.

— Валя, — сказал я тихо, — признайтесь. Вам не надоело вот так, семь лет подряд, вытачивать свой нипелек? У вас третий разряд. Ведь это мало. А дальше что? Почему вы не учитесь?

Валя кротко посмотрела на меня и будто отодвинулась подальше. Засомневалась: стоит ли пускать меня, постороннего, в мир своих особенных забот и желаний.

Я не знаю, что надо говорить. Просто смотрю на девушку и жду с надеждой и страхом. Заговорит она со мной откровенно или нет?

Валя начала медленно, медленно:

— Другой раз бывает так — ну просто душа ни к чему не лежит. А вообще-то я работаю не только по третьему. Делаю вещи и посложней.

Я слушаю Валю и совсем не думаю ни о «ключике», ни о том, что блокнот мой чист. Я чувствую свою причастность к Валиной судьбе, которую она раскрывает здесь нескладно и доверчиво.

— Учиться, конечно, хочется. Раньше училась, а потом бросила. Тут у нас организовались курсы медсестер от Досафа. Я записалась. Все-таки, знаете, дело... Так свекровь говорит: не буду за дочкой смотреть. А она ведь нигде не работает, могла бы, правда ведь? И бабушка, ее мать, тоже дома целые дни сидит. Я одна и работаю, а как пойти надо, так скандалим. И мужу моему всякие глупости пишет. Он в армии. Тот, что ни письмо, то угрозы: разведусь да выкину. Скоро вот прийти должен. Не знаю, что получится. Мы с ним и раньше плохо жили. Вот так все и идет...

И Валя улыбнулась: ничего, мол. Я тоже улыбнулся ей.

— Валя, — спросил я, — а как вам удается выполнять норму на 150 процентов?

— Сама не знаю, — сказала она. — Привыкла, наверное. Вот только раньше у нас так было, что если деталь менять, станок обязательно останавливаешь. А я попробовала без остановки менять деталь. Быстрее так. И резец я всегда перетачиваю как мне удобнее. В общем, приходится стараться. Когда у меня 120 да 150 процентов, получу за месяц рублей восемьсот. А работаю я одна в семье. Свекровь — она не работает.

Я больше не задаю вопросов Вале. Да и не надо больше вопросов. Просто можно сидеть и говорить с Валей обо всем. Например, о ее муже, солдате Григории Мякишеве, который грозится в письмах выкинуть из дому Валю и свою дочь. Письмо его торчит обмусоленным уголком из нагрудного карманчика Валиного рабочего халата. Зачем Валя носит его с собой? Чтобы почитать подружкам в перерыв? А может быть, для того, чтобы чувствовать свою обиду, не забывать о ней? Ведь иногда и это нужно человеку. «Наверное, Валя одинока, — подумал я. — Очень уж она какая-то покорная. С такими совсем не считаются».

Мы вместе вышли за заводские ворота, и я предложил Вале довезти ее на мотоцикле до дому.

— А вон мой дом. — Она показала пальцем на одноэтажный домишко, стоящий первым на немощеной, почти деревенской улице. Ставенки, потревоженные ветром, наполовину захлопнулись, и домик казался подслеповатым.

— Валя, можно я к вам зайду, познакомлюсь с вашей семьей?

— Пожалуйста... — Валя как будто чего-то испугалась. — Только... только, знаете, у меня свекровь такая: вот увидит сейчас, что я с вами стояла, и обязательно Грише напишет, да еще так распишет, что ой-ой-ой... Вообще-то ерунда, заходите.

— Да нет, не стоит, пожалуй... До свиданья. Я еще буду у вас на заводе.

И Валя ушла недальним своим путем к домику со ставенками. Именно недальним. Это слово пришло мне в голову, когда я глядел вслед молодой женщине в синем халатике. Путем недальним — сегодня, завтра, через год. Оглянешься — долгий путь, а померяешь — далеко ли ушел? Нет, все на том же месте. Почему так? Ведь это ошибка. До сих пор не выбралась Валя Мякишева на дальний свой путь. Просто ей не объяснили ее ошибку, стоит только объяснить, и все будет иначе. Надо скорее это сделать. Надо ей помочь. А как это сделать?

— Хорошо написал, — сказал Сережа Ясинский, друг. Он пришел из другого кабинета специально, чтобы сказать эти два слова.

— На уровне, — согласился завотделом пропаганды Пчелкин.

До самого обеда я все читал свою статью.

Ясинский не мог ошибиться: во-первых, он очень скуп на похвалы, во-вторых, он не только знает, как надо, он сам умеет делать как надо. Конечно, я рад его похвале. Неудобно читать свою статью десять раз подряд, неудобно показать свою радость. Но я продолжаю читать и все больше убеждаюсь: да, в самом деле ведь надо идти по земле путем дальним, все время в гору, а для этого надо... Что надо для этого?

— Знаешь, — говорит Ясинский, — ты написал хорошо. А только... Вот ты требуешь чуткости к людям, а ведь это талант, что ли. Не всем это дано. Можно ли требовать это?

— Да, да, именно талант. Самый драгоценный талант. И все-таки надо требовать. Понимаешь? Никаких тут специальных мер, конечно, принимать нельзя. А вот когда прочтут — а прочтут на заводе обязательно, — может быть, на кого-нибудь подействует. Что у нее за плечами? Третий разряд да семь классов. Обидно. Расшевелить надо людей. Ведь у Мякишевой очень хорошие задатки: ясная голова, умелые руки. И вся она какая-то душевная... Я ручаюсь за каждый факт, а разговоры, конечно, будут.

Разговоры начались в тот же день. К шести часам в отдел зашел Алексей Кряжистых, фрезеровщик с Машиностроительного. Все основательно в этом парне, самом деятельном нашем рабкоре. Начал он, как всегда, с дела:

— Вот вы пишете, что токарь у вас эта, как ее, Валентина Мякишева. Непонятно: вы пишете, что она станок не останавливает, деталь меняет на ходу. Может быть, она обороты сбавляет? А может быть, просто с техникой безопасности незнакома?

Смотрит на меня Алексей своими голубыми глазами, и отвечать ему надо очень определенно.

— Собственно говоря, я специально зашел к вам до смены. Купил сегодня газетку, прочитал, не понял, пришел узнать. Может быть, вы объясните. Резец перетачивает?

Я говорю ему, что статья эта — о человеке, ему надо выбраться на свой главный путь, надо, чтобы люди — мастер Баграян, товарищи, Алексей Кряжистых — помогли, что технические детали здесь не так важны.

— Тогда, — предлагает Алексей, — мы сделаем так. Соберем человек пять комсомольцев, активных ребят, возьмем токаря, фрезеровщик я сам, ну еще там шлифовщика, технолога, кого-нибудь из комитета комсомола и — на Тормозной. Проведем рейд. Посмотрим, что хорошо, чему можно поучиться, а что плохо. Договорились? Вот там и увидим на месте, как Валя Мякишева работает, и вообще как что.

Когда день кончился и я вышел на улицу, мне вдруг показалось, что подлинная жизнь совсем близко, что она начнется вот-вот.

Рейд на Тормозной завод состоялся. Алексей Кряжистых положил на мой стол голубую тетрадку с ровными, аккуратными, цельными строчками. Я прочитал эти строчки, где не надо было править или вычеркивать. Кряжистых увидел, как работали люди на Тормозном, но, главное, он знал, как они должны работать. Строчки были такие же ясные, определенные, как сам их автор. Я позавидовал фрезеровщику Кряжистых профессиональной журналистской завистью. Я подумал про него: вот этот не собьется на короткую дорожку, этот знает, как надо лепить жизнь. Он — комсомольский секретарь цеха, он — на третьем курсе техникума, у него — шестой разряд, а главное, он умеет думать.

— Там на вас сильно обижается мастер механического цеха, — сказал мне Кряжистых. — Говорит, что ваша статья неправильная. Что он так не оставит.

Наверное, это Баграян.

После того как побывали на Тормозном машиностроители, пятеро комсомольцев с Тормозного отправились на Машиностроительный. Среди них — Валя Мякишева.

Она посмотрела, как трудятся машиностроители, научилась у них чему-то, кое-что она не одобрила, порадовалась, что у них на Тормозном лучше. Я подумал, вот они, эти первые шаги в ее дальнем пути. Мне даже показалось, что где-то в самом начале этого пути стою я, обыкновенный, еще не очень опытный корреспондент комсомольской газеты...

Я ездил в трудную командировку. Тормозной завод, Валя Мякишева и мастер Баграян отошли в прошлое, стали забываться. Я думал уже о других людях, которые теперь, в дни командировки, вошли в мою жизнь.

Как всегда вылив на себя утром ведро холодной воды, растеревшись мохнатым полотенцем, я пришел в редакцию, заряженный полной мерой оптимизма.

Раздав жизнерадостные приветы всем товарищам, я сел за стол, потянулся, хрустнул косточками. Хорошая эта вещь, физкультура!

Вошел редактор Цыбуля. Молча постоял посреди комнаты, громко посопел носом и пошевелил губами. Сквозь безмолвное их движение иногда прорывались шипящие слова.

Редактор постоял и ушел.

— Что с ним? — спросил я и расхохотался.

— Тут без тебя, — медленно заговорил Пчелкин, — приходил мастер с Тормозного завода, Баграян. После твоей статьи у Мякишевой с мужем до развода дошло. Разрушил ты семью. Да. Уже в обкоме известно: Баграян и туда ходил жаловаться.

Редактор Цыбуля не показывался из своего кабинета, и от самой его двери, тепло укутанной в войлок и глянцевитую клеенку, несло холодком.

Надо было сидеть и думать. Разве я не имел права? Вот Валя Мякишева, вот подслеповатый домик со ставенками, вот свекровь, вот письмо Валиного мужа... А вот мое желание сейчас же все изменить и поправить. Разве я не имею права писать то, что чувствую? А может быть, я не то чувствую? Может быть, надо было просто написать: «Выполняет, перевыполняет»? Нет!

Уверен я был в одном: если с Валей случится беда, то это и моя беда тоже. Жить, думать, писать придется иначе, а как — совсем неизвестно...

На Тормозной завод пошла комиссия во главе с завотделом писем Тимофеем Локотковым. На следующий день Тимофей Иванович рассказал мне, как он пришел на завод, как вел разговор, как заявил мастеру Баграяну: «Ты коммунист, и я коммунист. Давай, однако, по-партийному». — Я их два часа убеждал. Все по фактам обговорили. Признали, однако, что статья правильная в целом.

— Ну, а Валя-то Мякишева как? Она что говорит?

— Я с ней долго беседовал по всем вопросам. Она не отрицает, что рассказывала тебе про свои семейные дела. Только не думала, что ты все так и напишешь.

— Это все?

Я приехал на Тормозной к концу смены. Тот же отсырелый столик разделяет нас с Валей Мякишевой, как месяц назад, только воздух свежее и жестче.

— Скажите, Валя, что мне надо сделать? Может быть, поговорить с вашим мужем? Я готов сделать все, что смогу.

— Нет, теперь уже не нужно.

— Плохо было?

— Да, очень.

— А теперь?

— Теперь наладилось. Мы получили с мужем комнатку в заводском общежитии. Дочку в детсад устраиваем. Я учиться пойду... — И Валя улыбнулась.

— Желаю вам счастья, Валя. Большого счастья.

...Наступило завтра. Я выскочил во дворик и, как всегда, бегал, прыгал и размахивал руками.

Девочка приникла к окну. Давно уже ей не на что было смотреть по утрам. Я подмигнул девочке.

А потом пришел в редакцию. Говорил и смеялся я чуточку громче, чем всегда.

Может быть, это уже началась подлинная жизнь?

Ленинградец



Осень пришла. Стыли деревья в Алайском городском парке. Днем их чуть грело парадное, блестящее, как медаль, солнце. Вечером в парке раскачивались под ветром мутные электрические фонари. Ветер налетал с Алая, трепал деревья, рвал листья, швыряя их на стертые доски танцевальной площадки под ноги танцующим. Тьма и холод владели миром, но все-таки люди танцевали, послушные резким, ритмичным звукам, что посылали в ночь четыре горластых рупора. Смотреть на это было тоскливо. Григорий Верешин сидел на холодной, отсырелой скамейке, грустил. Он видел не только эту танцевальную площадку и двигавшихся там людей, но и большой, далекий, светлый Ленинград.

Ветер принес с деревьев капли дождя, а может быть, ледяные брызги с Алая. Верешин встал, сказал негромко: «Да, так надо. Я прав. В Ленинграде жить проще, чем здесь. Но... можно и здесь. Можно, Григорий Сергеевич. Еще как можно!» Он пошел по мокрому хрусткому гравию. Смешная детская песенка складывалась в такт шагам: «Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град!»

В пустой темной аллее стояли четверо. Стояли молча, засунув руки в карманы, курили. Верешин шел прямо на них. Бессознательно насторожившись, с затвердевшими вдруг руками он заставлял себя еще выговаривать слова песенки в такт шагам, но радостный смысл этих слов внезапно пропал.

— Алё, керя... — Один из четверых шагнул навстречу.— Дай прикурить!

Верешин остановился, не спеша вынул из кармана спичечный коробок. Парень стоял рядом. Было в нем что-то знакомое: широколицый, в круглой кепчонке, с реденькими, торчащими врозь волосиками на подбородке.

— Прикуривай! — Верешину вдруг захотелось улыбнуться так, чтобы парень улыбнулся тоже. Но разбухшее, пьяное лицо придвинулось вплотную.

— Убью, сволочь, — прошипел парень.

Тогда внезапная ненависть охватила Верешина. Он ударил парня в скулу, и тот сел на землю. Второго Верешин схватил за ворот пиджака и далеко отшвырнул от себя. Третий побежал по аллее. Верешину стало весело. Он догнал парня, сбил его с ног, и вдруг ощутил такой сильный удар в затылок, что не мог повернуться, и упал рядом с парнем. Верешин попытался подняться, но не смог. Ярким заревом полыхнул где-то на горизонте Ленинград. И все погасло.

А давно ли два дружка-одногодка ходили неразлучно по длинным институтским коридорам, в день выдачи стипендии пили пиво в тесном буфетике, курили папиросы «Север», болтали о чем попало. Один из них — Олег Салов, темноволосый, с влажными глазами. Другой — Гриша Верешин, высокий, белоголовый, с властной повадкой.

Олег рисовал смешные картинки для настенных «молний». Гриша занимался борьбой «самбо», легкой атлетикой, волейболом и еще чем придется, смотря по сезону. К институтской науке друзья не проявляли особенного рвения. Им это прощали: Салову — за «художественный талант», Верешину — за его «незаменимость» в спортивных соревнованиях.

Вместе шли друзья по не очень обременительной для них студенческой дорожке. Вместе, с третьего захода, сдавали сопромат, чертили по ночам, ходили на танцы в Мраморный зал. Говорили друг дружке: «Кончим институт — махнем куда-нибудь подальше. Что тут, в Ленинграде? Тоска. Поездить надо, посмотреть». Но все это было еще впереди. А в жизни, сегодняшней, можно было загорать до черноты на пляже у Петропавловки, целоваться с однокурсницами на ленинградских лестницах, разгружать по ночам вагоны с картошкой в Пискаревском овощехранилище. Среди этих неотложных дел не находилось ни одной минуты, чтобы подумать, зачем он нужен, этот сопромат, где и когда понадобится дружкам институтская наука. Другое дело Славик Турецкий. Для него решать интегралы — удовольствие. Все говорили, что у него «научный склад ума», что путь ему один — в аспирантуру.

Возле преподавательской стоял древний, весь истертый диванчик на гнутых ножках. Ни разу Верешин не присел на этот диванчик. А другие студенты садились, толковали о чем-то с профессорами. Особенно часто сидел там Турецкий. Верешин проходил мимо, не удивлялся и не завидовал. Так и должно было быть. Но однажды, уже на третьем курсе, он увидел и Олега Салова, дружка, на том самом заповедном диванчике. Скривил презрительно рот, да не спастись было от непонятного, ревнивого чувства. Нельзя было и подойти к Салову, спросить: гордость не позволяла.

А в Салове появилось что-то новое, стал он держаться так, словно поднялся на ступеньку выше, словно яснее увидел с этой ступеньки окружающее его и пустить к себе наверх никого не хотел. Выступать стал на всех собраниях бесспорно и веско.

Было это новое неуловимо для постороннего глаза. Ни слова друг другу не сказали об этом товарищи. И никто не знал, зачем вдруг зачастил в Публичную библиотеку Гриша Верешин, бесшабашный спортсмен, не сдавший ни одной сессии без троек. И никто не знал, зачем взял он для своей курсовой работы неясную, ни одним учебником не предусмотренную тему: «Применение циклонных топок в малой энергетике».

Верешин и сам не знал вначале, для чего взял он эту тему. Просто ему надо было доказать что-то самому себе, подняться на ту, верхнюю ступеньку, где стоял Салов. Но вскоре Верешин понял, что писать о циклонной топке — дело явно стоящее: взять и приспособить циклон к котлам малой мощности! В этом убедила его одна из журнальных статей, прочитанная в Публичной библиотеке. В крупных котельных установках циклон использовали успешно. Почему же не применить его на малых котлах? Автор статьи утверждал, что сделать это в принципе можно и что это очень важно для промышленности. Как сделать — на это статья не давала ответа. Верешин решился ответить на это, потому что шел ему двадцать второй год и маловато становилось для жизни одного только спорта. И еще потому, что жила в нем ничем, кроме спорта, не подкрепленная, но очень стойкая и даже заносчивая вера в свою силу, которой все дела по плечу.

И, конечно, не ответил. Но много ли требуется от студенческой курсовой? Один Верешин знал, что ему для этого потребовалось. Потребовалось впервые по-новому, не для зачета заглянуть и в сопромат, и в технологию металлов, и в другие учебники. Пришлось Грише Верешину основательно заняться и английским языком, чтобы читать технические журналы. Поздним вечером выходил он из Публички, усталый, спокойный, счастливый. Шли домой вместе со Славкой Турецким, разговаривали о циклонных топках и других важных вещах.

И хотя Верешин не ответил на вопрос, как применить циклон в малой энергетике, работа его все же не была похожа на обычную студенческую курсовую. Вложенный в нее упорный полугодовой труд давал себя знать на каждой странице — в формулах, которых не встретишь в учебнике, в сведениях, которые почерпнуты невесть где, в выводах, которые доступны только самостоятельной мысли.

Сам декан, сидя подле Верешина на профессорском диванчике, сказал ему однажды ту самую фразу, что говорил вот уже без малого двадцать лет: «Работа ваша может иметь самостоятельное научное значение, если...» Но вторую половину фразы Верешин слушал совсем невнимательно. Лишь на одну минуту замаячил перед ним новый путь. Верешин знал ему название: бить в одну точку. Вот сделан первый удар. Теперь только не отступиться, бить, бить!.. И вдруг Верешину стало скучно.

От ревнивого чувства к Салову ничего не осталось. Салов сказал как-то в перерыве между занятиями, когда студенты собрались всей группой покурить у окошка. «Гришуня-то у нас в науку попер!» Нехорошо сказал, не то с завистью, не то с издевкой.

Когда пришло время «распределяться» на работу, Салова оставили в аспирантуре, а Верешин согласился поехать в город Алайск на котельный завод. Почему он избрал именно этот город, Верешин не знал. Ему было, в сущности, все равно, поедет ли он в Читу, в Сарапул или в Абакан. Он считал, что в наше время единственно достойное для мужчины занятие — техника (потому-то он и пошел в индустриальный институт). Он считал, что смолоду надо работать подальше от Ленинграда, в неустроенных местах, и потому решил ехать в неведомый город Алайск.

После распределения студенты не собрались уже, как водилось раньше, всей группой у окна. Поделилась группа на две неравные части: на тех, что уезжали, и тех, что оставались. Курить вместе и болтать уже нельзя: что-то мешало. И те, что оставались в Ленинграде, первыми ушли из институтского коридора.

Вечером Верешину позвонил Салов:

— Гришуня, надо встретиться. Обязательно! Тряхнем стариной.

Тряхнули. Поздно вечером ехали куда-то в темной машине. Верешин щурился, презрительно кривил рот. Салов говорил:

— Я не могу. Ну, никак не могу. Тебе просто, а у меня семья. Тебе этого не понять. И потом, у меня цель: я буду писать диссертацию. Ведь главное — найти точку. Понимаешь? Мне кажется, я ее нашел.

Верешин молчал.

Мартовский вечер похрустывал тонким морозцем. Густая синь опустилась над городом. Город прятал свои серые стены, ребристые крыши, острые углы. Он опоясался цепочкой огней, жил особой, весенней, вечерней жизнью. Парок тянулся ввысь, к звездам. Тянулись ввысь строгие шпили и купола. Верешин смотрел в окно машины, а Салов все говорил.

— Почему это у нас так? Если ты поехал в Конотоп, то ты герой, а если остался в Ленинграде, то вроде какой-то подонок. Я ленинградец и люблю Ленинград. Я тут родился и не желаю никуда уезжать. Просто не могу.

Верешин, все еще глядя в окно, сказал:

— Я тоже родился в Ленинграде. Вон там, за углом, в больнице Эрисмана.

Он повернулся к Салову и с минуту глядел своими отчужденными глазами в глаза друга.

— Ну, я не знаю, как тебе все объяснить! — тоскливо сказал Салов. — Но я должен был... остаться в Ленинграде.

Верешину трудно было привыкнуть к городу Алайску. Вечерами укрывал город комнатную свою жизнь крепкими ставнями, густая тьма текла из боковых улочек к центральной площади, к городскому саду.

В конструкторском бюро Котельного завода, куда определили работать Верешина, целыми днями корпели над чертежными досками молодые специалисты Марк Финкель, одессит, и Володя Володько, харьковчанин.

В один из дней скука выползла из-под верешинской чертежной доски и тихонечко взяла Григория за сердце. Тоненько заныло выносливое сердце спортсмена, запросилось прочь от сидячей, размеренной жизни. Все это было не то. Хотелось чего-то другого, настоящего. А чего — сам не знал. Сказал раз Володе Володько:

— Знаешь, парень, какой-то ты затхлый. Лежалый. Нафталином от тебя несет, что ли? Хоть бы тебя побил кто, понимаешь?

Володины брови сломались пополам.

— Попробуй, — произнес он, — побей.

В тот же день Верешин подал заявление начальству, просил о переводе в цех помощником мастера. Надоело, невмоготу стало ходить по городу Алайску каким-то гостем. Простоты захотелось, родственности с ширококостными людьми в замасленных спецовках, что толпились по утрам на остановке автобуса: «Центр — Котельный завод».

Но в цех Верешина не перевели. Начальник котельного сектора Лебедев позвал его к себе. Они сели друг против друга, закурили. У Лебедева была крупная с проседью голова и глаза, темные, добрые, под тяжелыми веками.

— Я понимаю вас, — сказал Лебедев. — Это поучительное дело — постоять самому у станка. Я вас не держу в КАБЭ. Я только хотел предложить вам участие в одной интересной работе.

Лебедев взял карандаш, подвинул к себе листок розовой миллиметровой бумаги и несколькими точными, скупыми штрихами наметил схему котла, выпускаемого заводом.

— Вот, — сказал он, — котел с пневмомеханическим забрасывателем топлива. Он считается неплохим котлом. Во всяком случае, лучшего пока у нас ничего нет. Ну, вы знаете, что потери топлива в этом котле мы только планируем до двадцати процентов. На самом деле они гораздо больше. Мощность наших котлов два, четыре, шесть, восемь и, наконец, десять тонн пара в час. Так ведь? Десять — это предел. А котлы таких габаритов дают сейчас до двадцати тонн. Спрашивается, что же мы должны делать?

Карандаш Лебедева вновь твердо прошелся по бумаге. Верешин увидел схему неизвестного и совсем еще непонятного ему котла.

— Что, если попробовать вот так? — Лебедев поднял припухшие веки и посмотрел на Верешина удивительно доверчиво, как смотрят на испытанного помощника, друга.

— Видите, это наш котел ДКВ, только с циклонной топкой. Никаких откровений тут нет. Ведь вы представляете себе, что такое циклон?

Да, Верешин представлял себе это. Даже очень хорошо представлял.

— Пока все это рисуется нам еще в весьма общих чертах, но циклон — такая штука... — Карандаш сделал по схеме несколько округлых движений. — Завихрения воздушного потока в топке. Благодаря интенсивности горения потери топлива снижаются примерно втрое. Это — раз. Дальше. Температура горения: зола будет плавиться — небо не будем коптить! Ну, и главное. Мы сможем поднять мощность котлов, не меняя их габаритов. Вот такие у нас, так сказать, прожекты.

Лебедев по-стариковски подвигал, пошевелил губами, улыбнулся.

— Если они вас устраивают, Григорий Сергеевич, давайте работать вместе. Милости просим. У нас многие товарищи просто заболели циклоном. Правда, не все. Володько Владимир Иванович принципиально против. Марк Израилевич Финкель еще как-то, так сказать, не определил своего отношения к циклону. Ну есть и еще... главный конструктор, например. — Лебедев сощурился хитро и весело. — Вот, пожалуйста, думайте. Работы — бездна. Работать придется вечерами. И причем, учтите, пока все это абсолютно бесплатно. Так сказать, во имя идеи. Пока мы не представим эскизный проект — хотя бы для начала, — никто нам не поверит на слово.

Лебедев убрал со стола листок со схемами, спрятал карандаш.

— Да, я согласен, — сказал Верешин и напряг все свои душевные силы, чтобы ничего не выдал взгляд, чтобы остался, как всегда, спокойным, про хладным.

После первого вечера, проведенного в КАБЭ, после всех этих конструкторских споров, Верешин понял, каким он был недоучкой тогда, на третьем курсе, доказывая преимущества циклона и ничуть не представляя себе реального котла с этим циклоном, не имея даже понятия о том, как можно создать его. Здесь говорили о том, как сделать новый котел в цехах Алайского завода. Верешин не знал завода, и снова захотелось ему уйти в цех, учиться, узнавать, стать рядом с людьми в замасленных спецовках.

Но на следующий вечер Верешин снова остался в КАБЭ и получил задание рассчитать и вычертить деталь будущей топки. Детали этой не существовало ни на листах ватмана, ни в металле. Верешин должен был сам сконструировать ее, создать усилием своей мысли.

Дома Верешин перелистал немногие технические книжки, перечитал сохранившийся черновик своей курсовой работы. Страницы, формулы, цифры...

Какой будет эта циклонная топка? Верешину было страшно взять в руки карандаш и провести первые линии на бумаге. Никогда в жизни не приходилось ему ничего создавать.

Верешин снова и снова затачивал и без того острый карандаш. Наконец графит сломался. Верешин отбросил карандаш прочь и вновь принялся листать страницы книг.

И с этого вечера вдруг не осталось у Верешина времени для размышлений о своей жизни в скучном городе Алайске.

Лебедев не торопил. Он как будто даже вовсе забыл о порученном Верешину деле. Шли дни, наполненные шелестом восковок, синек, уехал в Харьков Володя Володько, отсиживал за столом третий свой обязательный год молодой специалист Марк Финкель. Верешин выполнял каждодневную работу, чертил, считал. Рядом с этой работой шла в его голове другая. Эта другая работа не прекращалась ровно в шесть часов вечера, когда можно было встать из-за стола и уйти домой. Он думал о циклонной топке в обеденный перерыв; вечерами он лежал на кровати, смотрел в грязный потолок и тоже думал, подсчитывал. Он думал о циклоне в автобусе, по пути от общежития к заводу, и по воскресным дням — в горах, на охоте.

Когда он принес свой эскиз Лебедеву, тот сразу же стал с ним спорить. Лебедев не браковал и даже не критиковал эскиз. Он просто спорил с верешинским решением детали. Спорил так, словно конструировать детали для Верешина было привычным делом, словно Верешин был абсолютно убежден в правильности своего решения, и надо было его разубедить...

А Верешин ни в чем не был уверен. Он трусил, как школьник на экзамене, хотя глаза его глядели, как всегда, невозмутимо и холодно. Но Лебедев не сомневался в верешинской убежденности, он уважал ее, но считал необходимым спорить с Верешиным всерьез. И Верешину пришлось спорить. И вдруг сами собой нашлись слова, которые нужно, необходимо было сказать Лебедеву. У стола собрались конструкторы. Они слушали Верешина, возражали ему, и он мог теперь возразить им. Он почувствовал вдруг себя не лишним здесь, среди этих чертежных столов. Это было приятное чувство: он, Верешин, уже кое-что мог сказать, сделать.

Ему поручили рассчитать следующую деталь. Потом еще и еще. Общими усилиями дело успешно продвигалось к своему завершению. Один за другим подтверждались предварительные выводы и расчеты. Понимающе и весело поглядывали друг на друга конструкторы из лебедевской группы.

Это было отличное время. Верешин ходил по улицам города Алайска и чувствовал себя так, словно он, Верешин, был хозяином этого города. Он заглядывал в лица прохожих требовательно и весело; он командовал людьми, которые почему-то все хотели разом протиснуть свои тела в узкую автобусную дверь. И люди слушались его, Он брал за шиворот и выводил на улицу подростков, что толпились поздними вечерами у кассы кинотеатра.

Раз вечером Верешин пошел в городской театр. В антракте медленно ходил он по фойе, зашел в буфет. Молоденький, щуплый парнишка с красной повязкой на рукаве внушал что-то круглолицему парню, сидевшему в углу. Редкие белесые волоски в разные стороны торчали у парня на подбородке. Он был пьян и сильно сквернословил.

— Ты что расшумелся? — спросил Верешин, решив помочь комсомольскому патрульному.

— А ты что расстраиваешься? — хрипло сказал парень. — Ты-то кто? Лучше выпей со мной, керя! — Но Верешин отстранил от себя протянутую кружку.

В это время подошел милиционер. Парень повернул к Верешину свое побелевшее лицо и сказал:

— В свидетели лезешь. Попомню, падла. Не жить тебе в нашем городе

...День за днем ушли неделя, другая. Исчез куда-то парень, и Григорий Верешин забыл о нем.

Близок, совсем близок был конец трудам над проектом нового котла. Ночь, еще ночь у чертежных столов. Последние споры, последние расчеты. Верешин знал теперь: новый котел будет вдвое мощнее прежнего. Вот он, этот новый котел, спрятанный в хитросплетенных линиях, в синьках, восковках! Ликующее чувство заслуженной, заработанной свободы толкало Верешина бродить по улицам и улыбаться. Привык Верешин за эти три года к городу Алайску: «Теперь можно съездить в Ленинград, — подумал он как-то. — Почему бы нам не съездить туда, Григорий Сергеевич?» И удивился: в самом деле, почему бы не съездить?

И обрадовался. И песенка, наивная, в первый раз сложилась в голове:

«Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град...»

Научно-технический совет завода отверг проект котла с циклонной топкой, отказал конструкторам в просьбе изготовить опытный образец. Был этот проект своим, доморощенным, заводским. Не был он скреплен и узаконен росписями ученых. Не существовало еще сегодня в малой энергетике котлов с циклонной топкой. Не взял на себя такой ответственности — вложить государственные деньги в никем не виданный котел! — директор завода. Промолчал главный инженер. Подверг сомнению реальность проекта главный конструктор. Вопрос о циклонном котле решили пока отложить.

Верешин узнал об этом в больнице. Лежал он в ней долго. Швы зарастали медленно, скверно было на душе.

— Что же делать? Что? — порой говорил себе Верешин и стискивал зубы.

Однажды в палату пришел Лебедев. Положил на тумбочку свертки — обязательные больничные приношения. Сел, поглядел на больного своими добрыми глазами.

— А мы всё воюем, — не спеша проговорил Лебедев. — Понимаете, какая забавная ситуация сложилась. Никто не отказывается от нашего котла, и никто не берется делать.

Лебедев заулыбался хитро и пожевал губами.

— Как тут быть? Решили отстаивать свой проект на конференции по малой энергетике. Она откроется в октябре в Ленинграде. И думаем мы туда направить вас, Григорий Сергеевич. Вы ведь лучше нас всех драться умеете: доказали, так сказать, буквально.

И опять заулыбался.

Когда ушел Лебедев, когда вся больница уснула, Верешин вышел в коридор. Опираясь на палочку, большой, сутулый, заглянул в зеркало на стене, увидел свои впалые глаза на пожелтевшем лице, подмигнул:

— Ничего, Григорий Сергеевич. Скоро мы поедем в город Ленинград.

С того дня стал Верешин ходить, через две недели выписался из больницы. В октябре он приехал в Ленинград — веселый.

На другой день позвонил Салову.

— Гришуня, ты? — узнал его старый приятель. — Совсем приехал?.. Понятно! Обязательно надо встретиться. Приезжай ко мне.

Салов встретил его по-домашнему: в мягких туфлях, в мохнатом халате нараспашку. Заметно покрупнел Олег Салов, не было в нем прежней угловатости в движениях, щеки раздались вширь, подбородок увереннее выступил вперед.

Сели. Телевизор шипел, потрескивал в углу. Поговорили о том о сем, не зная, с чего начать. Салов накинул пиджак, сбегал вниз за бутылкой. Верешин повертел ее в руках.

Еще перекинулись незначащими словами. Посмотрели в мутное окошко телевизора. Ехал Верешин в Ленинград, заготавливал слова, те, что скажет другу: «Не надоело стулья просиживать? Брось! Ведь ты же мог бы стать незаменимым человеком. Скажем, у нас, в Алайске. Понимаешь, что это такое: незаменимый? Ведь ты талантливый парень. Нельзя смолоду удобно жить!»

Потрескивал телевизор. Сидел за столом напротив Верешина человек, довольный своей жизнью. И ничего не надо было ему говорить из того, что заготовил в дороге Верешин.

— Сына бы хоть показал. Где он у тебя? — спросил Верешин.

— Мишутка у нас в английской группе. Уже кое-что лопочет.

— Лопочет, значит? А ты как?

Вот и добрались до настоящего разговора. И бросился в него Салов, полный воинственных, тоже, видимо, давно заготовленных слов:

— Что это у тебя за снисходительный тон? Давай уж начистоту! Почему это принято у нас оценивать людей по географическому принципу? Я ленинградец. И почему это должен ехать куда-то в Сибирь, а на мое место обязан приехать сибиряк? Я люблю Ленинград! Тебе этого, может быть, не понять. Тебе все равно где жить, а мне необходим здешний воздух. Понимаешь, здешний воздух.

— Так и живи. Никто тебя не неволит.

Верешин помолчал. Скучно стало за столом. Завел обычный разговор об однокурсниках.

— Ну, а как Турецкий, — аспирантуру кончает?

— Нет, не попал он. Страшно трудно сейчас стало. Было пять мест, а теперь вовсе до двух обрезали...

Верешин встал, подошел к телевизору, покрутил рубчатый переключатель.

— Приятная штука!

Салов следил за ним глазами.

— Не получается что-то у нас разговор. Очень уж ты изменился, Гришуня. Какой-то в тебе появился провинциальный апломб.

Верешин поморщился. Все это было не нужно, не то. Захотелось стряхнуть с себя что-то лишнее, чтобы все стало прежним, студенческим, легким. Он даже пошевелил плечами — чтобы стряхнуть. Нет, ничего не осталось прежнего, простого. Все стало новым и сложным. Сказал медленно, раздумчиво:

— Разговор? Да, не получается разговор. Что ж, это не страшно. Это даже лучше, а то… еще поругаемся. Будь здоров.

Когда Верешин шел домой, все слова, сказанные за вечер, комком подступили к горлу. Верешин мотал головой, морщился, плевался, пока не заметил вдруг, не вспомнил, что о бок с ним — родной, светлый, три года не виденный Ленинград.

Тогда Верешин улыбнулся и сказал вслух:

— Ну, здравствуй.

Уборочка



Михаил Жданов не мог заснуть. Чиркал спичками, курил горькие, тонкие, как гвозди, папиросы «Огонек». Рядом, так же под бросив под спину и плечи ватник, храпел Колька Пивоваров, тракторист. По всему полу старой бригадной столовой, разметавшись, спали комбайнеры, трактористы, штурвальные.

Противный дымок от папиросы сам по себе плыл изо рта. Михаил жмурился во тьме от дыма и от воспоминаний. Всего два часа назад он держал своими заскорузлыми ладонями горячие, тугие плечи, тянул их к себе, и в грудь ему упирались руки. Ничего нельзя было поделать с этими руками, они были не подвластны его прославленной ждановской силе. Так повторялось много вечеров подряд, и вот наконец этот последний вечер; его солоноватый привкус остался на вспухших губах.

Дождь, переставший с утра, к обеду разошелся вновь. Комбайны стали, комбайнеры один за другим, нелюдимо, сгорбившись от холода и сырости, ушли с поля. Ушел Колька-тракторист. Ушел штурвальный Саша, московский студент. Жданов медлил, не уходил; замешкалась, занялась какими-то необязательными делами Нина, копнильщица, широкоскулая сибирская красавица, приехавшая на уборку из тайги, из зверосовхоза.

Михаил пробрался к ней на соломокопнитель, подмигнул, поежился.

— ...Холодно. Пусти от дождика спастись. — И потянул к ней огромные ладони.

— Чой-то ты? Ну чо? Оскалился-то... На все тридцать два зубика. — Широко поставленные Нинины глаза были такие же недопускающие, как ее руки.

Примостились от дождя в тесной приемной камере комбайна.

Михаил долго пытался пересилить Нину, вытащить ее из приемной камеры. Она не давалась, ее ноги увертывались, как две скользкие большие рыбины. Когда совсем стемнело, Михаил опустил свои руки, прикусил губу, свесил тяжелую, красивую голову, стал бессмысленно смотреть себе на колени. Нина чуть-чуть подалась вперед, чтобы не прикасаться спиной к железной стенке камеры, сидела спокойная, опершись подбородком о кулаки.

— ...Да таких, как ты, знаешь сколько... Знаешь, в Польше у меня какие были...

Нина ответила равнодушно:

— Интересно. Тут ведь не Польша. Я сказала уж. Пойдем к нам в совхоз, будем как люди. А так чо? Пойдем, хочешь? Провались она, ваша уборочка. Я больше и дня здесь не буду.

Встала широкая, крепкая и пошла во тьму. Михаил яростно затянулся вслед ей пустяшной папироской, осветил свое большое лицо с выпирающим подбородком, два темных лихорадочных глаза, отчаянно крикнул:

— Нинк, постой... — Побежал по рыхлой, полегшей пшенице...

...Все это было недавно. Михаил потянулся, вывернул руки, хрустнул суставами. Нет, спать он не мог, воспоминания были телесно ощутимы. Вот она, Нинка, рядом с ним, тепло-тепло дышит ему в лицо, и руки ее, упрямые, ненавистные руки вдруг обмякли легли ему на плечи и тянут, тянут к себе несильно и неодолимо. И последний поцелуй, первый поцелуй в тот вечер... И слова: «Миша... Миша... Пойдем к нам в совхоз. У нас и заработки и все. Дом культуры каменный; отработал восемь часов — и гуляй. А у вас? Только и есть что работа. Никакой жизни нет. Хлеб, и тот только черный. Пойдем. Без нас тут студентов хватит. Уберутся...

Жданов вышел на улицу. Невдалеке светилось оконце: в бригадном общежитии поселились девчата из зверосовхоза. Там жила Нина.

Ветер ожесточался, шальной, порывистый. Дождь перестал. Закрепчал холод, в воздухе запахло снегом.

Свет фар из-за холма появился, как продолговатое радужное пятно с плавящимися краями. Пятно сузилось посредине и вдруг распалось на два светящихся диска. Они вспыхнули горячо и живо на гребне холма и свалились вниз, зашарахались из стороны в сторону. Директорский «газик», вскидывая задок, как сытый заяц, въехал на стан, пощупал фарами стены и подкатил к самой двери. Директор заглушил мотор, выключил фары, вылез из машины. Жданов шагнул ему навстречу.

Директор был высок и плотен. Серый макинтош, рассчитанный на стандартного потребителя, сидел на нем куце. Из-под кепки с двух сторон упали на крупное молодое лицо пряди густых коричневых волос. Директор сказал:

— Михаил? Чего не спишь? Давай буди ребят. Росу сдуло ветром. Можно работать. Будем жать.

— Чево? Работать? Да ты чой-то, Петр Анатольевич? Да мать ее в забоку, эту работу...

А сам уже шел в барак, взвинченный, бесноватый, готовый на что-то непонятное. Зажег коптилку. Заорал пронзительно:

— Колька! Вставай, робить будем. Погодка выдалась. Колька!

Тракторист вьюном завертелся на своем жидком ватнике. Сел, ошалело поморгал глазами, потом вскочил на ноги, затопал голыми пятками по земляному полу. Заголосил хриплым, дурашливым тенорком частушку.

Задвигались, зашевелились, забалагурили механизаторы, чумазые, ширококостные хозяева степи.

Директор дождался, пока все вышли из барака и скрылись во тьме. Произошло это быстро: спали не раздеваясь, без одеял и матрацев. Не пили, проснувшись, чаю, не расчесывали кудлатые свои головы, не брили жирно нафабренные степной пылью да машинной копотью бороды. Второй месяц шла уборка. Уборочка — как ласково называли ее в совхозе. Двенадцатый день лили дожди.

Директор Буранихинского зерносовхоза Петр Анатольевич Ордынцев выбрал себе такое место посереди холмистой степи, откуда хорошо видны огни всех шести комбайнов. В кузове его «газика» свалены запасные части: цепи, звездочки, валы барабанов, полотна транспортеров. Он смотрит, как плывут посреди ночи шесть ярких огней. Погаснет огонек один раз — Ордынцев знает: сломался у комбайна барабан, дважды мигнет комбайнер — значит, цепь лопнула.

Где-то далеко, на таких же взгорьях, сидят в своих «летучках» главный инженер Федя Усенко, участковые механики. Система технического обслуживания комбайнов, предложенная директором Ордынцевым, безотказно действует вот уже много ночей подряд.

Директор еще очень молодой человек. Он крепко держит тонкую чуткую баранку. Он — глава хозяйства, старого, запущенного. Он, еще два года назад студент Тимирязевской академии, теперь хозяин и ответчик за все, чем живы совхоз и его люди.

Ни один человек не видел в ту ночь, как улыбался директор. Он улыбался счастливо, открыто, беззащитно, как улыбаются дети, проснувшись в преддверии огромного чудесного дня. Директор поеживался от этого счастливого чувства.

Все было хорошо: и его нелегкая, исполненная великого смысла жизнь в совхозе, и его сила, и его власть над людьми и машинами, и его умение спокойно владеть этой властью.

Раньше он никогда не думал об этом. Он понял, как все это хорошо, недавно, в тот день, когда в совхоз приехали на уборку студенты, когда приехала Люба Шестакова, девушка с коротко стриженной кудрявой головой, девушка, каких нет в Буранихе, какие, кажется, есть только в Москве. С того дня жизнь приобрела для Ордынцева новый, радостный смысл. К этой жизни присматривались, она нравилась. Можно было похвастаться этой жизнью. Ордынцев не мог не почувствовать этого...

Что-то застучало по брезентовому верху сухо и дробно, стекло помутнело, расплылись огни комбайнов. Ордынцев распахнул дверку, и его хлестнула резкая белая заметь, ледяной струей метнулась в лицо.

«Дворники» смахнули снег со стекла. Огни комбайнов всё двигались, двигались по большому кругу. Вдруг один из них погас. Светилась только фара на тракторе, а яркий, высоко подвешенный огонь исчез, не загорался вновь. Ордынцев подождал немного, завел мотор и осторожно, щупая побелевшую дорогу фарами, поехал вниз. По колючей стерне он подобрался к самому комбайну. Тарахтел трактор, старенький, видавший виды «натик», комбайн высился в темноте огромной, неуклюжей массой. От комбайна отделился человек и пошел прочь, отворачивая лицо от ветра и косой снежной замети. В свете фар она казалась особенно густой и бесноватой.

Директор направил машину прямо на человека, подъехал. Человек не глядел, упрямо отворачивал лицо от света и все шел и шел, загораживаясь плечом от снега и ветра.

Ордынцев вдруг узнал в нем Михаила Жданова, лучшего совхозного комбайнера.

— Что случилось, Михаил? — крикнул Ордынцев, отворяя дверцу.

Жданов быстро повернул голову, блеснули темные, диковатые глаза.

— А... Иди ты... Что я, проклятый тут, себя гробить? Провались она, ваша уборочка!

И пошел, пошел дальше в степь. Ордынцев рванулся было вслед, крикнул: «Михаил, стой, сам пожалеешь. ..», захлебнулся снегом и неожиданной злостью, сказал сквозь зубы: «Ладно!» и еще раз, погромче: «Ладно!»

Заглушил мотор, шагнул к комбайну. Что-то кричал из кабины трактора Колька Пивоваров. «Ладно», — отмахнулся Ордынцев, рывком бросил тело вверх, на мостик комбайна. Включил свет. На копнителе не было людей. Тракторист все еще кривил губы какими-то непонятными словами.

— Давай! — приказал Ордынцев голосом, руками, всей своей подавшейся вперед фигурой. Он знал, что жать без копнильщиков нельзя, что одному ему ничего не поделать с огромной, требовательной машиной. И все-таки он пустил комбайн. Он просто не мог оставить его вот так, безжизненным посреди степи, расцвеченной пятью живыми движущимися огнями. Он, усвоивший себе за два года работы правило говорить последнее слово в спорах с людьми, не мог не ответить чем-то ушедшему в ночь Михаилу Жданову.

Совсем взбесилась набитая до отказа злым летящим снегом ночь. Снег вышиб слезу, и она смешалась с талой водичкой, стекавшей по лбу, слепила глаза, наполнила их нестерпимой резью. Надо было внимательно следить за хедером: дождями хлеб совсем прибило к земле. Но глаза не видели ничего. Свистело в ушах. Одиноко, жутко было стоять на пустом открытом мостике. Надо было уходить. Он бы ни за что не ушел, но работать дальше в одиночку не имело смысла.

Он подал сигнал трактористу; комбайн стал, и сразу будто все стихло, снежок смягчился, подобрел. По степи медленно плыли огни, большие, спокойные. Не было в этом движении огней ничего необычного, так же плыли они и час назад, когда Ордынцев сидел в кабине «газика», умиленный и счастливый своей властью над этими огнями.

Сейчас он смотрел на них почти со страхом. Он держался за поручни, опоясавшие мостик, и ждал. Вот-вот сейчас остановится еще один огонек, другой. Не могут они не остановиться. Но огни шли и шли. Ордынцев смотрел на них с каким-то особым чувством. От умиления собственной правильной жизнью не осталось следа. За недолгие минуты, что простоял он на мостике, он почувствовал уважение и нежность к тем людям, что не гасили сейчас огней и не погасят их завтра. Он чувствовал нежность к людям, почувствовал их превосходство во многом над ним самим. Это было новое, неизведанное чувство. Подчиняясь ему, Ордынцев решил сейчас же, немедленно остановить комбайны и отпустить людей спать.

Но когда он спустился с мостика на землю, подошел тракторист Колька. Большой, подвижный рот его шевелился, тянулся вперед, как клюв, на темном угловатом лице.

— Мишка-то за бабой потащился. За копнилыцицей. Та, стерва, как стреканет! Я было за ей на тракторе-то. Эх, думаю, затопчу! Кабы не комбайн, то догнал бы. Высунулся, кричу: «Мишка, баба-то утекла, держи ее, подлую!» А он уж и сам, гляжу, попер на третьей скорости. Без прицепа увела парня. На тебе, говорит, хомут и дугу, а я больше не могу.

Ордынцев слушал и не слушал, и как-то сама по себе, незаметно его нежность к людям исчезла. Вместо нее явились обычные «директорские» мысли. Хлеб еще не намок. Его можно жать. Комбайны не простаивают. Он, директор Буранихинского совхоза, не может остановить комбайны. Он был рад тому, что они идут, движутся, что идет уборка.

Совхозная контора совсем старая и дряхлая. Ее саманные стены потрескались и почернели. С самого 29-го года, с года рождения совхоза, коптили эти стены цигарками разные люди, руководившие совхозом, жившие в нем, жившие скудно и нелегко. Петра Ордынцева и главного инженера Федю Усенко прислали сюда, чтобы они изменили эту жизнь, чтобы жизнь стала лучше. Есть только один способ сделать это — взять с полей как можно больше хлеба, не растерять нынешний невиданный урожай.

В темном коридорчике конторы сидят только что прибывшие комбайнеры-кубанцы. Они уже убрали свой кубанский урожай, убрали хлеб на западе Алтая, в Кулунде, и вот теперь добрались вместе со своими расшатанными, раздерганными машинами до Буранихи.

Они много ночей подряд спасались от дождя в приемных камерах своих комбайнов, сидели усталые, с воспаленными глазами, ничего не требуя, никуда не спеша, — ждали директора: когда он покажет им место, где кинуть ватник и спать, когда он отведет им поле — жать хлеб.

В темном углу жжет папиросу за папиросой Михаил Жданов. Он пришел к директору брать расчет.

В кабинете ждет директора представитель из края — дать накачку за невыполнение плана раздельной уборки.

Управляющий дальнего третьего отделения прискакал верхом, разъяренный, красный. Свалил хлеб лафетными жатками, а подборщиков нет. Подобрать пшеничку с земли нечем. Прибило ее дождями, и проросла пшеничка...

Звонят, звонят телефоны. Идут люди. Льнет к потолку махорочный дым. А где-то в поле нетронутой стоит кукуруза. Подходит время убирать сахарную свеклу. Но все люди заняты хлебом... Обо всем этом надо думать, думать... Так идут дни и ночи.

Иногда Ордынцеву кажется, что нет работы тяжелее его, директорской, хотя она и нравится ему. Нет ему отдыха на этой работе.

Иногда Ордынцев берет в руки широкую деревянную лопату и начинает ворошить зерно на току. Зерна скопились огромные груды. Оно греется от собственной тяжести, от влаги. Его надо распускать по земле, подставлять под ветер и снова сгонять в бунты. Машины не успевают вывозить зерно с тока на заготовительный пункт, в глубинку.

Зерно неподатливо. От лопаты вспухают мозоли на ладонях, настойчиво протестует непривычная спина. Зерна много-много, оно убывает медленно. Скучно гонять его по земле.

Ордынцев гоняет зерно час, другой, потом садится в «газик» и уезжает. Никто не удивляется этому. Никто не знает, что директору больше невмоготу гонять зерно. Он сам не сознается себе в этом. Его ждут более важные и трудные дела. Для всех этих дел никак не хватает суток.

И все же Ордынцев решает поработать на комбайне, брошенном Ждановым. Ему надо доказать себе что-то такое, чего он не сумел доказать в ту метельную ночь. Может быть, на копнителе у него будет работать Любочка. Может быть...

Ордынцев направил «газик» к видному и слышному издалека, жаркому, пыльному току, пестреющему разноцветными косынками, кофточками, майками. На току работают студенты.

Любочку он узнал сразу. Кудрявые волосы она повязала узенькой сиреневой косыночкой. Под тонкой шелковой майкой небольшие, дерзкие груди. Руки и плечи тонкие, как у подростка, почерневшие от солнца. Узенькие брючки по щиколотку, крепкие, круглые икры.

Любочка поставила лопату и смотрит на директора весело и кокетливо. Все тоже смотрят на него, но она смотрит особенно. Она знает, что имеет право смотреть так. И Ордынцев тоже знает это.

Он не глядит на нее. Он подошел к Саше, работавшему одно время штурвальным у Жданова, и сказал ему, что надо возвращаться на комбайн, что работать на нем будет он сам, Ордынцев.

— Копнильщиков надо подобрать. — Ордынцев сказал это будто бы между прочим.

— Так это проще всего, — с готовностью откликнулся Саша. — Любая из наших девчат пойдет.

Но Ордынцев молчит, словно думает о чем-то другом, словно вовсе забыл о таком незначительном деле, как выбор копнильщиц на комбайн. Он еще не знает, на что решиться. Но он не может довериться случаю. Он вдруг, совсем неожиданно для себя, наклоняется к Саше, багрово краснеет и шепчет ему в лицо:

— Слушай, позови Шестакову на комбайн.

Строгим стало узкое, бледное лицо Саши с длинными, прямыми бровями. Исчезла с него веселая решимость. Саша повернулся, прямой и костистый, прошагал по пшенице через ток к Любочке, сказал громко, так, чтобы слышали все:

— Директор вас затребовал самолично к себе в агрегат.

Ордынцев отвернулся, багровый, неловко залез в машину, чувствуя на спине щекочущие прикосновения многих смешливых глаз.

Подождал немного, сам не зная чего, не глядя на ток, согнувшись над баранкой. Смутно было на душе, и вдруг где-то в глубине своего существа он услышал сильный протестующий толчок. Он знал его. Этот толчок приходил всегда неожиданно и выручал в трудные, смутные минуты. Выражался он в немногих словах: «А... Кому я что должен?» После этих слов все представлявшееся незадолго до того сложным оказывалось вдруг пустым и нестоящим.

— А... — громко сказал Ордынцев, высунулся из дверцы, крикнул зычно: — Так давайте на комбайн.

Рванул с места «газик» и понесся по просохшей, укатанной, гладкой степной дороге. Езда быстро успокоила его. Он глядел на степь, и ему казалось, что степь круглая, как блюдце, что блюдце прикрыто куполом из голубого непрозрачного стекла и купол плывет над ним и вместе с ним неведомо куда.

Занявшись по дороге многими совхозными делами, к комбайну Ордынцев приехал не скоро. Приехал успокоенный и в то же время внутренне ощетинившийся, все с тем же веселым вызовом в душе: «Кому я что должен?»

У комбайна его ждали. Все было готово. Саша стоял на мостике, картинно держась за ручку штурвала, тракторист Колька, издали заметив директорскую машину, уже крутил заводную ручку своего «натика». Любочка и другая, незнакомая Ордынцеву студентка выглядывали из соломокопнителя.

— Поехали! — весело крикнул Ордынцев и взлетел на мостик. Тронулся комбайн. И опять степь показалась Ордынцеву круглой. И опять он, родившийся и выросший в этой степи, стал присматриваться к ней по-новому, любоваться. Никогда не бывало с ним этого раньше — ни в школьные годы, когда брал его батька с собой на мостик, ни в самые близкие два года, когда стал он работать после академии директором вот здесь, в Буранихе.

Ордынцев не оглядывался, не смотрел назад, на соломокопнитель, он смотрел вперед, в степь, и готов был обнять всю эту большую, прекрасную степь и готов был один сжать весь хлеб до последнего колоска. Он все стискивал железные поручни и улыбался. Степь колыхалась перед глазами, и плыла куда-то, и все поворачивалась вокруг невидимой оси и все плыла, плыла.

Ордынцев вдруг почувствовал, что засыпает. Он совсем не спал две последние ночи и почти не спал два последние месяца. Он вскинул голову и понял, что комбайн тащится страшно медленно, что трактор идет на первой скорости. Подал сигнал трактористу, трактор стал, Колька Пивоваров вылез из кабины.

— Чего кота за хвост тянешь? — раскатисто закричал Ордынцев, приставив ладони рупором ко рту. — Хлеб-то сухой. Давай на третью скорость.

Колька подобрался под самый мостик, вытянул губы и вдруг почему-то вспомнил Мишку Жданова и заговорил о нем:

— Мишка-то... Жданов. Он насчет баб быстрый. А насчет пашенички не спешил... Мы с ним по четыре бункера раньше с загонки брали. А теперь в тайгу он подался, в зверосовхоз... Слыхали?

Ордынцев махнул рукой, сделал начальственное лицо: «Ладно! Давай!»

Колька бегом вскочил в кабину, рванул трактор. Вскинулась подхваченная размашистым мотовилом плотная, причудливо уложенная дождями на земле пшеница. Не было у Ордынцева того безошибочного комбайнерского чутья, которое одно могло бы по звуку определить, как работает машина, по шелесту зерна, идущего в бункер. Но он почувствовал, что в машине нарушен какой-то еще непонятный ему ритм, что механизмы загружаются неравномерно.

Ордынцев забыл о Любочке, стоявшей где-то совсем рядом. Теперь он не глядел в степь, постепенно гаснущую в преддверии вечера. Сонливость прошла. Он не спускал глаз с хедера и в то же время чутко прислушивался к комбайну. Он не мог понять, что же происходит в этой огромной машине.

Происходило что-то неладное. Казалось, комбайн захлебывается зерном, не может с ним сладить. Обошли два круга, прежде чем наполнился бункер. Ордынцев снова подал сигнал трактористу, велел перейти на первую скорость. И комбайн, как человек, дорвавшийся наконец до настоящей работы, взялся за нее в полную силу. Натужно загудели, задрожали, застрекотали механизмы, и все это однотонно, басовито, в лад. К концу первого круга бункер был полон.

Троекратный гудок разнесся над степью. Ордынцев, отдав штурвал Саше, соскочил с мостика, и через пять минут его линялый «газик» уже пылил по степной дороге.

В первую очередь директор решил побывать в дальнем третьем отделении. Здесь еще предстояло сжать почти две тысячи гектаров. Сюда он направил прибывших ночью кубанцев. Здесь где-то испытывал свое новое приспособление к комбайну Федя Усенко, советчик, друг.

Разыскав главного инженера, Ордынцев сказал ему строго и безапелляционно:

— Федор Анисимович, комбайны будем буксировать только на первой скорости. Я проверял — выигрыш в намолоте почти вдвое.

Главный инженер поглядел своими карими, подвижными глазами, пощурил их по привычке, поправил в кармане спецовки штангенциркуль.

— Хай буде по-вашему. Начальству видней, як оно по науке. — И побежали у инженера от глаз лучики-моршинки, потерялись где-то возле побелевших висков. —Тильки мы по-нашему, по-неученому всю дорогу так робим. Кто спешит, с тех смеются... В Георгиевском совхозе комбайнер за день двенадцать гектаров обскачет, а у нас Мишка Жданов — шесть. Так у него двадцать центнеров с гектара на круг выходит, а у соседей наших дай бог шестнадцать. А кто в передовых? Георгиевцы! А кто отстает? Бураниха. А кто кричал: «Давай, давай»? Дирехтор наш, товарищ Ордынцев. От яки дела, Петро. Нельзя по нынешнему урожаю скакать...

Потом Усенко показывал свой комбайн. Это был самый обыкновенный «С-6», но когда он полз по склону холма и кренился набок, Федя включал придуманный им механизм, и коленчатая ось, поворачиваясь, опускала одно из колес, выравнивала машину.

В холмистой предгорной степи Восточного Алтая приспособление это было неоценимо. Оно позволяло сберечь многие тысячи центнеров зерна, высыпающегося из комбайнов на крутых склонах.

Друзья долго сидели на копне свежей соломы, мечтали, рассуждали о том, как к будущей уборке переоборудовать все комбайны. Незаметно началась ночь. Привалившись к теплой соломе, Ордынцев заснул внезапно, крепко, непробудно.

Проснулся он от холода и какого-то тревожного чувства. Что-то он забыл, потерял. Ключ от машины? Нет. Ордынцев похлопал себя по грудному кармашку. Ключ был цел. Партбилет? Нет. Вот, он, на груди, в тонком бумажнике. Где он сам? Что происходит? Куда надо спешить? Куда-то надо. Необходимо. И вдруг вспомнил: «Да, Любочка. Ну конечно. Ведь она осталась там, у комбайна».

Он ничего не обещал ей. Он ни в чем не обманул ее. Но ему казалось, что он поступил скверно, что он страшно виноват перед ней.

Ордынцев вскочил, запутался ногами в кожанке, которой укрыл его Федя, побежал к темневшей неподалеку машине. Мотор никак не хотел заводиться. Зато сердце все наращивало обороты. Оно толкалось часто, просилось куда-то вверх настойчиво и протяжно.

— Вдруг не успею... Вдруг ее уже нет... А... Дурак... Собака... Заснул... Что будет, что будет, что будет?

Ордынцев шептал эти и другие такие же бессмысленные слова. Ночь исподволь, незаметно от людей собирала облака, складывала их вверху слоями, перемешивала, перегоняла с места на место. Луна скользила где-то высоко-высоко, отыскивала щели, а потом и вовсе скрылась. Накрапывал дождь.

Огонь своего комбайна Ордынцев увидел издалека. Это был единственный движущийся огонь в степи. Роса загустела с вечера, и комбайнеры прекратили работу. Единственный огонь двигался потому, что Саша не мог сойти с мостика, на который впервые в своей жизни был поставлен полноправным командиром. Как ни кривил рот Колька-тракторист, как ни упрашивали девчата: «Сашенька, хватит, а... Сжалься!». Саша только плотнее сводил свои длинные, прямые брови. Густые тени легли вокруг его глаз. Пыль вычернила каждую впадинку на липе. На этом лице, продолговатом и тонком, мрачно сверкали коричневые глаза. Саша был сосредоточен, серьезен и непоколебим. Он не улыбнулся еще ни разу с тех пор, как директор на току откровенно и грубовато выдал ему свою тайну...

Саша отказался от предложения Ордынцева ехать на усадьбу в машине. Он сказал, что хочет прогуляться степью. Вместе с ним убежала студентка-копнильщица, взглянув на Ордынцева как-то испуганно, диковато.

— Подождите меня! — крикнула Любочка, но крикнула неуверенно, замешкалась с какими-то необязательными делами возле копнителя.

Колька уехал на своем «натике» производить техуход.

Ордынцев медленно, тихо пошел к стоявшей неподвижно в темноте Любочке. Он смотрел прямо ей в лицо. И она тоже смотрела. Он чувствовал в себе, особенно в своих руках, в их затяжелевших ощутимых кистях невероятную, нечеловеческую силу. Это была сила его неизрасходованной, чистой, мужской нежности. Она влекла его к тоненькой девушке в фланелевой лыжной курточке. Он подошел к ней вплотную. Она смотрела на него прямым и в то же время убегающим куда-то, совсем непонятным ему взглядом. Он сказал хрипло:

— Дождь...

Она чуть заметно пошевелила глазами.

— А вы только сейчас заметили?

— Да нет... Я и раньше... видел.

Ордынцев произносил слова машинально, совсем не думая о том, что это за слова. Дождь усиливался. Ему это было все равно, но он боялся, что Любочка уйдет, испугавшись дождя. Он очень боялся этого, но совсем забыл о машине, куда можно было спрятаться от дождя, и сказал по-прежнему бессвязно и хрипло:

— Давайте... Вон туда. В приемную камеру. Там сухо... Посидим...

Любочка первой сунула голову в пахнущую прелым зерном темноту железной коробки и протянула тоненько:

— Ой-й, как темно-о-о.

— Темно? Ничего... Не темно...

Они забрались в тесную коробку, оставив на дожде ноги: большие мужские, в рыжих кирзовых сапогах, и крохотные женские, в стоптанных спортсменках, слабо белеющие в темноте.

Сидеть было неудобно, и Ордынцев очень боялся, что Любочка не будет сидеть вот так, в душной темноте, что нескладное это свидание вдруг кончится, нарушится чем-нибудь непоправимым. Ему хотелось обнять Любочку. Но это было совсем невозможно. Он сидел молча и вспоминал что-то неясное, милое и далекое. Когда-то он ездил с друзьями-студентами на практику в подмосковный колхоз. Тогда тоже шел дождь, он спасался от него где-то в самом чреве комбайна, и были рядом мокрые девичьи плечи, прохладные и в то же время согретые изнутри. Можно их было целовать, целовать. Все это было так просто.

Сейчас это было невозможно. Но сидеть дольше в железной коробке и молчать тоже становилось невозможно. Усилием воли Ордынцев заставил себя накрыть своей ладонью холодную Любочкину руку. Получилось это неловко, неуклюже. Пальцы у Любочки были короткие и черствые, загрубевшие от работы на току. И все-таки он почувствовал под шершавой кожей чуть внятное живое биение, отклик и стиснул ладошку изо всех сил, уже не владея собой. Он вдруг почувствовал себя намного старше сидящей рядом девочки, почувствовал, что между ними встали все его бессонные ночи, его власть над людьми и ответственность перед ними, все то, что узнал и понял он, директор совхоза, и чего не знала и не могла понять она. Чувство это было грустное и все-таки приятное, терпкое, как хорошая папироса. От него легко кружилась голова. Хотелось удержать его подольше.

Ордынцев сбоку посмотрел на Любочку. Она повернулась к нему. Глаза у нее никуда не убегали. Ордынцев потянулся к ним. Он прижался щекой к ее теплому лицу. Он целовал ее глаза, ее губы, удивительно раскрывающиеся навстречу его поцелуям. Он почувствовал, как горячим и частым стало ее дыхание, как потянулась она к нему своей крепкой грудью.

Две пары ног все мокли и мокли под дождем.

Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.

Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.

Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.

Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»

Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.

Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.

Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.

Уставшие, обессиленные своими нескончаемыми объятиями, они иногда немного разговаривали.

— Ты скоро уедешь, — говорил он.

Она отвечала: «Да». И потом добавляла: «Хорошо здесь у вас. Я бы никуда не поехала».

Ордынцев усмехался: «Чего же хорошего...» Да, он был намного старше этой девочки. Она охотно признавала его превосходство. Кажется, это ей и нравилось в нем.

Ордынцев бережно брал короткие Любочкины пальчики. Она гордилась тем, что они огрубели и потрескались. Он знал, что нравится ей это больше всего потому, что пальчики предстоит отдать в работу московской маникюрше. Ордынцев очень хорошо понимал Любочку, и ничуть он не жалел, что она была такая. Только такую он и мог ее любить. Она пришла из мира его студенческой юности, из мира, в который ему уже не попасть. В его любви был острый, бередящий душу привкус горечи.

Иногда Ордынцеву приходила в голову шальная мысль: бросить все и уехать в Москву. Мысль эта, жаркая, как стопка спирта, вспыхивала в мозгу и потом медленно гасла, сходила на нет. То, московское, было далеким-далеким, ненастоящим. Теперь шла жизнь. Бежать от нее некуда было, да и не хотелось. И все-таки мысль вспыхивала снова и снова.

Горьким дымком тянуло по степи. Где-то жгли солому. Ордынцев вдыхал жилой, напоминавший о чем-то запах дыма, вглядывался в степь. Никогда раньше не сиживал он в одиночку на копнах соломы. А теперь надо было сидеть, думать, оглядывать степь. Чем дольше он сидел и думал, тем яснее чувствовал, что все это родное, что бросить это ему уже нельзя. Он вспоминал уборку, заново переживал ее, улыбался этим воспоминаниям, с знакомой нежностью думал о людях, живущих с ним в этой степи. О Любочке он думал тоже. Он думал о ней всегда, но в такие минуты он не мог отделить ее от себя. Он словно показывал ей все, что было с ним и его друзьями. Он знал, что никогда не станет рассказывать ей все это. Да некогда было и рассказывать.

Наступил день отъезда. Пришли пять совхозных «зисов», забрались в кузова горластые, невменяемые от радости студенты, затянули разом пять песен.

Посадкой командовал Федя Усенко, Ордынцева не было. Любочка все медлила садиться в машину, все оглядывалась по сторонам. Ее и не звали и не спрашивали ни о чем. Саша уложил ее рюкзачок в кузов рядом со своим и, когда все устроились, позвал тихо: «Люба, пора!» И потом еще раз: «Люба, поехали!» Она посмотрела на Сашу, на Совхозный поселок и решительно шагнула к машине. А из-за машины вдруг вышел Ордынцев. Он был, как всегда, в пыльном своем макинтоше и кирзовых сапогах.

— Пойдем, — сказал он Любе, — простимся. Они пошли в степь.

— Не опоздай, Любаша! — крикнули им вдогонку. Они шли молча вверх по пологому склону. Когда перевалили гребень холма и очутились в пустой степи, Ордынцев остановился и долго-долго смотрел в замерцавшие Любочкины глаза.

— Эх, Любка, — сказал он. — Знаешь... Знаешь... Оставайся. Ну, оставайся... — и еще много раз повторил это слово. Больше он не мог произнести ничего. Он сжал руками Любочкины плечики и долго держал их так. Она все заглядывала снизу вверх ему в глаза просительно и жалко. Потом чуть заметно пошевелила плечиками. Наверное, они устали от ордынцевских рук. Она потянулась к Ордынцеву и много раз поцеловала его в щеки, в нос и в подбородок. Кончив целовать, сказала: «Бежим!» и потянула его за руку.

На вокзал ехали молча. Ордынцев страшно гнал машину. В вагон он не пошел, остался на перроне. Студенты хором прокричали ему: «До сви-дань-я, Петр Ана-толь-е-вич!» Он помахивал им рукой и улыбался. Поезд пошел, и все замахали платками, кепками, Любочка тоже махала. Ордынцев долго различал ее сиреневую косыночку в многоцветном прощальном плеске, захлестнувшем зеленый бок уходящего поезда. Потом все это исчезло, и на перроне стало тихо-тихо. Так тихо бывает после шумного праздника, когда разойдутся гости, когда после сумасшедшей, неспокойной ночи начинается жизнь привычная, старая, трудовая и в то же время новая.

Ордынцев вдруг всем своим существом ощутил благостный покой. Дела, дела, дела звали его скорей в завтрашний новый день, но сегодняшний еще не кончился, и надо было как-нибудь дожить его до конца.

Подошел Федя Усенко, свой, близкий, хороший человек.

— Пойдем, — сказал он, — хлопче, завьем наше малесенько горе веревочкой. Трахнем по стопарику. За уборочку, шоб ей в душу крест.

Ордынцев долго смотрел в глаза Феде, молча, не улыбаясь, потом стряхнул со лба волосы.

— Пойдем.

В пустом вокзальном ресторане за столиком сидели Колька-тракторист и Михаил Жданов. Ордынцев попятился было обратно, но Колька уже заметил его, протянул к нему свои толстые губы.

— Петр Анатольевич... Свою провожал? А я вот караулю. Мишку караулю, однако. Пьяный он — худой... Со зверями не поладил. Теперь ему куда? Возьми ты его в совхоз дояркой...

Колька был пьян. Жданов не поднимал головы. Глаза и лицо его были красны и помяты. Видно, пил он давно. Когда Ордынцев и Усенко подошли к столику, Жданов встал, широко расставив ноги, подчеркнуто твердо и прямо, как стоят только пьяные.

— Петр Анатольевич, — сказал он, — ты меня за сволочь считаешь. Да? За сволочь. А ты знаешь, что Жданов... — он стиснул свой огромный кулак и потряс им. Потом вдруг сел, снова уронил голову, сказал тихо, будто вдруг протрезвел:

— Не могу я со зверями. Ну их к ...

Колька дурашливо поддакнул, сочувственно причмокнул губами. Жданов даже не взглянул на него.

— С людьми могу. С машинами могу. А зверье это — тьфу. Механизатор я. Трактор, машину, комбайн — все. На танках служил... — Опять нажал Жданов на необъятный свой голос. — Уезжать собрался. Да вот с Колькой тут подпили малость. «Просись обратно в совхоз». А я что? Мне что проситься?

Ордынцев ничего не ответил Жданову. Молчал и Федя. Они заказали водки, выпили, повторили. Непривычный к водке, Ордынцев захмелел быстро и почувствовал вдруг, что его обидели. От этого чувства защипало в глазах. Он сказал Феде:

— Мог бы ведь я ее, понимаешь... Все бы иначе могло...

— Ну, мог, мог, — сказал Федя, — а дальше-то шо, дальше?

— А... — Ордынцев повернулся к Жданову. — Правильно, Мишка, хоть ты и сволочь, а правильно. Нам — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой... Мало ли бездельников.

— Та ну вас, пахарей, — Федя махнул рукой.— Правильно, правильно, а шо правильно? Шо вы понимаете в этих самых бабах? Салаги вы, вот хто. Давайте поихалы...

Хлеб и соль



Коля брал из плоской алюминиевой тарелки кусок за куском белый, ноздреватый хлеб. Большие куски хлеба убывали быстро. Слишком они были мягкие, податливые и вкусные. Три куска Коля съел с борщом, а один посыпал солью и сжевал так. Соль он достал из большой миски, стоявшей на столе, запустив в нее три чумазых пальца. Соль была совсем серой, оттого что все проезжие шоферы запускали в нее чумазые пальцы.

Коля ел молча, спешил. Едкая смесь копоти, машинного масла и пыли вычернила его безусое лицо. Она просочилась откуда-то снизу, легла на подбородок, забралась в ноздри. Лицо от этого стало еще моложе, наивнее. Хотелось улыбаться, глядя на Колю. Сам Коля не улыбался. За дверью чайной его ждал старый, заезженный «зис». Он стоял вполоборота к чайной среди таких же присмиревших машин, похожих на больших неведомых животных, сбившихся в стадо посреди пустой площади.

В кузове «зиса» лежали чуть-чуть разбухшие, потемневшие за зиму пшеничные зерна — хлеб из глубинки. Хлеб был тяжел. Тугие рессоры «зиса» совсем распрямились.

За одним столиком с Колей сидел Владимир. Он работал в той же алтайской автороте и тоже вез хлеб в Бийск. Широченные скулы Владимира обтянула удивительно прочная, малиновая, с сизым отливом кожа. Ушастая шапка сползла с затылка на лоб. Казалось, объемистому затылку не уместиться под шапкой. Он торчал из-под нее, круглый, стриженый, сивый. Коричневые, разбавленные прозеленью глаза были непоседливы, обведены застарелыми, въевшимися в кожу темными кругами из той же несмываемой смеси, что вычернила лицо Коли.

— Поехали, Володя, засветло до Красного Яра доберемся... — Коля проглотил последний кусок хлеба, подобрал с тарелки оставшиеся от борща ломтики свеклы, встал. — Пойдем, Володя!

— Погоди, Колька, видишь... — в руках у Владимира оказалась холодная, заиндевелая пол-литровка.

— Ты иди, иди. А его не понужай. Пусть выпьет двести грамм. На дорожку... — Это сказал бородатый мужчина в тулупе. Он вез в Бийск борова на продажу. Боров лежал в кузове Володиной машины, вытянув обрубленные ноги, укутанный в холстину. Мужчина заплатил за водку и за гуляши, стоявшие перед ним и перед Владимиром. Он чувствовал себя за столом хозяином. Он говорил снисходительно, свысока:

— Ну, давай, давай. Ничего. Двести грамм для шофера — это ничего. Только смотри, что...

— Как-нибудь, папаша... — Владимир бережно поднес ко рту граненый стакан с водкой.

Коля вышел на улицу, достал из кабины длинную заводную ручку. «Зис» нехотя, будто спросонья, бормотнул что-то невнятное и смолк. Потом еще раз. Потом вдруг заревел, как подраненный зверь. Коля вскочил в кабину, сбросил газ, и рев перешел в ровное, деловитое постукивание. Коля потянул рычаг переключения скоростей, и он подался со страшным скрежетом. «Зис» заскрипел тяжким кузовом, залязгал непригнанными дверцами, пошел.

Мартовский день, клонивший к вечеру, все ещё был синим и теплым. Ветровое стекло не тронула изморозь, сквозь него хорошо была видна дорога. Сначала она бежала под колеса, широкая, гладкая и низкая. Низкой она казалась потому, что по обеим ее сторонам возвышались валики снега: дорогу чистили после бурана.

Но в степи валиков не было, и дорога сразу стала высокой. Снега уже подались под мартовским солнцем, осели, и дорога казалась здесь узкой насыпью.

Коля уже целый день ехал по этой насыпи. Они выехали с Владимиром из Алтайского утром. Владимир ехал первым. Коля скоро отстал от него. Ему страшно было гнать машину по высокой дороге. Но на тихом ходу колеса врезались в рыхлый снег и буксовали. Дорога была податлива, как ломоть пшеничного хлеба.

Коле то и дело приходилось вылезать из кабины, прорывать лопатой бороздки под колесами, раскачивать свой тяжеленный «зис», чтобы он полз дальше, вспарывая ненадежную дорогу.

Коле ненужны были рукавицы. Две шустрые капельки пота прокатились по лбу. Потом еще две и еще. Он не заметил их. Он не заметил, как прошел один час, и другой, и еще один.

...Быстро, гораздо быстрее, чем во время недавних поездок с инструктором, приходил к нему шоферский опыт. Когда этого опыта скопилось достаточно, Коля незаметно для себя включил вторую, а потом и третью скорость. Он только видел, как все быстрее и быстрее кидалась под колеса узкая белая насыпь, всем своим существом чувствовал края этой насыпи, сжимал руками верткую баранку, вытягивал свою тонкую, мальчишескую шею, впиваясь глазами в дорогу.

«Зис» мчался, колыхался, фыркал мотором, и Коле казалось, что машина его — живое существо, что он не владеет ею, а она несется сама по себе неведомо куда, что она не выдержит этого неуклюжего бега и рассыплется или ткнется тупым носом в кювет, перевернется. Коле казалось невозможным, нереальным то, что происходило сейчас с ним и с машиной.

...«Вот. Вот сейчас все кончится. Не может так продолжаться». Но ничего не кончалось. Коля все так же, изо всех сил нажимал своим подшитым валенком на акселератор, все так же цепко держался за баранку и вытягивал шею.

Потом он сидел в чайной, весь еще во власти только что пережитых, совсем новых для него ощущений, жевал хлеб, прихлебывал горячий борщ и чувствовал, как оттаивают, отходят руки, выверченные долгой борьбой с баранкой, как отдыхают плечи, шея, глаза. Он и не думал, что они могут так устать. Коля еще не знал, что к нему пришел новый шоферский опыт, но он чувствовал себя как-то старше, солиднее. На улице его ждал «зис», которому Коля стал теперь настоящим хозяином...

Ехать по узкой дороге с новым хозяйским чувством оказалось гораздо проще. Теперь уже Коле нравилась эта рисковая езда. Он гнал машину и чувствовал, что вся она, большая, тяжелая, подвластна ему. Коля улыбался, благо никто не видел его улыбки, и шептал: «Давай, давай! Так! Еще! Ну, еще малость! Ну, пошла, старуха!»

Незаметно таял день. Густела синева. Густел мороз. Коля не замечал его. Просто вдруг забелело ветровое стекло, стало матовым. Он протер стекло рукавицей, и снова стала отчетливо видна узкая насыпь в степи, шибко бегущая под колеса. Потом опять замутилось стекло, и опять. Коля еще и еще раз протер его рукавицей, держась левой рукой за баранку. Он делал это машинально, не думая, как протирают глаза, затуманившиеся вдруг невесть откуда набежавшей влагой.

Но протирать стекло приходилось все чаще и чаще, изморозь становилась все плотнее и крепче. Она уже не поддавалась рукавице, задернула стекло, как белая плюшевая шторка. Коля старался отстоять хотя бы маленькую круглую отдушину, но мороз кидался на стекло, и отдушина покрывалась студеной испариной. Надо было скоблить и скоблить отдушину старой, латаной рукавицей.

Коля не заметил, как стемнело. Особенно темно стало в кабине с фанерками вместо боковых стекол, со слепыми, побитыми приборами, с крохотной мутной отдушиной на уровне глаз.

Коля вдруг вспомнил о большой солонке в чайной. Надо было взять из нее щепотку соли, завернуть в тряпицу и протереть стекло. Тогда бы оно не замерзло. Но ведь день был такой синий и теплый, так доверчиво и щедро проникал он сквозь ветровое стекло в кабину.

Коля открыл дверцу, вылез на подножку, оставив носок валенка на акселераторе, а правую руку на баранке. Крепкий, тугой мороз ударил его по лицу, вышиб слезы и высушил, шершаво слизал их с лица. «Если бы была соль!»

Коля оглянулся назад, ища в темноте проблеска фар. Но его не было. Никто не ехал следом. Замедлившие свое вращение колеса забуксовали. Коля отчаянно нажал на акселератор, рванулся вместе с машиной во что-то неведомое. Желтый свет бешено заскакал перед радиатором. Густой, осязаемый мрак подступил вплотную, заколебался вокруг. Коле показалось, что он куда-то летит. Одержимая непонятным буйством машина овладела им. Так было утром, в начале поездки. И все-таки утром было совсем не так. Тогда он видел дорогу — узкую насыпь в степи — и тень, млевшую под солнцем. «Если бы щепотка соли!..»

Машина с разлету ткнулась носом влево, завалилась, соскочила с насыпи сразу двумя колесами и смолкла. Стало тихо-тихо. Коля сполз по накренившемуся сидению к дверце, открыл ее с трудом, вылез, и сразу же его валенки глубоко увязли в снегу.

Позади туманный, плывучий забрезжил свет фар. Толя обошел вокруг своей беспомощной машины, достал зарывшуюся в зерно лопату, стал долбить борозды в мерзлом снегу. Вскоре идущая сзади машина приблизилась, и из нее вышел Владимир.

— Ну что? Сел? — крикнул он, подошел поближе, выругался без злобы, изумленно свистнул.

Владимир не стал подтрунивать над Колей, не стал сочувствовать ему. Он давно ездил степными дорогами, давно они отучили его от праздных слов,

— Что ты под передком роешь? Он и так вылезет. Под дифером рой. Она у тебя на дифере сидит. — И Владимир уже полез в кузов своей машины за лопатой. Но из кабины вышел мужчина в тулупе и строго сказал:

— Такого уговору не было, чтобы каждого тут вытаскивать. А ты, парень, — мужчина повернулся к Коле, — сам сел, сам и понужай свою машину. Давай поехали, тут ведь в степи — не в чайной водку жрать...

Владимир огрызнулся было, но лопату из кузова не взял. Потоптался немного, дал Коле тонкую папиросу «Бокс», чиркнул спичкой, яростно хлопнул дверцей кабины. В глазах его Коля разглядел неспокойный, зеленый огонек.

— Ну, ты тут не закукуешь? — крикнул Владимир, включая скорость. — Давай шуруй. А я мужика обещался к вечеру в Бийск довезти. Трос был бы, дернул — и все, а так не могу. Давай рой под дифером.

Коля понял, что сейчас Владимир уедет, и он опять останется один со своим неподвижным «зисом» в ледяной степи. Он крикнул:

— Володя, подожди, Володя! Ты что, поехал, да?

— Ну-у-у?!

— Соли у тебя нет, стекло протереть? Сильно мерзнет... Дай мне немножко.

— Свое надо иметь, — строго сказал мужчина.— У хорошего мужа жена досужа. А то тебе дай, а сам как? Путь еще немалый.

— Подвинься, друг, мешаешь. — Владимир зло оттолкнул локтем привалившегося к нему мужчину. — Места мало, что ли? — Он не взглянул на Колю, отпустил педаль сцепления...

Коля прорыл глубокие и длинные канавы в снегу. Он кидал в эти канавы свой ватник, и большие колеса подминали его под себя и вышвыривали прочь. Он хотел насыпать в канавы зерна, да не решился: зерно взвешивали на весах в глубинном пункте.

Выбившись из сил, Коля забрался в кабину и сидел там в уголку, курил, маленький, щуплый человечек, не занимавший и четверти пружинного сидения. Посидев так, он снова взялся за лопату, потом еще и еще. Он вывел большую машину на дорогу, и она опять пошла вперед, опять заклубился перед радиатором желтый свет.

Коля потерял представление о времени, о пройденных километрах, о скорости. Он уже не тер рукавицей окончательно заиндевевшее стекло. Он ехал стоя, выбравшись на подножку. Иногда он останавливал машину, чтобы посидеть, прижать к замерзшим щекам замерзшие пальцы, почувствовать, как пробивается сквозь онемевшую кожу слабенькое, робкое тепло.

Неожиданно короткий свет фар наткнулся на неподвижную машину, стоявшую на дороге. Коля едва успел затормозить. Возле машины стоял мужчина в тулупе, тот самый, что вез в Бийск борова. Владимир яростно крутил заводную ручку. Коля подбежал к нему, спросил тревожно:

— Что случилось, Володя? Ты чего стал?

Владимир глянул на него своими сумасшедшими глазами, распрямился, плюнул.

— А... Мать его... этот аппарат! Коля тоже попробовал покрутить заводную ручку.

Она поддавалась туго. Видно, мотор заглох давно, и его уже прихватил мороз.

— Разогреть бы надо...

— Зачем греть... — Владимир снова вцепился в заводную ручку. Под ватником заходили, зашевелились необъятные лопатки. Мотор не подавал никаких признаков жизни. Коля понимал, что крутить сейчас ручку бесполезно. Понимал это и Владимир, но бросить ее, заглянуть в мотор, прикоснуться к обжигающему руки металлу — на это он еще не мог решиться, продолжал ворочать ручку. Когда бесплодность этих усилий стала очевидна, заговорил мужчина в тулупе:

— Ну чо? Карбюратор на радиатор заскочил? Загорать будем? Шо-фера-а-а...

Владимир еще раз плюнул, метнул в мужчину затяжелевший, быстрый взгляд. Коля сказал примирительно:

— Сейчас разогреем, мотор и заведется. Это быстро.

— Ну вот чо, парень, — сказал мужчина Коле. — Этот тут без тебя управится, а мы давай поехали дальше. Я тут ночевать не обязан. Деньги у меня уплачены, и к ночи, как хотите, обязаны меня увезти в Бийск. Давай-ка подсоби борова к тебе в кузов перекинуть.

Коля потупился.

— Да ничего. Мы сейчас. Володя, где у тебя шланг?

— Под сиденьем, — мрачно буркнул Владимир.

Коля достал шланг, сунул его в бензобак, взял другой конец в рот. Бензин струйкой побежал из шланга. Коля намочил в нем ветошь и поджег ее. Живое пламя поместили прямо в мотор. Оно испуганно зашарахалось в тесном сплетении металлических трубок. Руки зарделись, облизанные пламенем. Пламя металось долго. Потом оно сникло, потускнело, и Владимир опять крутнул ручку.

— Подает, Володя? — с надеждой спросил Коля, насторожив ухо.

— Ни черта... — Владимир опять плюнул.

Тогда за ручку взялся Коля, а Владимир, не умея скрыть надежды, спросил:

— Ну как там? Не подает?

— Подает как будто немножко.

Мужчина, топтавшийся подле, бивший в ладони и ворчавший что-то себе под нос, сказал Коле доверительно, без прежнего гонора:

— Поехали, парень. Ишшо на пол-литра дам. Несмотря, что до самого Бийска у меня уплачено.

Коля ничего не ответил.

Снова жгли бензин. Снова вертели ручку. Мороз стал нестерпимым. Мужчина потянул Колю за рукав и зашептал ему в лицо умоляюще, плаксиво:

— Чо ты с ним связался? Поехали, парень. Поехали. Сильно морозно. Поясницу всю, ну вот как есть, не чувствую...

— Сейчас, сейчас...

Страшным усилием Владимир в последний раз провернул рукоятку и с лязгом выдернул ее из гнезда.

— ...А, язви те... Заводи, Колька, поехали... — скинул в снег пылающую ветошь. Все трое молча посмотрели, как кусочек веселого, живого света затрепыхался на снегу и погас. Свет был невелик, но без него сразу стало еще темнее и холоднее.

— Володя, а как же... — спросил Коля. — Ведь машины ходят...

— А чего сделается? — живо вступил в разговор мужчина. — Хлеб никто не тронет. У колхозника нонче хлеба хватает, шоферу он абсолютно безо всякого применения. Все цело будет.

Коля постоял немножко молча, прижав ладони к щекам.

— Володя, а если цилиндры прожечь? Может, в них вода. Когда разогревали, снегу натаяло. Попробуем.

— Да что там пробовать...

— Володя, я сейчас. Бензинчику достану.

И Коля опять хлебнул розового бензина. И опять его обожженные морозом руки не почувствовали летучих прикосновений пламени.

Мужчина уже не бегал и ничего не говорил. Он забрался в кабину Колиного «зиса» и сидел там присмиревший, забравшись в тулуп, как улитка в раковину. Когда в прожженных цилиндрах гулко затолклись поршни, мужчина не пошевелился.

— Ты езжай вперед, — сказал Коле Владимир. — Езжай, Коля. Я за тобой! — и улыбнулся во весь свой богатый зубами рот. — Соли вот возьми. На, держи всю.

Коля залез к себе в кабину, мужчина выдвинул из тулупа глаза и сказал ему просительно:

— Я уж с тобой. С тем-то, слышь, как бы ишшо чего не стряслось. А боров уж пусть с ним едет. Только ты далеко-то от него не уезжай. Чтобы видеть, если что.

— Теперь ничего не стрясется, — весело сказал Коля и стал натирать грязным мешочком с солью ветровое стекло. Он натирал его яростно и долго и все косил на мужчину свой веселый глаз. Потом вдруг повернулся к нему и выдохнул:

— Сам ты боров паршивый!

И нажал на стартер...

Меньший брат



Утром учетчик прошел по заиндевелой, кое-где подпаленной стерне. Рядом с ним широко прошагала его мерка-рогулька. Видно было, как мерка ткнулась в копну лежалой соломы и остановилась. Учетчик повернул и пошел обратно к трактору.

— Вон до той копны тебе норма, — сказал он трактористу. — А вправо-влево бегай, пока поле не кончится.

Тракторист Саша Ильченко посмотрел на поле. Посмотрела и прицепщица Катя. Они увидели, что поле круглое, будто очерчено циркулем вокруг трактора, что никакого конца там нет.

— Ну ладно, — сказал Саша, — побегаем. — И полез в кабину. Катя села на сиденьице, устроенное на плуге, сплошь дырявое, похожее на дуршлаг, и трактор тронулся. Учетчик остался стоять со своей мерой, словно отдавал честь идущему по степи трактору.

Саша сидел в кабине и улыбался. Есть на Кубани такие парни: глаза голубые, глядят на мир с доверием, волосы не то серые, не то желтые, а скулы широкие, угловатые. Крепкая, веселая и незлобивая порода людей. Из такой породы был Саша.

А Катя, воронежская девчонка, глядела по сторонам, дивилась на больших степных коршунов. Маленький ее носик морщился от пыли, веснушки на нем шевелились, жались одна к одной.

А земля была сибирская, Алейская степь. Весна была удивительная, одна из прошумевших над страной целинных весен.

Только пахать пришлось не целину, а обычное поле, сплошь покрытое белесой щетинкой стерни: первой молодежной бригаде нового совхоза достались старопахотные земли, которые не под силу было обработать окрестным колхозам.

Пахать эту землю оказалось не просто. На первой же загонке сломался лемех у плуга. Где-то он наскочил на мерзлый ком земли, что затаился в стерне от майского солнца. Пришлось идти на стан искать новый лемех. На это ушло несколько часов. А ближе к вечеру под плуг опять попала мерзлая земля... И опять сломался лемех...

Копна соломы, казавшаяся днем светлой, совсем потемнела. Черными стали румяные Сашины щеки, только морщинки на лбу остались белыми, словно наведенные мелом.

Потемнев, копна стала едва заметной. Словно отодвинулась дальше. Начиналась ночь. Саша остановил трактор как раз против копны, приглушил мотор, крикнул Кате:

— Ну как?

— Холодно, Саша, может, домой поедем? Хай так будет. Трошки только и не допахалы. — Катя говорила мягко, мешая русские слова с украинскими.

Саша сказал просительно и как-то виновато:

— Давай уж... Немного тут до копны осталось. Озябла очень, так иди в кабину погрейся.

И опять полз трактор, и щурились густые звезды на небе, и девушка Катя, которая утром была беленькая, как гриб сыроежка, выросший на сухом месте в бору, стала теперь похожа на малую темную кочку, едва возвышающуюся над плугом.

Когда светящиеся часики на руке Саши показали половину третьего, правая гусеница трактора вдруг прошла по чему-то хрусткому. Саша сначала и не заметил этого. Он уже шестнадцать часов нажимал на педали, переставлял рычаги, смотрел прямо перед собой на покорно бегущую под трактор белесую землю. Все эти действия совершали его ноги, руки, его глаза. А в мозгу теперь непрерывно отдавались ничего не значащие слова: «Ну вот. Ну еще. Ну еще. Ну вот». Он твердил и твердил про себя эту фразу, и она ему помогала.

Трактор переехал копну и пошел дальше, и долго еще шел, неся перед собой большое, с неясными краями облако света. Наконец он стал. Саша что-то вспомнил. Что-то важное для него осталось позади, в борозде. Он спрыгнул на землю и добежал до перепаханной копны и постоял над ней, поулыбался. Так стоят охотники над добытым зверем.

Потом они с Катей ехали в кабине, и трактор ЦТ-54, как конь, зачуявший близкое жилье, бежал норовисто и резво, весело всхрапывая мотором.

Приехав на стан и поставив трактор в линейку с другими машинами, Саша сразу же пошел к себе в загончик. Там, в красном деревянном чемодане должны еще сохраниться кусочки сала, буханка хлеба и, кажется, есть одна луковица. Скорей бы добраться до всего этого...

На столике в Сашином купе стояла алюминиевая кастрюлька. На кастрюльке — миска, прикрытая крышкой. Тут же — ложка, хлеб и кружка. Саша заглянул в кастрюльку и сразу понял, что там борщ, что этот борщ горячий, а как он очутился здесь, на его столике, этого Саша не понял. Просто он съел борщ, потом вкусную картофельную запеканку с луком, выпил большую кружку компота и посмотрел на часы. Белая стрелка показывала четвертый час. Саша лег на свою нижнюю полку и улыбался до тех пор, пока не заснул.

В бригадной столовой, бывшей когда-то давно колхозным овином, темно. Только коптилка прядает своим пугливым огоньком, да волглые прутики, чаща, как их называют в здешних местах, калятся докрасна в большой плите. У плиты сидит на скамеечке девушка с черными глазами, с гладко причесанными волосами, выглядывающими из-под белой косынки, в белом фартучке. Верхний узкий мысочек фартука пришпилен булавкой к груди. Такую девушку где бы ни встретил — обязательно обрадуешься.

Уложив на стол левый локоть, картинно и лениво привалившись к столу, сидит парень и смотрит на коптилку. Огонек будто пугается его глаз, серых, мрачных, его длинных бровей, что ползут от переносья к вискам, его тонких усов, ниткой протянутых над презрительным ртом.

— Что я здесь? — говорит парень, кривя рот. — На прицепе кататься буду, пыль жевать, по червонцу в день заколачивать? Я пять лет в Москве шофером работал, генерала возил. Давай мне сейчас машину — останусь, побуду год. А так — нема дурных. Дожидаться мне тут нечего, погуляю немного и скажу вам всем: до побаченья. Разве что ты к себе на кухню помощником возьмешь: ночевать вместе, работать врозь. А, Сонечка? — Изменилось лицо у парня. Ушла с него хмурость, стало оно озорным и веселым.

Бригадная повариха Соня не то слушает парня, не то нет.

— Ой, — сказала она парню, — что это Саша так поздно в поле? Вот уже пятый раз ему борщ разогреваю. Хлопцы в десять часов снедали, а сейчас уже сколь... — У Сони тот же воронежский выговор, что и у прицепщицы Кати, та же смесь русских и украинских слов.

— Они там с Катюшей устроились... — Гриша подмигнул.

— Ой, а што им там делать на степу? — Глаза у Сони большие, спокойные.

— Показать? — Гриша вскакивает с готовностью из-за стола. Весь он какой-то ладно пригнанный, матово сияют хромовые сапожки, внушительно блестит на суконной гимнастерке гвардейский значок. — Давай покажу, Сонечка, ну давай... — он потянулся поцеловать ее.

Соня смотрит все так же спокойно.

— Не надо. Та не надо же. Та я уже знаю… Сходи лучше за той, как это называют, за чащей. Наруби! — И вывернулась потихоньку, отделалась от цепких Гришкиных рук.

Он прошелся по щелястому полу, выбил каблуками немыслимую дробь, выговорил победно: «Девки, ух! Я петух!» — и ушел, прихватив с собой топор.

А потом снова шли в бригадной столовой разные неторопливые разговоры. Раскалялись и меркли прутики в большой плите, томился в кастрюле борщ. И так и сяк подступал к поварихе Соне московский шофер, бравый сержант Гриша Мартынов. И плясал он, и балагурил, и всерьез говорил о своей жизни, в которой нет ничего невозможного. Соня улыбалась чуть-чуть, и ее ничем было не расшевелить. Не мог этого понять Гриша Мартынов, покоритель женских сердец, и обижался.

Наконец невмоготу ему стало скрывать свою обиду.

— Ну что ты, — сказал он, — корпишь тут для этого Сашки? Он и не голодный вовсе. Он сала с собой взял кусок. Знаешь, как у них там, на Кубани, сало едят? Возьмут привяжут кусочек на веревку и глотают. Заглотят — обратно вытащат. И вкусно, и сало целое остается.

— Ой, да ну тебя, придумаешь тоже... Ой, чуешь, трактор!.. — Соня быстро подхватила кастрюльку, миску, кружку с компотом и убежала.

Гриша посидел, покурил мрачно, пошевелил бровями, встал. Вошла в столовую Катя. Постояла в дверях, потерла глаза, разъеденные ядовитой степной пылью, сказала тихо:

— А мы с Сашей норму зробили. — Сказала и посмотрела на Гришу преданно, счастливо. — Гриш, а ты что здесь? — В голосе у Кати робость.

— Как чего? Тебя жду. А тебя и обнять нельзя, чумазую.

— Я сейчас, Гриша, переоденусь...

Опять остался Гриша один. Покурил, покачал головой, пробормотал вслух: «Вот бабы, глупый народ, одно слово — меньший брат».

Дождался Соню, сказал ей небрежно:

— Ну, ты тут давай шуруй. Скоро Сашке завтрак в кровать нести надо. Какао. А я к Катюшке пойду. Приглашала она...

— Ой нет, Гриша. Поздно уже. Дивчат побудишь. Им же завтра робить. Ведь только ты у нас как в санатории...

— А, наробите вы тут. Знаем, какая у баб работа.

Вышел из столовой, потерялся в ночи. Окурок прочертил быструю дугу, ткнулся в землю...

Утро над степью сизое, зябкое. Вода в озерке за столовой стала фиолетовой, радужной, словно полили ее керосином... Шум, теснота в бригадной столовой. И, конечно, здесь уже Гриша Мартынов, бравый, неунывающий парень, красавец сержант. Вон его голос разом перекрыл шум:

— На первое щи, на второе овощи, на третье кареты скорой помощи...

Всем по душе такой веселый парень. Вон он подмигнул дивчатам: «Девки, вы гарни?» — «Гарни»,— с радостной готовностью отозвались дивчата...

Повариха Соня кормит вкусной стряпней трактористов и прицепщиков, все они хотят сказать ей приятное или улыбнуться как-нибудь так, чтобы она заметила.

Позавтракали хлопцы и дивчата, и никому из них не надо платить за этот завтрак, давно уже внесли они деньги в общий котел. А Грише Мартынову надо платить. Он тут просто так, посетитель. Вроде не очень нравится ему это. Он кривит презрительно рот, достает бумажник, роется в сотенных бумажках. Их не очень много, но видят их все. Протянул Соне измятую трешку. Та отсчитала ему тринадцать копеек сдачи.

— Не надо, — Гриша важно, словно в ресторане, махнул рукой.

Хлопцы смотрят, и будто бы им нравится Гришина удалая повадка.

— Уехать надо, — вдруг сказал про себя Гриша и скрипнул зубами. — Ну их.

Вышел из столовой, посмотрел, как заправляют тракторы, сделал свои критические замечания, подошел к Саше Ильченко. Бригадир как раз прикреплял Саше на трактор флажок: он вчера первым в бригаде выполнил дневное задание.

— Ну что, как решил-то? — спросил бригадир Гришу. — Нам ведь на две смены переходить надо, а людей нет, на прицеп сажать некого...

— Машину давайте, обещали ведь по специальности работу. А на прицепе что мне, за десятку пыль жевать? Нема дурных.

— Машины придут через месяц. А заработки на пахоте будут с каждым днем расти. Земля отогревается... — Бригадир занялся флажком, а Гриша засвистел, подошел ближе, опять вставил свое критическое замечание: «На флаг-то материи пожалели».

А потом, когда ушел бригадир, он сказал Саше тихо и ядовито:

— С Сонькой-то чего ты теряешься? Она тебя вчера всю ночь ждала. Ух, и хитрая же натура у этих баб. Ух, знаю я их, этого меньшего брата.

Словно злющие змейки, задергались тонкие Гришины усы.

— Да нет, — засмущался Саша. — Это она такая уж... Она ко всем такая.

Подошла прицепщица Катя, беленькая, как гриб сыроежка. Посмотрела влюбленно на Гришу, спросила у Саши:

— Сегодня опять норму робить будем? — И снова посмотрела на Гришу.

Тот отвернулся, скривил рот. ... «Надо уехать».

Тракторы ушли в степь, стан притих, только шепеляво переговаривались под ветром мокрые рубахи да полотенца, развешанные меж вагончиков. Да потрескивала в большой кухонной плите чаща. Опять Гриша рубил ее, выхвалялся перед Соней своей лихой ухваткой, своей особенной мрачностью, — всем, чем мог. Смотрел на ее спокойную, незамутимую улыбку и опять твердил про себя: «Надо уехать».

Сказал он об этом и вслух, только позже, когда Соне пришло время развозить трактористам обед. Ехали они по степи на маленькой двуколке. Гриша верхом на бочке с водой, Соня на передке, обхватив руками свои кастрюльки.

— Уеду я, — сказал Гриша.

Соня ничего не ответила ему на это. Сказала словно бы для себя, глядя куда-то в сторону, в степь:

— Ой, а я никуда не поеду. Люди здесь такие хорошие. Бригадир обещал на будущий год сахарную свеклу сеять. Я ведь дома звеньевой была по свекле. Вот поверишь, Гришенька, найкращее звено у нас было в районе. И поваром я только пока. Дивчата попросили. Бо нихто не умеет лучше моего стряпать.

Гриша постращал зычным голосом лошадку, покурил. Заиндевелая с утра степь отошла.

Прямо по стерне, без дорог, подобралась гривастая лошадка к Сашиному трактору. Саша и Катя поели рассольника и запеченной с молоком лапши, попили компоту. Ели они молча, торопились. Саше как-то неудобно было, что это для них специально приехала Соня, что она привезла им обед и теперь вот сидит и ждет, пока они пообедают.

Гриша отворачивался безразлично, а сам все поглядывал, как она, Соня, не подает ли какой-нибудь знак Саше, не посмотрит ли на него как-нибудь особенно. Нет, ничего такого не было. Саша ел потупив глаза, а Соня, по обыкновению, спокойно улыбалась.

Когда она вернулась к двуколке и занялась своими кастрюлями, Катя сказала тихо Грише:

— Сегодня Саша быстрее ездит. Мы норму пораньше зробим. Приходи вечером.

Трактор тронулся. Гриша вскочил на прицеп, пристроился рядом с Катей на крохотном сиденьице, обнял ее и долго ехал так, ни разу не оглянувшись на Соню. И потом бежал по ровной степи следом за гривастой лошадкой, за двуколкой, за черноглазой девушкой в белой косынке.

Дрожит утлый красный вагончик. И чего ему дрожать? Ведь нет у него колес, нет под ним рельсов, никуда не тащит его за собой паровоз по трясучему пути. Но вагончик дрожит, ходуном ходят его стены. Это Гриша Мартынов отбивает чечетку. Не поспеть за ним бригадному гармонисту. Немыслимое выделывают ноги в матово сияющих хромовых сапогах. На столике — бутылки, банки с консервами, лук. На полках — верхних и нижних — уселись хлопцы с дивчатами — каждый со своей. Катя сидит одна у столика, смотрит завороженно на Гришу.

Это он сгонял верхом на гривастой лошадке в соседнюю деревню, привез водки и устроил праздник в вагончике. Что празднует он? Свой отъезд или что другое? Об этом никому не сказал.

И все рады празднику. Любят попраздновать люди. Особенно, когда позади долгий-долгий день, полный тяжкой степной работы.

Вошла в вагончик Соня. Белый фартучек, как всегда, пришпилен булавкой к груди.

— Ой, — сказала она, — та вы мне тут такого натворите! Вот побачу и погоню всех.

А Гриша все пляшет, все громче бьют в пол каблуки.

— Дивчата, — сказала Соня, — помогите мне столовую побелить, бо мне одной не управиться. А Гриша вам еще спляшет. Он плясучий.

Гриша не слышал Сониных слов, продолжал свое. А дивчата вдруг стали подниматься, поснимали с гвоздей ватники. Хлопцы посидели немного, выпили и тоже потянулись следом. И скоро стало слышно, как гармонист играет где-то там, возле столовой.

Гриша остался один. Допил водку. Потом пошел к себе в вагончик, достал из-под лавки деревянный чемодан, побросал в него свое имущество и снова сидел, курил.

Когда стихла гармонь, когда пришли в вагон трактористы и легонько захрапел за перегородкой Саша Ильченко, Гриша пошел к Соне. Конечно, она была в столовой. Стены столовой, ободранные, закопченные, стали теперь гладкими и белыми. Огонек освещал их ровнее и ярче. Словно прибавилось в нем смелости. Известкой были забрызганы пол и рукава Сониного ватника, и даже ее щеки.

На плите в кастрюльке клокотало какое-то варево, прикрытое сверху миской. Гриша вдруг с ревностью подумал о Саше-трактористе. Но ведь тот спал в вагончике. Для кого ж это старается Соня? Кому стряпает ночью? Соня заметила настороженный Гришин взгляд.

— Учетчик еще не снедал. Замерять пошел, у кого выполнение, ну, кому завтра флажок вручать. Борщ ему подогреваю.

— Сонь, чего тебя так девки слушаются?

— Так то ж мое звено. Мы ж все вместе свеклу сияли в Воронежской области. Як же им не слухать?

— Соня, — сказал Гриша и вдруг поперхнулся словами, — уезжать мне или оставаться?

— А ты у Кати спроси... — Соня взглянула кротко.

— Да я не про то. Что мне Катя? Ты думаешь, я выпил, так дурной стал. Я себе работу найду. Я шофер. Я слесарь. И дом могу рубить. Что мне тут делать? Зря специальность пропадает. А уехать не могу. Вот словно тросом прикрутили. Ну ты скажи... Вот как бы ты?

Соня отвернулась на минуту от его шальных глаз, которые были совсем близко, заглянула во что-то свое и потом уже посмотрела спокойно, ласково.

— Ой, так мне же свеклу тоже пока негде сиять. Так то же все еще будет. Ведь только приихалы. Оставайся, Гриша, зачем тебе уезжать? Люди тут такие...

— Оставаться, значит? — Гриша вдруг обрадовался чему-то. — Ну ладно, поживем с людьми... — Он пристукнул каблуком. — Эх, пропадай моя жизнь неженатая! — Обхватил Сонины плечи, потянул ее к себе и прижался выутюженной гимнастеркой к ее ватнику, перепачканному известкой.

— Та пусти же... — Соня попыталась освободиться от Гришиных рук. — Та оставайся. Вот ты какой...

Гриша выскочил из столовой, постоял в темноте. Окурок, словно веселый красный светляк, пролетел над землей сколько смог, рассыпался на множество искр. Грише показалось, что вместе с окурком он отбросил прочь все свои сомнения, всю злость на себя и еще на кого-то. Все стало ясно и легко. Он сказал себе: «Ладно, Григор Матвеич, добре, поживем...» — и пустился бегом к крайнему вагончику, где жил бригадир.

Кто ее выдумал



Шофер Вася скосил глаза на девушку, сидевшую с ним в кабине, и повел баранку влево. Его «зис» заколыхался, как большой гусак, перевалился на обочину тракта и накренился. Девушка качнулась и прислонилась к Васиному плечу. Вася приподнял плечо, подставил его девушке под голову и долго ехал так.

Девушка спала. Губы ее раскрылись, и возле них металось облачко пара. «Зис» шел медленно, раздумчиво, накренившись влево. Ехавший следом Иван все трубил, трубил, подгоняя Васю. Обогнать его и поехать первым он не решался, а Вася не слушал сигналов.

Большая колдобина незаметно нырнула под радиатор, колеса ударили по ней, «зис» содрогнулся. Девушка проснулась и сказала: «Ой...»

— Что, — сказал Вася, — кидает? — И обнял правой рукой девушку снисходительно, по-хозяйски.

От этого размашистого касания девушка вдруг притаилась. Она стала неподвижно и прямо глядеть в ветровое стекло. Вася словно впервые заметил ее городское пальто и мужскую шапку с ушами. Его рука, обнимавшая девушку, вдруг огрузла. Снять бы ее, но не было подходящего повода. Вася сделал вид, то рука съехала сама собой. Схватил баранку и погнал.

Иван сразу же начал отставать и снова затрубил: дескать, подожди, Вася. Совсем не мог он ездить в одиночку, этот Иван.

Вася гнал и гнал свой «зис» и все складывал слова в нужную фразу. Он не знал, как теперь заговорить с девушкой. Обратиться к ней снисходительно-грубовато уже было нельзя. Назвать ее на «вы» тоже не хотелось.

А тракт вдруг предупредил Васю жирными на желтом фоне восклицательными знаками: «Шофер! внимание!» Тракт полез в гору на Семинский перевал.

На перевале выпал снег. Набычившись встречь ветру, стояли кедры. Так, наверно, стоят моряки в шторм, уперев ноги в палубу. Ветер свободно проносился над седловиной Семинского перевала в Монголию и из Монголии.

Ощущение серьезного мужского дела, которым был занят Вася, передалось девушке.

Она поднималась на перевал вместе с ним, вместе его «зисом» и устала. Когда «зис» наконец бросил подвывать, девушка облегченно улыбнулась.

— Теперь уже вниз?

Вася ответил тотчас, с готовностью:

— Вниз побежим. Перевалились.

Внизу он спросил у девушки:

— На работу или так чего?

Девушка была еще очень молодая. Она сказала с небрежностью:

— Я из редакции газеты.

Девушка еще не привыкла к этим словам. Они казались ей исполненными особого, высокого смысла. Стоило их произнести, и шофер Вася представился вдруг ей маленьким и серым. Он все крутил баранку, и всегда будет крутить. Девушке стало жаль Васю.

Вася долго ничего не говорил. Потом уже, позже, затеял вежливый разговор.

— Знаете, — сказал он, — наша шоферская жизнь. Разве мы по восемь часов работаем? Вот из Бийска в шесть утра выехали, а ночевать в Ине будем. Может, только к двенадцати ночи доберемся. Возьмите — геологи. Им и командировочные, и суточные, и высокогорные, и полевые... Это все у них как надбавки к получке. А мы в тех же местах работаем и по горам лазим и дома никогда не бываем, а надбавки нет. Почему это так? Вот бы в газету прописать. А? Дать по мозгам, — Вася улыбнулся с полным воодушевлением.

— Да, — сказала девушка серьезно. — Много еще неразберихи. Скоро должны пересмотреть.

Вася открыл дверцу, чтобы посмотреть, на много ли отстал Иван. Воздух проник в кабину и словно куда-то позвал, что-то напомнил. И сосны, поблекшие на фоне весенней земли, и сама земля, увитая белобрысыми травинами, и непомерно громоздкие горы — все это вдруг ожило для девушки. Захотелось ехать и ехать и большими глотками вбирать в себя несущуюся навстречу живую просторную весну.

Вася зачем-то вылез на подножку и долго стоял там, держа правой рукой баранку... «Зис» шел все так же быстро.

...Чикет-Аман перевалили ночью. Сначала девушка видела, как свет фар выхватывает из темноты пихты — одну за одной, как они подымаются на дыбы, лохматые и сердитые со сна. А потом она заснула опять. Привалилась к Васиному плечу, почувствовала это, но осталась сидеть так: плечо было надежное, широкое, теплое.

Сквозь сон слышала Васины слова. И камешек видела на дороге. Белый камень, и на нем черные буквы.

— Вон, видите, — сказал Вася, — камень поставлен. На этом месте Димка Рогулин, наш парень, хороший парень, погиб. Чуток задремал на повороте — и ткнулся в скалу. Так же вот, как мы, муку вез. Три тонны все-таки. Навалилось сзади, все сплющило. Тут ведь на секунды расчет.

Утром свернули с тракта на боковую дорогу, ведущую в Улаган. Выпавший накануне снег плотно укрыл дорогу. Неизвестно, что там было дальше, вверху, у перевала, который не имел своего имени и звался просто «Перелом», откуда тянул зимний, с подвыванием, ветерок.

В Акташе возле чайной Вася остановил свой зис», сдвинул свою солдатскую шапку с затылка прямо на глаза и пошел навстречу Ивану.

— Ну что, Ваня, делать будем? Неужто в Акташе загорать? Всего-то тут шестьдесят километров осталось. И то, считай, только до Перелома пробиться, там шариком покатимся. Пробьемся, а? Пробьемся. А засядем, так муки у нас хватит. Будем лепешки печь. — И полез под машину надевать цепи на скаты.

Иван, сутуловатый, корявый, наморщил брови и сказал:

— Ты, Вась, передом поедешь, так не шибко, если что... Вместе чтобы. Дорога была бы знакомая, тогда другое дело. А так ведь, не знавши, как ехать?

Надели цепи, поправили брезент, укрывавший мешки с мукой, и тронулись. Белые мухи ткнулись в яровые стекла и сразу стаяли, образовав короткие подтеки.

Первый тягучий, заледеневший подъем Вася одолел с разгона, а Иван самую малость не добрался до гребня, пополз вспять на своем «газике». Он развернул машину поперек дороги, уперся кузовом в крутой склон, нависший над самой дорогой, высунулся из кабины.

— Вась, а Вась, опять...

Всем он был хороший шофер, этот Иван, одного только не умел — ездить задним ходом.

Вася уже спешил на выручку. Он сел на Иваново место, мягко скатил «газик» к подножию горы, разогнался и с ходу проскочил весь подъем на третьей скорости, потом отдал баранку Ивану.

Ехали весь день, метр за метром одолевая осклизлую дорогу.

...Молоденькие, совсем еще зеленые пихтовые макушки топорщились вровень с колесами. Сами пихты, дремучие, черные, жили где-то глубоко внизу, в бездне, отгороженной от дороги тоненькими столбиками. Снег стал ломиться в ветровые стекла жестче и злей. Расплывшееся по краю неба багряное солнце подсушило его. Воздух стал колючим, пар на губах у людей — пышным и белым.

Приближалась ночь. Начинался буран. Он накрыл машины на ровном болотистом месте. Под снегом плюхала вода. Снег все прибывал, ложился крепко, слой за слоем.

— Ничего, — говорил Вася, — до Перелома тут теперь больших подъемов нет, а там все вниз, какой бы ни был снег, все равно пробьемся.

...Когда лопнули цепи на скатах Васиной машины, он залез в кабину, минуту посидел неподвижно, посмотрел на девушку усмешливо и в то же время как-то очень доверчиво, открыто.

— Ну, что теперь делать будем, невеста? Вот жизнь, и кто ее только выдумал? Мокрый весь до подштанников. Ударит мороз — и крышка.

Вася улыбнулся с веселой лихостью. Девушке показалось, что жизнь эта очень ему нравится. Почему-то ей тоже стало весело. Только ноги никак было не согреть в резиновых ботиках.

— Пусть Иван попробует вперед выйти, — соображал Вася, — у него машина полегче да и мотор новый. Пробьет колею.

Иван попробовал. Его машина обогнула «зис» и пошла, медленно вспарывая крепкий снег. Вася завел мотор, рванулся следом, да ничего из этого не вышло.

Тогда он сорвал веревки, которыми был укреплен в кузове брезент, скрутил их в толстый жгут, привязал к передку своей машины.

— Давай прицепим, — крикнул он Ивану. — Поддернешь меня немножко, может, вылезу.

Прицепили веревку к Иванову «газику», дернули. Жгут лопнул.

— Вась, — сказал Иван, — давай поедем на моем «газике». За Переломом, говорили, изба есть. Хоть переночуем. А тут ведь что, подыхать что ли?

Солнце садилось в снег. Как хлопья пепла на пожаре, носились в его тревожном рябиновом свете злые снежины. Буран не унимался. Вплотную подступала ночь.

— Ты езжай, — сказал Вася. — Я тебя догоню. Я сейчас вторые скаты сниму на задних колесах и целиной попробую. Снег не должен быть сильно глубокий, до земли пропорюсь. Я раз из Усть-Коксы пробивался, снегу во было, по грудь... И ты езжай с ним, невеста.

Почему она не уехала? Сейчас бы ей было тепло. А так надо мелко-мелко, часто стучать носками ботиков по железному дну кабины. Как это глупо. Почему она не уехала с Иваном?

Стекла кабины обложило матовой пленкой. Слышно, как сзади Вася глухо колотит ломиком по скатам. Как это он сказал? «Ударит мороз — и крышка...»

Лязгнула дверца. Седобровый, ввалился в кабину Вася. Потянулся к девушке, сказал, хрипло и отрывисто выдыхая слова:

— Дай хоть погреться об тебя, невеста.

— Погрейся, — сказала девушка и тоже подалась ближе к нему. Ватник у Васи покрылся корочкой льда. Трудно ему было обнять девушку.

— Ладно, — сказал он, — чего тебя без толку холодить? Ты, наверное, и сама закоченела.

— Да нет, не очень. А у тебя, смотри, и в сапогах снег.

— Ничего.

Он завел мотор. «Зис» дернулся, задрожал от натуги, потом осел назад, смолк. Снова забормотал стартер, снова рванулась машина, и опять без толку. Тогда Вася сказал коротко:

— Пошли.

Колеи, проложенные «газиком», уже успело перемести. Бесновался буран. Вошли в тайгу, и снег стал совсем смирным. Плотно друг к дружке стояли листвяки. Негде тут было разлететься снегу, негде ему было посвистеть и покуражиться. Оставалось только падать спокойно, плавно и густо. Скоро след от «газика» стал едва различим.

И вдруг под самым Переломом след исчез вовсе. Может, сдуло бураном? Вася побежал вперед, разгребая ногами снег. Нет, этой дорогой давно не ходили машины. Вася побежал назад, вниз. Что-то заметил на снегу, медленно, согнувшись, пошел туда, где по краю дороги топорщились столбики. Они стояли здесь ровно, в ряд, только в одном месте чернела пробоина. Вася подошел к пробоине, заглянул в темь, клубящуюся под ногами, тихо сказал:

— Подъема не взял. А назад Иван не умеет ездить... Ва-а-ня! — прокричал он, сложив ладони у рта. — Ива-а-ан!

Кто-то слабо позвал снизу, а может, это скрипнула лиственница. Вася сел на край обрыва, свесил ноги и скользнул вниз.

Долго шелестели, погромыхивали следом за ним камни.

— Вася, куда вы?..

Девушка осталась одна. Снежины садились ей щеки, на лоб, на ресницы. Их становилось все больше и больше. Они ее не боялись. А девушке стало страшно. Большая, пустая ночь залегла вокруг. Она казалась особенно пустой оттого, что не стало вдруг рядом Васи, надежного человека. И еще оттого, что все было непостижимо обыденно и просто: машинный след обрывался возле столбиков. И все. Больше ничего не было. Одна тьма. И мысли. Восторженные, не ко времени. «Как это все необыкновенно. Какие люди... — И совсем уже потаенная не мысль даже, а тень мысли. — И я, и я здесь. И я с этими людьми. Как я после расскажу об этом! Ох, как же все...»

В смерть, которая могла быть вот тут, рядом, за столбиками, совсем не верилось. Просто было очень страшно.

— Эге-е-й, — донеслось снизу. — Живо-о-й! — Это был Васин голос, единственно нужный ей сейчас. Голос смолк, и опять стало страшно. Нельзя было дольше оставаться в тайге без этого голоса. Девушка крикнула: «Вася-а!» Села меж столбиков.

Спуск оказался коротким и нестрашным.

Внизу, в просторном распадке, повернувшись носом к склону, по которому только что съехала девушка, буднично и деловито стоял целехонький Иванов «газик». Вася стукал сапогом по заднему скату. На снегу все было хорошо видно. Дверца кабины была раскрыта, за рулем сидел Иван, словно собрался в путь.

Девушка ничего не поняла. Спросила у Васи тихо:

— Ну что, почему он сидит?

Вася махнул рукой:

— А что ему сделается?

— Вась! — позвал Иван. — Ой, Вась, язви те, в бок отдает. Теперь уж не подняться мне. Все уж. Вась, за машину-то с меня теперь взыщут.

— Чего за машину, — мрачно откликнулся Вася. — Несчастный случай, и все. Со всяким бывает. Горы ведь. А!.. И кто их только выдумал! — Вася облегчил себе душу надлежащим словом. Девушка содрогнулась, но оправилась мгновенно, и даже порадовалась, словно Вася признал ее равноправие в их мужской беде.

А тот уже улыбался:

— Вот Ванька все прибеднялся, что назад не умеет, а спятился не хуже рака. Несмотря, что горка крутая. Запросто.

У Ивана все оказалось в порядке: и ноги, и руки, и голова. Даже мешки с мукой как лежали в кузове, укрытые брезентом, так и остались лежать. Но сам Иван как-то обмяк от пережитых стремительных ощущений. Вася вытащил его из кабины и повел.

— Обопритесь и на меня. Пожалуйста, — сказала девушка. Она уложила себе на плечи руку Ивана. И пошли все трое в ряд, шатаясь, нескладно перебирая ногами, как ходят, захмелев, дружки по деревенской улице.

Кружным путем выбрались из распадка на дорогу. Идти по колено в снегу было очень трудно. Девушка устала. Шапка съехала на затылок. По лицу текли капли стаявшего снега. А он все сыпал и сыпал. Девушка закидывала голову, чтобы поймать его губами. Глаза устали, ничего не хотели видеть. Наверное, она сбросила бы с плеч тяжелую руку Ивана. Она даже попробовала пошевелить плечами, чтобы рука упала сама, невзначай. Но рука лежала крепко.

Наверное, девушка остановилась бы и села в снег и сидела долго-долго. Но рядом, справа, шел Вася. Он все шел и шел, и вел Ивана. И вместе с ним шла девушка.

Ей еще ни разу не пришлось испытать такое. Она шла и не верила, что ночь эта кончится, что лиственницы расступятся наконец и между ними появится человеческое жилье. Она не верила в избушку, не верила ни во что, вспоминала, какой удобной была ее жизнь раньше, и потихоньку плакала.

Но все-таки шла.

И лиственницы расступились.

Девушка проснулась на ларе в углу приземистой почтовой избушки. Солнце освещало половицы, и они празднично светились, словно только что вымытые. Васи не было. Иван сидел понурившись, курил.

— Совсем, — сказал хрипло, — дыхнуть нельзя. Ровно вот кто тряпкой глотку затыкает. Покурил, так немножко помягчало... Васька к машине пошел. А чего ходить — без трактора не вытащишь. Пей вон чай на плите. Остыл уж. Давно кипячен.

...Девушка вышла на улицу, постояла, посмотрела на свежий Васин след, чуть переметенный порошкой, на дорогу, ведущую дальше, вперед, не потревоженную еще ничьей ногой. Захотелось идти, скорее добраться до Улагана, куда ее командировала редакция.

— Я как Иван, — сказала себе девушка, — только вперед умею. — И пошла по нетронутой дороге.

Огромная тайга млела, согретая солнцем. Солнце хотело зараз покончить со всем снегом. Оно шпарило его. Снег чуть слышно шипел и падал с веток. Вся тайга была белая, свежая, подсиненная.

Девушка брала в руки снег, тискала его, и он влажно хрустел, сочился. Каждая мышца в теле помнила еще, как было холодно вчера, как было тяжело, и радовалась сегодняшнему теплу, солнцу. «Так и надо жить, так и надо...» — твердила девушка и все шла по таежной дороге, ведущей в аймачный центр Улаган.

Скоро дорога опять полезла в гору. Небо замутилось. Пошел снег. Глазам лень стало глядеть вокруг от усталости.

Когда идти стало невмоготу, девушка села на камень, спихнув с него мокрый снежный колпак.

— Зачем пошла? Могла бы дождаться в избе. Пить чай...

Сон навалился густой, населенный множеством людей и предметов. Девушка изо всех сил рванулась, чтоб отделаться от сна. Она вскочила с камня и быстро-быстро пошла дальше, вперед. Она теперь знала, что если все время идти, лес расступится.

Старый Васин «зис» догнал ее на мосту у въезда в Улаган. Девушка бросилась к нему и даже закричала от радости. Она забралась в тесную бензинную духоту кабинки, уселась между Иваном и Васей и почувствовала себя совершенно счастливой.

— А как же ваш «газик»? — спросила она у Ивана.

— Вытащат, — бодро сказал Иван. — Я его удобно спустил.

Чистая вода



В клубе шло комсомольское перевыборное собрание.

На стенах — листы бумаги, на бумаге — желтые столбики. Слева — столбики-коротышки, справа — долговязые столбы. Над столбами — цифры. Это значит, что за последний год колхоз в Чеканихе поднялся, как вон эти правые столбы, оставил далеко внизу свои прежние показатели.

На сцене стол. За столом президиум: комсомольский секретарь Настя Табанчукова, завклубом Петр Дегтярев да инструктор райкома комсомола, два дня добиравшийся верхом до Чеканихи.

Свинарка Маша Тинина пишет протокол: «...физкультурно-спортивной работы нет, культурно-массовой работы нет... признать работу удовлетворительной».

Настя Табанчукова улыбается своему чему-то. Ей все равно. Она выходит замуж. Со свинофермы уйдет. Теперь ей это ни к чему. Муж в эмтээсе работает.

Маша хочет выступить, сказать против Насти. Неправильно Настя делает. За ней и другие девчонки тянутся куда полегче. Нельзя так делать. Еще секретарем называется. Мало ли что муж»... Маше очень хочется выступить, но она посматривает в угол и все не решается. Там, в углу, сидит Ленька Зырянов, лузгает семечки. Рядом с ним его дружки. Под дверью где-то скулит, просится внутрь гармошка. После собрания — танцы. Маша пишет протокол.

Кто за, кто против, кто воздержался... — единогласно.

— Чего там выступать? — Маша не первый раз пришла на такое собрание.

Инструктор пошептался о чем-то с Табанчуковой, встал.

— На повестке дня выборы секретаря комсомольской организации. Прошу выдвигать кандидатуры.

— Тинину... — это Ленька Зырянов так просто крикнул, из озорства.

— Зырянова... — это Ленькины дружки стараются.

— Табанчукову...

— Дунькина... — это кто-то выкрикнул из-за двери.

Инструктор постучал карандашом о графин с водой.

— Прошу поднимать руки. Настя Табанчукова сразу подняла руку, будто только и ждала этих слов.

— Я предлагаю избрать секретарем Петра Егоровича Дегтярева. Он товарищ активный. Показал себя на работе как завфермой, а также и здесь, в клубе. От общественной работы никогда не отказывался. И по возрасту он еще молодой. Коммунист... Я думаю, вполне подходящая кандидатура.

— Какие еще есть предложения?

Предложений больше нет. Все примолкли.

Петр Дегтярев встал. Все услышали, как скрипнул его протез. Правая нога у него осталась под Кенигсбергом. Лицо широкоскулое, сибиряцкое, небритое.

— От работы я не отказываюсь, — сказал Петр. — Но и вы чтобы тоже... помогали. У меня еще опыта такого пока не имеется. Сами должны понимать. Собирать вас на собрания не буду. За каждым ходить нет у меня такой возможности. Когда объявление повешу, чтобы все как один. Понятно?

За Дегтярева голосовали единогласно. Знали его как человека основательного в работе и властного. Это не то, что Настя Табанчукова.

После собрания инструктор райкома комсомола сказал ему:

— Ну, давай, Петя. Только, смотри, не загибай. Я знаю, ты любишь дисциплину наводить. Учти, в комсомоле работать — это тебе не в роте старшиной ходить.

— Ладно, — сказал Петр. — Чего там...

...Начались танцы, которые чаще называли «товарочка» или попросту «тырла». «Тырла» состояла в топтании и пении припевок. Иногда, правда, гармонист играл на свой лад «Севастопольский вальс». Но вальс в Чеканихе мало кто умел танцевать.

За окнами ночь и осень.

Петр Дегтярев стоит в углу под лампой, смотрит. Ленька Зырянов шатается по залу зря, задевает девок, клубится с парнями, а следом за ним Санька Дунькин трясет своими рукавами. Это он сам себя назвал: Дунькин. В деревне его больше зовут Ежиком. Родни у него нет, метрик нет. Ушел из детского дома и стал жить в Чеканихе, всегда готовый к дурашливым словам, к дурашливому смеху. Он может ходить в болото в буран, может живьем заглатывать лягушек. На голове у Леньки фуражка. Он не расстается с ней никогда. Петр шагнул к Леньке, сцапал его за плечо.

— Шапку сними. Ну-у! Не хулиганничай. В клуб пришел.

Ленька потянул с головы фуражку. Не стоит спорить с Петром Дегтяревым. Его не переспоришь. Забормотал для порядка:

— Я-то что? Один я, что ли? Со всех снимай.

— А ты пример покажи. Комсомолец ты или кто?

Не мог Петр Дегтярев быть без дела. Раз его выбрали секретарем, значит надо действовать.

Дверь клуба отворилась, вошел председатель колхоза. На нем новенький, синего бостона костюм. Ботинки чистые. Седые волосы расчесаны на пробор. На шее синий галстук.

— Разве так танцуют, — сказал председатель с порога. — Так только гвозди в пол загонять...

Тырла притихла.

Председатель подошел к гармонисту.

— Ну-ка, давай вальс. Можешь?

— Могу, — обрадовался гармонист. Гармошка затянула бойко, с придыханием знакомый мотив «...Севастопольский вальс, золотые деньки».

Председатель прошелся немного по залу, кого-то высматривая. Дивчата попрятались за парней, поприжимались к стенкам. Председатель остановился против Марфы Дегтяревой, дальней родственницы Петра, птичницы. Характер у Марфы тихий, боязливый. Она и в клуб-то приходила просто так, поглядеть.

Председатель поклонился Марфе и протянул ей руку.

— Разрешите вас пригласить...

Марфа попятилась, прошептала только: «Ой, да ну...» И руки председателевой не взяла. Тогда председатель сам подхватил Марфу и закружил ее по залу. Марфа засеменила непривычными ногами, а потом ничего, приспособилась.

После Марфы председатель пошел кружить без передышки Машу Тинину. Маша умела танцевать все танцы.

Никто из дивчат уже не прятался и не жался к стенам, а некоторые даже подвинулись поближе к центру, чтоб стать на виду. Всем теперь хотелось потанцевать с председателем. Очень уж ловко у него это получалось.

И председатель потанцевал со всеми. Уходил домой распаренный, утирал лицо платком и улыбался. Сказал Петру Дегтяреву:

— Можешь считать, что танцевальный кружок приступил к работе. Вальс разучили, следующий на очереди краковяк.

Петр шел домой и все размышлял о событиях сегодняшнего вечера и все покачивал головой. «Дела-а... Скрылев сколько был председателем, пока не понизили за пьянство, ни разу в клуб не зашел, а этот танцевать вздумал, с Марфушкой...» Петр посмеялся вслух, громко.

Пришел домой — в избе темно. Позвал:

— Елена!

Тихо в избе. Еще раз:

— Елена! Председатель в клубе с Марфушкой вальс танцевал.

Опять тихо... И вдруг словно картошка с печки просыпалась, полетели вниз увесистые слова.

— Явился, хромой черт. Да чтоб тебя и вовсе-то не было. Чего тебе здесь? Хозяин... Черт навязался. Другой месяц изгородь не горожена. Печка не мазана стоит. А ему все собрания да вальсы. Нашелся активист.

— Ну, будет. Будет, сказано... Ну...

Слова всё сыплются. Много их там скопилось, на печке.

Петр похлебал молока, лег спать.

Утром встал в шесть, пошел в правление. В председательском кабинете уже сидит народ. Петр тоже сел, задымил махрой.

На стенах кабинета — бумаги. На бумагах — желтые столбики и цифры. Растет колхоз в Чеканихе. Председатель сидит за столом, и Петру видно, как он надежно обхватил ногами табуретные ножки. Колени у него широкие. Петр разглядывает председателя. Не первый день тот председательствует, а все интересно: непривычный он, новый для Чеканихи человек. Москвич. Тридцатитысячник.

Председатель щелкает на счетах и говорит:

— Строить надо. Лесу для начала нужно не меньше сотни кубов. Свинарник новый — раз. Гараж надо? Надо. Машин развелось восемь штук. Ясли. И так домов хотя бы десять поставить, для колхозников. Вон у Дегтярева изба на ладан дышит... А? — Председатель смотрит на всех разом так, словно ждет ответа, и ответ этот ему заранее приятен.

— Правление пора строить, — вставил Скрылев.

— Ну, это пока отложим. Под этой крышей еще можно править. Да... Так я думаю, Петра мы бригадиром пошлем в лес на делянку. Он теперь у нас комсомольский вожак — поднимает молодежь. Как ты, Петро?

— Если направите, я что ж...

— А как ребята?

— Я поговорю, у меня все согласные будут.

— Ну вот, давайте. Трактор с вами отправим. А то, я гляжу, его тут приспособили сено возить. Наложат на сани копенку и айда. Это не дело. Сено можно возить на лошадях.

— МТС будет против, — сказал Скрылев. — В договоре ничего нет насчет лесозаготовок.

— Ничего, отправим трактор, а там уж как-нибудь будем расхлебывать.

Петр идет по улице. Деревяшка совсем расшаталась. Пора ее менять. Надо ехать в Барнаул за новым протезом. Теперь уж до весны...

Санька Ежик бредет куда-то, болтая рукавами, издалека кричит:

— Здравствуй, дядя Петр.

Петр опять остановился.

— Ну ты, что ходишь? Давай собирайся. В лес поедешь. На заготовку. Чем без дела околачиваться. Хорошо будешь робить, в комсомол поступишь.

Дунькин сейчас же заголосил частушки, которых знал великое множество:

Шел я лесом просеком,
Нашел пилу с колесиком,
Колесико вертелося,
А мне пилить хотелося.

И зашлепал драными ботинками по густой черноземной грязи.

...Ленька Зырянов мчится на мотоцикле узкой машинной колеей, проложенной по грязи. Фуражку сдуло на затылок, только козырек торчит. Сзади сидит Маша Тинина.

— Стой! — кричит Дегтярев и машет руками. — Ехай сюда.

Ленька остановился, а глаза его все вздрагивают и рука крутит правую рукоятку, поддает газу. Ур-р-р-р — взревывает мотоцикл. Ему, как и Леньке, охота мчаться по узкой колее.

— Ну, все гоняешь, — говорит Дегтярев. — Собирайся, в лес поедем. На делянку.

— А ты что за указ? — высунулась из-за Ленькиного плеча Маша. — Пусть председатель и назначает. Леня уж сколь ездил. И кроме него есть мужики.

— А что? — обрадовался Ленька. — В лес так в лес.

Ур-р-р-р — обрадовался мотоцикл, рванулся. Маша обернулась на ходу:

— Дегтяре-е-в! Возьми и меня в лес. Я пова-ри-и-ить буду.

...Белая краюшка гор виднеется на юге. Первая снежина повихляла в воздухе, выбирая, где бы сесть. Ничего не нашла подходящего, тихо спустилась в грязь и растаяла. Такая участь у первых снежин. Зато тем, что прилетели позже, удалось подольше прожить на земле... Они выбелили степь, и краюшка гор превратилась в простой холмик, а потом потерялась вовсе в белизне.

Петр Дегтярев не заметил, как пропали горы. Они ему ни к чему. Ему некогда глядеть на горы. У него — свое дело.

Инструктор райкома комсомола добирался до лесной делянки двое суток. Председатель колхоза в Чеканихе дал ему лошадь и кошевку. Потом собрал газеты и журналы, что скопились на столах в правлении, сходил к себе домой, принес стопку книг, запаковал все это в мешок и сам уложил на дно кошевки, в сено. Туда же положил кульки с вареной гусятиной, с салом, с яйцами, пристроил бутылки с молоком.

Жена Петра Дегтярева Елена провожала кошевку до последней деревенской избы, все говорила о том, какой у нее муж незаменимый человек, как без него не обойтись в колхозе.

— Скажи ты ему, — говорила Елена, — чтобы много на себя не принимал. Ведь люди при нем отправлены. А он бригадир. На нем только руководство. За всех делов не переделаешь. А ему ведь все мало... — Видно было, Елене нравилось говорить вот так о своем муже.

Радио, что с недавних пор целые дни пело на столбу возле клуба, сообщило на дорожку о погоде: температура 48—50 градусов.

Инструктору было очень холодно ехать. Очень долгая была дорога. В сущности, можно ему было и вовсе не ездить теперь в тайгу, дождаться тепла. Но об этом он не подумал ни разу. Все поворачивался спиной к своей лошадке, чтоб уберечься от хлесткого воздуха, не пустить его под тулуп. Бежал следом за кошевкой, изо всех сил прижимал к носу и лбу заскорузлые от мороза рукавицы.

Инструктору нравилось ездить вот так по степи. Он много ездил по ней на машинах, на тракторах, верхом, в телегах и кошевках. Это было хорошо, весело — всегда ехать куда-то, кому-то в чем-то помогать и не торопиться.

Но на этот раз ехать было слишком холодно. Пожалуй, все же стоило переждать мороз. Едва инструктор подумал об этом, как из-за его спины вдруг появились сосны и густо стали по бокам дороги. Он сразу повернулся лицом к лошади, к лесу, начавшемуся внезапно, прямо посреди степи. Здесь было теплее и тише.

Сосны стояли редко и ровно. Все они были тонконогие, одинаковые, маленького роста. Инструктор долго ехал таким лесом по старой тракторной колее.

Лес все густел, стали попадаться настоящие заматерелые деревья, елки, пихты. Дорога пошла по буграм и падям. Она привела к крохотной, под большими соснами, закопченной избушке. К избушке приткнулся тракторный вагончик. Было видно, что в избе и в вагоне топятся печки. Санька Ежик рубил возле избы сосновые сучья.

— Тпр-р-р-р! — громко сказал инструктор. — Здорово, лесоруб.

— Здравствуйте, — сказал Санька, ничуть не удивившись свежему человеку. — Вы когда в комсомол принимаете? Я поступать буду.

— Сейчас, только тулуп скину. — Инструктор подмигнул Саньке. — Распрягай пока кобылу. Это тебе первое комсомольское поручение.

Маша Тинина покормила инструктора супом с рожками. Суп был хоть жидок, да горяч... Инструктор поел, скурил три коротенькие сигаретки и пошел на делянку.

Увидав нового человека, лесорубы потянулись к нему, не выпуская из рук пил и топоров. Редко здесь появлялись новые люди. Уселись на недавно сваленной и раскряженной сосновой стволине, задымили, и заговорили все разом.

— Вечером проведем собрание, — сказал инструктор. — Коротенько. Можно бы и сейчас, да мороз...

— Мы привыкли, — сказал Ленька Зырянов.

— Быстрее чеши языком-то, — сказал еще кто-то. — Чтоб не отмерз.

— К весне дело...

Все почему-то посмотрели на небо и почувствовали, что оттуда, сверху, уже идет совсем еще слабенькое, но уже весеннее тепло. Дело к весне... На всех лицах появилось одинаковое доверчивое и улыбчивое выражение.

— Дайте-ка я вам покажу, как надо лес валить, — сказал инструктор. Сам он был родом из Чеканихи, любил побалагурить, похвастать своей хваткой в деле. — Дайте пилу. Ну, с кем?

— Пойдем, подергаем, — сказал сидевший на чурбаке здоровенный парень в ватнике.

Инструктор взял лопату, храбро шагнул в целый снег и стал разгребать его вокруг большой сосны, широко размахивая руками.

— Ишь, дорвался до работки, стоялый... — сказали лесорубы.

Инструктор опустился прямо в снег на колени. Его напарник подстелил себе под колено большую лоскутную рукавицу. Они взялись за пилу-двуручку. Пила со скрежетом пошла в крепкое у комля дерево.

— Дай-кось, кто шибче, — крикнул вдруг Ленька Зырянов и поскакал по глубокому снегу к ближней сосне. — Митьк, давай берись...

Митя взялся за пилу. Запрыгали, заторопились острые зубья... Через минуту пильщиков прошиб пар.

— Не хуже, чем в бане, — сказал Петр Дегтярев.

— Может, веничков принести?

— Гни, ломи, ребята!

— Хо, хо, хо.

Инструктор со своим напарником перепилили сосну до половины, зашли с другой стороны и начали новый рез, чуть повыше первого. Ленька с Митей поотстали. Зырянов старался изо всех сил. Он все нажимал на ручку, и пила с его стороны шла глубже, рез получался неровный. Митя совсем устал. Инструктор уже взялся за топор, а Леньке с Митей еще было далеко до половины.

Лесорубы вплотную сгрудились вокруг пильщиков. Они вошли в азарт, каждый предлагал свои услуги, каждый норовил отнять пилу у Мити и у Зырянова и взяться за дело самому. Нельзя было поддаться в работе приезжему человеку.

Петр Дегтярев вдруг шагнул в снег, волоча свою деревянную ногу, подобрался к Ленькиной сосне.

— А ну-ка, — сказал, — отступитесь. Он высоко поднял топор и зачем-то постоял неподвижно, посмотрел на него, скосил глаз на инструктора. Тот безостановочно молотил по стволине. Щепки так и порскали из-под его топора.

Заросшее редкой бородой, угластое дегтяревское лицо было серьезно. Он сощурился и жвякнул топором по дереву. Огромный, медово-желтый кусок древесины отскочил метра на два в сторону. Петр рубанул еще и еще раз, и ни одна щепка не упала в снег. От дерева отскакивали только большие, увесистые клинья.

Все притихли, глядя на такую работу. Все хорошо знали, чего она стоит, эта неторопливая точность и кажущаяся легкость дегтяревских ударов.

— Жену бы так учил, — молвил кто-то.

Податливые на любое ядреное слово, чеканихинцы на этот раз смолчали, не развеселились. Слишком велико было обаяние настоящей работы, вот этих косых взлетов и падений топора.

Петр отложил топор и уперся плечом в шершавый сосновый бок. Дерево не поддавалось. Только макушка дрогнула и замоталась беспомощно. И вдруг пошла, пошла книзу. Вся подрубленная стволина стала тяжко повертываться на своем пне, ухнула в снег. Следом за ней упала и другая сосна, та, которую рубил инструктор.

— Криво подпилили, — сказал Дегтярев. — Вон она куда завернула.

— Э, была б у коня грива, не беда, что ходит криво...

— Хо, хо, хо.

— Лесорубничать — это тебе не взносы собирать...

Чеканихинцы были очень довольны.

...Инструктор жил в лесу три дня. Он работал на делянке, провел открытое комсомольское собрание, выпустил боевой листок, рассказывал по вечерам обо всем, что читал, что слышал в районе, что узнал, служа в армии. Иногда он слушал сам, лежа в вагончике, на верхней полке, глядя, как прорывается в щели закупоренный в железную печку огонь, как его красная тень шарахается по стенам. Больше всех рассказывал Санька Дунькин.

— Вот, значит, один царь был, — говорил Санька, заплетаясь в словах. — Как женится, ночь переспит, а утром ей голову отрубает. И вот на одну нарвался. Она ему «Восемьдесят тысяч километров под водой», «Таинственный остров», «Капитан Немо» — все рассказывала тысячу и одну ночь. Только начнет спать — она ему сказку. До половины дойдет — уже рассвет. Он ей и не отрубает голову, ему интересно. Больше трех лет рассказывала, а потом уже зовет: Юрка! Иди сюда. Уже сын у них, Юрка. Ну, он увидал, так и не стал ей рубить голову.

Все перепуталось в Санькиной голове. Но никому, видно, не хочется поправлять Ежика. Только хохочут да просят: «Ври дальше! Накручивай!»

Хорошо лежать на полке, тепло. Ноги, и спина, и плечи натружены за день, уши наморожены, горят. Думается спокойно-спокойно. Закроешь глаза — в них снег и сосны крутятся на собственных пнях и пилы шоркают по дереву. Очень не хочется уезжать отсюда.

— Коллектив у тебя ничего, — сказал инструктор Дегтяреву. — Так все хорошо. Только ты подумай о росте рядов. Я тебе тут устав оставлю. Подработай. Пожалуй, можно Дунькина принимать. Он просился. Ну, и еще кое-кого. Ребята у тебя отличные.

— А чего ж, можно. Он тут у нас заместо патефона. Без него бы скучно было. И так он парнишка старательный.

Вода в Юше чистая, как зима. Зима в Чеканихе холодная, как вода в Юше. Далеко на юге видны Алтайские горы. Они белые, и розовые, и бурые. От Оши до самых гор — степь.

Леньке Зырянову надо гнать по Юше сплотку пихтачей из-под самой Старой Барды. Зимой он валил пихтачи, цеплял их тросом к трактору, помогал стаскивать на берег.

...Ленька стоит на носу сплотки, держит в руках чуть затесанную рукоять греби — целого пихтового ствола — и пошевеливает эту рукоять.

Узкая сплоточка приплясывает на воде и несется вперед, как ярая щука. Глаза у Леньки вздрагивают от азарта. На голове пограничная фуражка с зеленым кантом, брат привез. Блестящий черный ремешок от фуражки опущен под подбородок,

Юша несет Леньку, вспарывает пополам степь и блестит, как новенький, шустрый ножик. Ленькино сердце замирает от бесстрашия.

У задней греби стоит Санька Дунькин. Он отпустил гребь, присел на корточки, глядит на шибко бегущую воду. Ленька взял его с собой так просто, для развлечения, а теперь забыл о нем, взнуздав свою норовистую сплотку.

Сплотка круто нырнула влево за поворот. Рукоятка задней греби, закряхтев, пошла вправо и невзначай смахнула Саньку в воду. Санька заголосил истошно и сразу же отстал от сплотки.

Ленька Зырянов обернулся, увидал в воде Ежика, сдернул с себя ватник. Под ватником гимнастерочка в облипку — тоже брат дал. Побежал по зыбучим стволинам, вышибая из-под них хлюпкие брызги.

Крикнул:

— Дунькин, ты чо?

А Дунькин уже хлебнул воды, уже смолк. А в воде, в заберегах, белые, обгрызанные куски льда.

Ленька прыгнул в воду. Брошенную сплотку повело поперек реки, ткнуло носом в берег. Обегая ее, быстро и проникновенно зажурчала Юша. Она поволокла за собой Леньку, но он бил по воде ногами, буравил ее плечами и руками, и Санька сразу же оказался рядом. Ленька вытащил его на берег.

Отжались как могли.

— Хорошо, что я не утоп, — тихо сказал Санька. — Тетка Настя еще вчерашний год обещалась мне дядьки Петра штаны дать. Хорошие. С пуговицами.

— Дурак... Бежим... Сплотка где уж?

...Снова плыли по реке. Санька сжимал свое куриное тельце, чтоб оно не касалось мокрых, холодных тряпок. Его рот свело в оборочку. Выстукивая зубами, он выкрикивал одну за другой припевки:

Меня милый провожал
Ночью на рассвете.
Может, будет никого,
Может, будут дети...

Ленька грелся, работая гребью. Пора уже быть Бобровской переправе. Уже над степью ночь, и, не видимые днем, проступили по всему жнитву огненные палы. В них клубится неспокойная жизнь огней. Они сомкнутым строем наступают на тьму. Позади них опять тьма. Чем она гуще, тем ярче и живее огни. Ленька глядит на них, и Санька тоже глядит, и каждый видит свое и не может оторваться.

— Леньк, — зовет Санька, — гляди, как змеюки красные. Ползают...

— Да ну, прямо змеюки. Это конница в атаку пошла. Вон саблями машут.

Сплотка чиркнула боком по какому-то выступу, затрещали доски, Ленька схватился за рукоять, и зразу увидал, как высыпали на берег темные избушки. «Бобровка... Припаромок задели», — сообразил он и налег на рукоять плечами, грудью.

Зачалили сплотку и пошли в избу паромщика.

За столом в избе — знакомые чеканихинские мужики и посредине заместитель председателя колхоза Скрылев. Он уже неделя как приехал в Бобровку принимать лес. На нем черный начальнический френч; лицо сухое и значительное, бровастое. Только год глазами кожа чуть обмякла, порозовела. Глаза мокрые.

— Ну что, Дунькин, — сказал Скрылев, — какие вы ребята?

— Мы ребята ежики, — выкрикнул Санька. — У нас в кармане ножики. Сами ножики куем, а в солдаты, шиш, пойдем! — Зубы у него ляскнули. Тело передернулось под мокрым ватником. Он сел на пол возле порога. Все засмеялись.

— Ну ладно, — сказал Скрылев, — давайте-ка с прибытием... Чтоб завтра лучше трактор заводился. — Он достал из-под стола пол-литровку, налил сначала Леньке, потом трактористу, еще меньше двум колхозникам и совсем мало паромщику. Все выпили по очереди и закусили. На столе стояла одна кружка, лежала буханка пшеничного хлеба да шматок сала.

Себе Скрылев налил после всех. Ему досталось чуть поменьше полбутылки.

— Остатки сладки, — подмигнул он, и его мокрые глаза вдруг прояснились и сухое лицо стало добрым, улыбчивым.

Ленька сидел, не сняв фуражки, и чувствовал, как все холоднее становится ремешок фуражки, какой приятный этот холодок. Он смотрел, как Скрылев несет ко рту кружку, и глянцевый ремешочек все ощутимее холодил ему щеки.

— Стой! — крикнул Ленька. — Сам пьешь, а Саньке почему не налил? Думаешь, он дурак, да? А он, может, еще и тебя умней. Он в Юше искупался, весь мокрый сидит. Думаешь, ты начальник, так можешь все сам выпить? А здесь река, степь, — понял? Здесь все начальники.

Захмелел Ленька. Крошки во рту не было за весь день.

— Вот, — сказал он и обвел всех задичавшими глазами: с кем еще сцепиться?

— Ах так, — сказал Скрылев. — Ах так... Так, значит? Да я тебя... — И полез из-за стола, загодя приготовив кулаки.

...Невесть что еще могло произойти, но Санька вдруг запричитал с порога:

Председатель наш вприсядку,
Заместитель — трепака,
Загубили всю скотину
Два колхозных дурака.

Все посмеялись. Обозвали Саньку разными одобрительными словами. Ни Скрылеву, ни Леньке уже не захотелось драться. Они остыли. Стычка закончилась словесно.

Сошел снег, степь почернела, и опять белая краюшка гор проступила на юге... Взять бы и дойти до этих гор. Только когда? Сейчас надо кормить свиней, потом чистить свинарник.

А в горах — снег. Маша вспомнила, какой снег был в лесу. Ей казалось, что снег пахнет свежеиспеченным хлебом. Это, наверно, оттого, что Маша каждый день пекла хлеб для лесорубов, для Леньки Зырянова.

...Вот если бы с Ленькой на мотоцикле. Наверное, за день можно доехать. Обязательно надо будет... Живем у самых гор, а гор ни разу не видели. Можно отпроситься на день. Прийти к председателю, когда Скрылева нет. Скрылев не пустит...

Надо будет с собой пирогов взять. Остановиться где-нибудь на лужайке. Наверное, в горах есть лужайка. И вода... Вода в горах чистая-чистая.

Маша долго еще смотрит на краюшку горы. Потом идет деревней: надо найти зоотехника. На двери клуба объявление:

«Сегодня в семь часов состоится комсомольское собрание.
Повестка дня.
Прием в члены ВЛКСМ.
Исключение из членов ВЛКСМ.
После конца танцы под гармонию».

Маша прочла объявление. Кого же это исключать? Что-то затеял Дегтярев! Что это за повестка — «исключение»?

Комсомольцы сидят на скамейках против сцены. На собрание пришли даже прицепщицы с дальней бригады. Не пришла только Настя Табанчукова, бывший комсомольский секретарь. Зачем ей ходить на собрания, если у нее есть муж? Дай боже в своем хозяйстве управиться.

У стола на сцене стоит Санька Ежик. Он задрал кверху подбородок и глядит и вроде не глядит в зал. Весь он непохожий на обычного Саньку. На нем белая рубаха в полоску и кирзовые сапоги — прямо из магазина.

— Расскажите вашу автобиографию, — строго говорит ему Дегтярев.

Санька еще выше задирает подбородок. Всем видно, как по тоненькой его шее беспокойно ходит досточка — кадык.

— Вон Леня Зырянов знает, — сказал Санька и проглотил кадык. — Мы с ним вместе робили. За конями ходили. Коров пасли... Мы с ним еще и прицепщиками были... — Санька подумал-подумал немного, припоминая, что еще было в его жизни, и сказал тихо: — Еще я поварить могу, Маша меня, Тинина, научила... — Санька кончил.

— Какие еще будут вопросы? — спрашивает Дегтярев.

— Каким должен быть комсомолец? — это Маша Тинина спросила.

Санька отвел назад плечики, так что под рубашкой проступила его узенькая, тощая грудь. Он сдвинул вместе ноги и подался весь вперед. Он сказал:

— Комсомолец должен быть во всем первичным.

Слово запомнилось из устава: «первичным». Его и произнес Санька, робея и гордясь.

— Каким, каким? — спросили из президиума. — Наверное, передовым?

— Ну... — Санька изумленно оглянулся. «Что тут может быть непонятного?»

Все улыбались.

Еще были разные вопросы. Саньку решили принять в комсомол. Только поставили ему условие: чтобы похабных частушек больше не петь, а осенью чтобы обязательно в школу.

Потом приняли в комсомол других чеканихинских ребят.

— ...Переходим ко второму пункту повестки дня, — сказал Дегтярев. Он достал из-за пазухи сложенную вчетверо бумажку, развернул ее и прочел: «...От заместителя председателя колхоза Скрылева М. С. Заявление.

11 мая сего года член ВЛКСМ Зырянов Л. К., будучи в нетрезвом виде, нанес мне публично оскорбления, а также физической силой на Бобровской пристани при исполнении служебных обязанностей. На что ему было мной указано... вследствие чего считаю поведение несовместимым, а именно оскорбление члена правления со стороны члена ВЛКСМ, и прошу от имени правления колхоза исключить Зырянова за морально-бытовое разложение».

...Все сидят и смотрят на Дегтярева. Дегтярев ждет. Он не знает, что делать. Ему не хочется исключать Леньку. Звонил в райком, да разве сейчас доберешься до Чеканихи? Паводок.

— Какие есть выступления, — неуверенно спрашивает Дегтярев.

Собрание молчит. Только на скамейках шевеление, шепоток...

Все чего-то ждут. Что-то назрело новое. Что-то должно прорваться. Что же будет?

Под дверью уже скулит гармошка, просится внутрь. Никто ее не слышит.

Дегтярев хмурится. «Виноват — значит, отвечай,— думает он. — Нельзя без дисциплины». Эти мысли привычны для него. Они придают ему уверенность. И все-таки он чувствует, что остался один, что не будет ему поддержки от комсомольцев. Сидят против него в зале и смотрят и ждут. Смотрят совсем не так, как смотрели в лесу, когда Дегтярев брался за топор, как смотрели совсем недавно, когда ходили все вместе по деревне и собирали по избам семена кукурузы для молодежного звена. «Без дисциплины нельзя»... — твердит про себя Дегтярев.

Маше Тининой надо писать протокол. Ничего она не пишет. Она хочет сказать. Сейчас она скажет. Сейчас... Встала, говорит...

— У нас на свинарнике, и то подход есть. К свиньям стараемся подходить по-человечески. А тут чего же выходит — бумажка важней? По бумажке человеку всю жизнь испортить? Так получается. Скрылев, может, сам пьяный был. У него и нос как свекла. Одно только слово у нас, что комсомольское собрание. Проголосовали — и на тырлу...

Прорвалось...

Собрание зашумело.

— Разобрать надо!

— Обсудить!

— Исключить просто...

— За что?

— Лучше меня исключайте, — тоненько закричал Дунькин. — От Леньки больше пользы. Если бы не он, так я бы давно в Юше утоп...

В клуб вошел председатель колхоза. Никто его сначала не заметил. Он прошел к сцене, но на сцену не полез, а повернулся к комсомольцам. И все его вдруг увидели и смолкли и почувствовали, что сейчас он скажет что-то хорошее. Такое у него было лицо.

— У вас тут дела серьезные, — сказал председатель, — я объявление прочитал. Мешать не буду. Только скажу пару слов. Разрешите? Вот сегодня вы здесь все собрались. Комсомол. Я вам хочу сказать спасибо от всего колхоза. И тебе тоже, Петр Егорыч. — Председатель протянул Дегтяреву руку. Тот подошел к краю сцены, нагнулся и потряс ее. — С лесом вы нас просто выручили. Молодцы. Огромное дело сделали. Леня-то Зырянов здесь? Ага, вон он сидит. Он ведь у нас первый лоцман. И лесоруб — первый класс. И трелевщик. На все руки парень. Правда, есть у него свои грешки. Но за это вы его сами пропесочьте со всей строгостью. Но строгость строгостью, а хорошего в людях не замечать — это значит очень много потерять, так ведь?

— Так, — сказали комсомольцы.

Председатель рассказал, как будет нынче проходить сев, чего колхоз ждет от комсомольцев. Потом извинился, сказал, что срочно едет в МТС, и ушел.

На лице у Дегтярева осталась улыбка. От нее несбритые редкие волосинки радостно ощетинились на бородке во все стороны. Дегтярев был очень рад, что так обернулось дело.

— Какие будут выступления? — весело спросил он.

...Гармошка просунулась в дверь, мяукнула. Все обернулись к ней и весело ополчились на нее:

— Брысь! Закройсь! Куда? Удались, тырла! Не видишь — здесь комсомольское собрание...

Но дверь все-таки открылась, и в ней показался инструктор райкома комсомола.

— Еле добрался, — сказал он с порога. — Грамоты привез. Лесорубов награждать будем…

Дамба



Дамбу насыпали поперек Бии еще зимой, в январе. Тогда я не знал, для чего это, а теперь можно было ходить через Бию по мягкой оранжевой подстилке, смотреть, как вода все больше и больше берет верх надо льдом. Мне каждый день приходилось пересекать Бию: я работал собкором краевой газеты по городу Бийску и жил в Заречье.

Бийск – большой город, но когда я останавливался посреди реки и смотрел на него, все его дома и бийская гора казались малыми кочками в сравнении с уходящими в непостижимую высь и ширь массами голубого воздуха. И даже большая телевизионная мачта, поставленная на горе, была все равно что крохотная заноза, воткнувшаяся в край неба.

Повсюду вольготно расположились небеса. Они обрушивались на меня всем своим откровенно счастливым подвижным светом. Посреди реки мне нечем было укрыться от этого света, он проникал в меня, я наливался им до краев. Нельзя его было носить в себе. Я ходил по бийским улицам, по заводам и учреждениям, выполнял свои дела и каждую минуту готов был влюбиться. Я был совершенно к этому готов.

И возможности для этого были. Как пестрые птахи, стрекотали на новых кирпичных стенах ленинградские девчонки, приехавшие в Бийск на стройку. Неразличимо завлекательны были официантки в ресторане «Бия», куда я ходил обедать. Любовь должна была состояться вот-вот.

Однажды я встретил на улице Таню. Я знал ее, она работала экономистом на стройке. Таня была очень красивая женщина. Наверное, у нее был муж, а если мужа не было, то мало ли в Бийске интересных ребят? Не могла она быть свободной от любви!

Но на этот раз Таня выглядела необычно. На ней был надет серый трепаный макинтошик, на голове просто повязан грубый платок, а на ногах старомодные боты с отворотами, похожие на ушастых черных щенков. В этой одежде она казалась неожиданной, новой. И понравилась она мне — просто.

Я сказал ей без самолюбивой настороженности:

— Здравствуйте. Хорошо, что мы встретились.

На самом деле это было хорошо. Ничего в ней не осталось от прежней многозначительной бийской красавицы Тани. И женского-то в ней ничего не осталось: все скрыл жесткий макинтош. Только глаза, светящиеся густой темью, были прежние, очень женские глаза.

Я сказал:

— Пойдемте в кино.

Она посмотрела и сказала заинтересованно:

— Я по делам вообще-то. Начальник в город послал, в РЖУ. А в кино что идет?

Мне не вспомнить, что тогда шло в кино. Я смотрел на экран зря. Я потянул к себе Танину руку, едва лишь погас свет, и все прикасался к ней своими руками то чуть-чуть, то покрепче. В чем-то мне надо было поклясться, о чем-то рассказать, что-то попросить, и пожаловаться, и похвастать. Всю свою жизнь хотел я поведать ей, вложить в ее руку. Как я все езжу и езжу по долгим алтайским дорогам, как лежу по ночам в маленьком заречном домике, и не сплю, и чего-то жду. Как я жду любви.

Таня тоже пожимала мою руку, и я задыхался от благодарности к ней. Я еще не верил, не смел верить, что будет любовь. А вдруг она будет? Вдруг...

После кино я не отпустил Таню и не отпустил ее руку. Идти по улице, взявшись за руки, было неловко, и я сунул свой большой кулак вместе с ее подсохшей изнутри, чуть шершавой ладошкой в карман ее макинтоша. Тесно было в этом кармане. Мы шли, не глядя друг на друга, немного торжественно, ставя ноги невпопад. Я очень был взволнован, она, кажется, тоже.

Мы сидели на скамейке возле Бии. Лед уже оторвало от берега. Вода праздновала свою первую победу. Она весело и жестоко тащила отбившиеся ледышки, и стукала их о берег, и крутила, и урчала от удовольствия. Мне казалось, что сейчас она подхватит нас с Таней и тоже закрутит и понесет. Казалось, уже подхватила, уже несет. Все было живое, стремительное, все сорвалось со своих привычных, установленных мест.

— Танюшка, — говорил я, — что же нам делать? Ведь взорвут дамбу, и я останусь там, в Заречье. Как же я там буду? Танюшка, вон видишь изба? Она маленькая. Но нам хватит. Ведь хватит? Вот бы нам ее. Пока пройдет лед. Я бы ловил рыбу, а ты бы варила уху. Танюшка, это была бы хорошая жизнь. А? Как ты думаешь?

— Слишком хорошая, — сказала она.

На Бии рвали лед. Рабочие закладывали в лунки заряды, рысью трусили прочь. Над рекой неторопливо и прямо взлетали клочья льда вперемешку с водой и так же неторопливо, шипя, опадали. Ближе всех к берегу на реке стоял прораб. Он тоже заложил в лунку заряд, чиркнул спичкой, отвернулся и пошел прочь. Он шел по голому пузырчатому льду, как ходят только в замедленном кино. Он сдерживал свои ноги, которым хотелось бежать. Это было хорошо заметно на пустой реке. Его широкая, угластая спина закаменела.

Я сидел на сухом, теплом берегу, держал Танину руку, и мне стало немного не по себе от этой храбрости прораба. Я попытался представить самого себя там, на льду, но ничего из этого не вышло. Не хотелось мне идти на этот лед. Наверное, прораб был храбрее меня. Я покосился на Таню: вдруг она заметила это? Я почувствовал ревность.

— Храбрится паренек, — сказал я. — Пойдем походим.

Когда стемнело, мы целовались на автобусной остановке, прямо посреди асфальтовой дороги, проложенной от центра до Стройтреста, возле Таниного дома в северном поселке, в квартале «А». Таня смотрела на меня близко и влажно, глаза ее начинали косить, сползались вместе. Я знал, что так бывает от любви. От любви ко мне. Я не мог ошибиться.

Воздух был шершавый, подкрепленный морозцем, приправленный бензинным душком. Я не сел в автобус, а шел все двенадцать километров от стройки до дамбы, и ничто не могло меня удивить. Вся обычная жизнь словно отступила на шаг, оставила меня одного. Для меня открывалось такое, важнее и лучше чего нет на земле.

Посреди Бии жужжала машина. Я не удивился этому, хотя машины не могло быть на Бии. Но она там была и жужжала.

Назавтра машина исчезла. Я не заметил этого. Я слишком спешил прожить этот день до вечера, чтобы пойти к Тане.

У Тани оказался сын Серега, молчаливый, серьезный мальчик с большой головой и кривыми ногами. Сереже было полтора года. Он все смотрел на меня и ни разу не улыбнулся. Мои ухищрения понравиться Сереже были жалки. Он отверг их. В комнате едко, пахло пеленками.

Когда мы целовались с Таней, Сережа начинал беспокоиться. Ему явно не нравилось это дело. Он полз по дивану и норовил сесть между нами. Таня хватала его, прижимала к себе и целовала отрывисто и хищно.

— Сержик, я тебя люблю, — говорила она ему исступленно и смотрела на него потерянными глазами и отсаживала его подальше от нас.

Мы снова целовались, потому что я не знал, что говорить. Сережа снова полз к нам поближе.

Я встал, подошел к форточке и долго там стоял.

— Скоро я уложу его спать, — сказала Таня. Сказала откровенно и, мне показалось, зло.

Я вернулся на диван, и Таня рассказала немного о своем муже. Он работал инженером на стройке, год назад попал под машину, умер и теперь смотрел на нас со стены спокойно и отрешенно. И я тоже вдруг стал спокойный.

— Он был хороший, — сказала Таня. — Он ко мне так относился... просто... не знаю...

— Ну что ж, — сказал я, — опять замуж выйдешь.

— Да... какие там мужья... — Сказала с тоской так, что я вдруг ощутил свою щенячью молодость, нельзя мне было вмешиваться в эту жизнь, что совершалась рядом со мной, в жизнь чужой мне женщины, Тани.

На стройке кончался день. Уже кто-то распахнул окно, и к нему приникла радиола, и привычно вступила в свои права «Муча». Воздух розовел. Голоса перемешались. Ленинградские девчонки в лыжных штанах, в беленых известью ватниках и кокетливых косынках пробежали мимо окна. С достоинством прошли парни в одинаковых, воробьиного цвета кепочках. Тонко гукнул паровозик, привезший с четвертого участка три вагона девчонок и парней.

Я оглянулся. Комната мне показалась темной. Таня по-прежнему сидела на диване. Сережа тоже. Я почувствовал вдруг, что все зря.

«Придумал, опять придумал. Ничего нет. Ничего не может быть», — сказал я себе.

Мягко гомонила за окном стройка. Мне очень завелось туда. Но уйти теперь было нельзя. Я сидел и ждал. И Таня тоже ждала. И оба мы знали, чего ждем, и знали все друг о друге. И нельзя уже стало ничего говорить, потому что все бы было не то.

А рядом, за форточкой, совершалась иная, моя прежняя легкая жизнь. До чего она была молодая, та жизнь. Зачем я ее бросил? Зачем? Если бы мне опять туда, чтобы просто идти и смотреть на небеса. Далеко ухнул взрыв. Рвали лед на Бии.

— Пойду, пожалуй, — обрадовался я. — А то дамбу взорвут, ночевать негде будет.

— Вы можете ночевать здесь, — сказала Таня с отвращением.

Я стал надевать пальто. Теперь я уже не мог остаться. Не надо ей было ничего говорить.

Опять, как вчера, я шел пешком все двенадцать километров и удивлялся себе, своему целомудрию, и встречным лицам, и уцелевшим по краям дороги соснам-одиночкам и умилялся...

У входа на дамбу висело объявление о том, что ее взорвут завтра, в воскресенье, в 10 утра. Я без раздумий спустился по лесенке и пошел против течения людей, покидавших Заречье. Надо мне было побыть там одному, поработать. Все это было кстати, хорошо и правильно. Но, перейдя Бию, я остановился на берегу, отгороженном от реки перилами, и постоял немного. Показался мне город Бийск большим праздничным кораблем. Вон сколько народу спешит попасть на него по узенькому трапу. Сейчас корабль тронется и пойдет, пойдет. Вон уже гудок взлетел над высокой трубой Мясокомбината. А я останусь в Заречье, посреди маленьких домиков со слеповатыми окошками. Я испытал легкую и грустную зависть провожанья. Наверное, и другие зареченские жители, стоявшие рядом со мной, испытали то же.

— Ладно, — сказал я себе. — Хватит. Ничего не может быть. Все уже было. Работать надо. Работать. Работать. — И пошел в свой домишко.

Работал долго. Под утро лег, но не спал, а думал.

— Дурак, — говорил я себе. — Дурак!

Утром, едва встав, я помчался к дамбе. Я не видел ни неба, ни солнечного дня, занимавшегося над Бией. Я видел только два женских глаза. Они косили, сползались вместе от любви ко мне. Я мог их потерять.

Дамбу уже взорвали в трех местах. Милиционеры, отбившие натиски зареченцев, которым, как и мне, была необходима дамба, теперь отдыхали душой. Воронки были наполнены белым ледяным крошевом. Каждый кусок льда в воронках шевелился сам по себе, ерзал и шуршал. Я потрогал крошево подошвой своего сапога.

Я сам отдал себя в руки милиционерам, которые ждали меня на берегу. И все-таки они меня поймали. Я заплатил штраф и пошел через Бию в том месте, где раньше ходили машины, прямо по воде.

Вместе со мной пошел ярый шофер, рвавшийся домой в Бийск. Видно, он только приехал издалека.

Мы зашли по щиколотку в воду и остановились.

— Парень, — позвал шофер парня в резиновых сапогах с поднятыми голенищами, — пройди передом. У тебя сапоги. Не бойся...

— А у тебя что, — ответил парень, — тапочки?

Мы вернулись на берег. Я побежал кромкой туда, где Бия кончалась, повстречавшись с Катунью, где начиналась Обь. Не мог я остаться в Заречье. Я бежал до тех пор, пока увидел открытую воду. Она синела широко, по всей Бии. По воде быстро и густо шла шуга.

Парень с нахлобученными на лоб волосами чинил лодку.

— Перевези, друг, — сказал я парню.

— Да ну, — лениво ответил тот, — какой теперь перевоз?

— Проберемся, — слушай, не затрет, — сказал я жалостно.

— А хотя бы и затрет.

— Слушай, друг, ну, за четвертную...

Парень еще больше наморщил лоб, и мы поплыли. Берег сразу же подался влево, все зашуршало, понеслось.

— По Бии, — сказал он, — не поплаваешь — жизни не узнаешь.

— Да, — сказал я. — Правым давай, правым, льдина идет. — И незаметно для парня вцепился пальцами в борта.

...У Тани сидел мой знакомый крановщик со стройки. Я писал о нем очерк и снимал его для газеты. Сережа сидел на кровати и серьезно смотрел на него.

— Пришел интервью брать? — сказал мне крановщик без заметного дружелюбия.

— Да, — сказал я, — пришел брать. — И сделал глазами быстрый выпад, чтобы поймать врасплох Танины глаза: что там в них. Нет, не вышло. Ее глаза ушли в сторону от меня. И все время они уходили.

Мое довольство собой и своей жизнью обращались понемногу в неподвижную ярость.

«Зачем, — твердил я про себя, — зачем мне все это?»

Крановщик был спокоен.

— Ну, — сказал он мне, — все пишешь? — Он взял со стола бутылку с пивом, подцепил двумя пальцами железную пробочку и сколупнул ее на сторону.

— Пойдем, — сказал я Тане, — погуляем.

— В кино поехали, — сказала она и посмотрела одинаково на меня и на крановщика. Я не мог этого вынести. Сказал: «Сейчас приду» и пошел вон из комнаты, старательно ставя ноги. Таня вышла за мной на лестницу.

— Пойдем, — сказал я ей. — Пойдем. Ну, пойдем.

— Ты хороший парень, — сказала Таня. — Только какой-то ты... Все работают, а ты чего-то ходишь, пишешь... Он за меня, знаешь, душу отдаст.

Я медленно пошел по лестнице, потом по улице. Все казалось, что сейчас меня догонят и позовут обратно. Но никто меня не позвал. Я вышел на берег и стал смотреть. Что-то показалось на Бии знакомое-знакомое. Показалось и унеслось прочь. Уплыла дамба. Я не устоял и побежал за ней следом, да скоро бросил. Наплывали всё новые, незнакомые мне льдины. Все они торопились в новые, незнаемые места.

Припомнился мне парень-перевозчик. Как он сказал: «По Бии не поплаваешь — жизни не узнаешь». Эти слова все отдавались в голове: «Жизни не узнаешь, жизни не узнаешь...»

Почему я остался опять один? Почему не подружился с Сережей, серьезным мальчиком? Почему отступил перед крановщиком? Почему я испугался своей любви? Ведь она могла быть. Могла...

А теперь ее нет.

...— Жизни не узнаешь, — сказал я громко.— Не узнаешь жизни. — Захотелось побежать и что-то вернуть. Но было поздно бежать и некуда.

Я стоял и смотрел. Рядом со мной стояли сосны и тоже смотрели. Ветки на них шевелились, на ветках шевелились иглы. Каждая игла норовила поглубже воткнуться в теплую синь. Каждая игла топорщилась, наливалась веселой зеленой решимостью: жить!

Лучший лоцман



Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно наконец отдохнуть от бешеной скачки по каменному своему ложу, от беспамятной круговерти, а главное — согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, — серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.

По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками — получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.

Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом — усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, и глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. И слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал, выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, протрезвел и, поверив в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»

На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах, малорослый и щуплый. Имя старику Степан Гаврилович, фамилия Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — Лягуша Болотная. Пять десятков годов с лишком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил хатенку в таком месте, что курам на смех, — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.

Мало кто помнит те времена, а кличка живет. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Гавриловича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких российских выражений он не употребляет: живуча кержацкая закваска. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

С самого босоногого детства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой венчался бессчетно, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин — первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того больше.

...Вынырнул плот из-за излучины, понесся прямо на скалу. Посерьезнели шестеро на плоту, прищурил живой карий глазок Степан Гаврилович. Вот она, скала, а вот вода, и вода эта убывает, истончается, почти на нет сошла. Сейчас камень примет на себя грузную сплотку, сейчас...

— Лево-о-о-о! — тоненько протянул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада-плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И от этого заплясали двухобхватные кедрачи в сплотке, забились, как в лихорадке, да так, неспокойные, и попали в Кипяток. Проскочили порог в мгновение ока, и тогда ясно стало, зачем она нужна была, стариковская лихость, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, деланных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз и два и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев «моржа» за самый кончик носа.

— Хорош! — цокнул Иван Чендеков. — Ай, хорош! Степан Гаврилы-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже отпустил гребь, казавшуюся непосильной для его ссутулившихся плеч, и свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

— Здорово, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове.

— Ты что думаешь: Лягуша Болотная — лоцман, да? Еще чего! Ваньку все знают, понял? В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударял себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

— Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков — лучший лоцман на Бии!

...Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, побежал к берегу и стал смотреть на плот.

— Что наделал, собака, ай, что наделал! — закричал он вдруг и замахал руками. — Право бери! Право!

— Право-о-о-о! — послушно гаркнул дюжий парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был не человеческий, а поистине трубный глас. Наверное, где-нибудь в тайге марал, пробиравшийся сквозь подлесок к водопою, остановился, насторожил свое ухо, прянул в сторону и стремглав скрылся в чаще.

— Иван, тезка, что делаешь? — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой, глянцевитый камень.

Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии. Много являлось здесь пришлого народу — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого его рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим, что серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Молодой был лоцман, да прижимистый, со слабинкой к деньгам. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

И еще одну слабинку имел лоцман Нечунаев: был он трусоват. Мало кто знал эту его слабинку, да и как ее углядишь в его могучем теле, будто наскоро деланном из толстенного кедрача: из одного ствола и лицо, и шея, и плечищи висловатые, и руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Как стала наваливаться скала на плот, заметались у нечунаевской команды глаза в нестерпимой тревоге, дрогнуло и неотесанное лицо лоцмана. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!», и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Сказал лоцман Иван Нечунаев в половину своего трубного голоса:

— Повенчались...

Слово прозвучало над Бией глухо и зловеще.

...Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он как бы наткнулся на невидимый барьер. Вода, отброшенная плитой, поворачивалась вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. А там правили свои стихии, и снова плот понесся к камню, и снова споткнулся о барьер, воздвигнутый самой же водой. Так повторилось много раз. Вода двигалась по кругу, и четверо оглушенных неизведанными ощущениями людей не могли одолеть воду.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по крутому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красным. Тоненькой струйкой кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого. Он подбежал к самой воде и снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол —пахало — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, но он не мог долететь до берега...

Спокойно кружился плот. Повеселели лица тех, что кружились вместе с плотом, и только большой рот Нечунаева, выражавший обычно немногие чувства, был сейчас раскрыт чуть пошире, чем всегда. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай!

И уже готово было обратиться его братское участие, не принятое теми, на плоту, в тяжелую злость. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев, грузно сидевший на бревне, беспомощный, как теленок, тоже назывался лоцманом.

— Ванька-а! — Голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Петр Килтэшев поднял камень и метнул его в плот.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людями постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться, как ночная бабочка на свету, — бестолково и стремительно. Видеть Чендекову это было невыносимо. Нечунаев был плохой человек. Он пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался старого бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков ненавидел его в эту минуту. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он снял сапоги и пиджак и поплыл навстречу плоту.

Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он вылез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал и «лево» и «право», но четверо ничего не могли поделать с громадиной-плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать момент, то единственное положение, когда плот мог вырваться из заколдованного круга. Сделать это Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие...

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Гавриловича — молодые кебезенские ребята, — проведя через порог одну сплотку бревен, возвращалась вверх за другой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здорово, Нечунай! — крикнул старик, неспешно оглядев попавших в беду сплавщиков. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Гаврилыч, — жалостно и виновато пробасил Нечунаев. — Как быть тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и продолжал глядеть на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, зашел на второй и на третий, а он все смотрел, молчал и ждал.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве чуть мотнет его в сторону или развернет как-нибудь слегка. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, а всё чего-то ждали вместе с ним.

Плот пошел в четвертый раз от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга. Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал огибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Гавриловича и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.

Бельфлер-китайка



Яблони наконец дождались своего, яблочного года. Они огрузли плодами — и антоновка, и боровинка, и пепен-шафранный, и самая старая в костроминском саду яблоня бельфлер-китайка. Костромин подставил под ее ветви толстые колья-подпорки, и она оперлась на них доверчиво и изнеможенно. Костромин прикинул на глаз: должно было выйти не меньше пуда яблок. Это только с одной яблони. А яблонь в саду набралось уже полсотни.

Когда пришло время снимать урожай, на заимку приехал фининспектор из Карточака. Костромин не пошел с ним в сад. Он смотрел из окна, как незнакомый ему человек в черном глухом френчике ходит по саду, трогает руками яблоки и записывает что-то в тетрадь. Считает он их, что ли? Вон он оглянулся, сорвал яблоко и ест его спешно, откусывая помногу. Никто из костроминской семьи не попробовал еще нынче яблочка. Только любовались. Вон он, фининспектор, полез в гору, обмеряет зачем-то рулеткой терраски, отрытые Костроминым с сыновьями на склоне.

Ребятишки притихли, даже самые малые чуют тревогу. Прижалась к печи, смотрит на хозяина жена Матрена.

Фининспектор вошел в избу, распустил по всему столу свои бумаги. Лицо у него старое, морщинистое, глаза моргают.

— Придется тебя, Михаил Афанасьевич, обложить, — сказал он и посмотрел на Костромина с извинительной улыбкой. — С каждой плодоносящей яблони... Был тут из края представитель, говорил, что снимут налог, а пока что нет указаний... Да сверх того землицы у тебя под садом больше положенного. В районе об этом известно. Вот здесь распишись.

Костромин заглянул мельком в бумаги и сдвинул их с силой на край стола.

— Несправедливо это, — сказал он, — не подпишу я. Беззаконное это дело.

Инспектор подтянулся.

— Ну, об этом мы с тобой рассуждать не будем. А не подпишешь, пеняй на себя.

Что-то грустное наигрывал приемник в углу. Инспектор ушел. Всех в избе словно заворожила томящая музыка, никто не пошевелился. Костромин медленно поднялся, подошел к приемнику, взял его на руки. Привязанные к нему тонкими проводками батареи питания беспомощно заболтались в воздухе. Приемник поиграл еще немного на руках, и Костромин бросил его на пол и долго бессмысленно глядел на умолкнувший фанерный ящик. Ему хотелось сделать еще что-нибудь очень злое, хотелось порушить то, что создавал годами, на что ушла жизнь. Ведь все это оказалось ненужным. Никому, никому не нужно... Все труды обратились во вред ему и его семейству.

Костромин выбежал из избы, одержимый своей злой обидой. Он схватил в сенях топор и кинулся в сад, на террасу. Срубил одну яблоню и замахнулся на другую. И вдруг привиделось в этой изнемогшей, бессильно повисшей на подпорках яблоне что-то давнее, очень близкое, свое, необходимое ему. Вспомнилась вдруг Фаина Климова, Вот так же бессильно и изнеможенно положила она когда-то свою голову, свои руки и плечи на деревянный чемодан.

Костромин подчинился проснувшейся вдруг, заработавшей напряженно и четко памяти, и она привела к нему в сад на террасу живого Климова. Вон он встал напротив и смотрит на него, молодой, веселый, бородатый друг. Когда-то он тоже мечтал о яблонях, о садах вокруг озера. Не для себя мечтал вырастить сады, для людей.

А разве для себя растил свой сад Костромин? Много ли он попробовал своих яблок? Вот уже старость пришла, а яблони только входят в силу. Вся жизнь вложена в сад. Для кого ж он старался? Кто здесь хозяин? Костромину показалось вдруг, что он забрался с топором в чужие владения. Этот сад не принадлежал ему одному. Иначе не стоило жить, не стоило так трудиться.

Гавриил Степанович Климов, агроном из талыкчанского колхоза, утонул в озере. Смелый он был человек и нетерпеливый. Приехал из Бийска в Карточак ночью и ночью же отправился озером в Талыкчу. Пошел пешком: санный путь стал уже ненадежен, а иных путей не было. Идти ему предстояло семьдесят семь километров по льду. Утром его видели в Белюше. Он пил на кордоне чай и рассказывал лесникам о своей дальней поездке, о том, какие яблочные семена удалось достать в Москве и Мичуринске, каким теперь станет колхозный сад в Талыкче.

Лесники говорили потом, что не советовали Климову идти через озеро, но он не послушал, пошел. Больше его никто не видел. Только фанерный его чемоданчик прибило низовкой в устье речушки Чии. Он долго скребся там в береговые камни, словно иззябший голодный кот в хозяйскую дверь. Чемодан выловил Михаил Афанасьевич Костромин. Первым он узнал о том, что сделало озеро с его другом Гавриилом Климовым.

Костромин положил климовский чемодан в лодку и поплыл сначала в Белюш. Вода все стучала, ломилась в днище. Видно, очень ей надо было что-то такое важное рассказать Костромину. Он не слушал воду и не глядел на нее. Глаза как остановились на том, что осталось позади, так и не шевельнулись за всю дорогу.

Из Белюша Костромин поплыл в Талыкчу. Целые сутки провел он на озере. Все греб, все ворочал тяжелые весла. В Талыкче он сразу пошел к жене Климова Фаине. Климовский дом стоял в стороне от деревни на берегу зеленой реки Талыкмана. Он принадлежал когда-то монастырю.

Костромин прошел берегом Талыкмана, потрогал руками голенькие, чуть оттаявшие стебельки яблоневых саженцев, выстроившиеся двумя короткими рядами, остановился у серого четырехгранного столбика, сбитого из досок. От столбика был виден дом, где жил Климов, и река Талыкман, и вишнево-розовые колотые скалы на том берегу.

Одиннадцать фамилий было выведено черной краской на столбике. Костромин прочитал их все и подумал, что надо бы теперь приписать сюда двенадцатую фамилию: Климов. Припомнились те одиннадцать. Их зарезали кайгородовские бандиты вон в той монастырской церквушке со сбитым куполом. Припомнилась осенняя ночь и ледяная вода Талыкмана, как подхватила она его, упруго и властно, и понесла куда-то прочь от смерти. Гавриил Климов плыл тогда рядом с ним.

И еще подумалось, что хорошо бы, когда придет срок, лечь вместе с теми одиннадцатью под серый столбик. Вместе приехали в двадцать первом году из Питера на Талыкман, вместе гнали из Талыкчи монахов, вместе строили коммуну. Вместе и лежать... После гибели коммунаров Костромин задумался надолго, ссутулился, отошел от людей. Может, страшного увидел больше, чем положено человеку, а может, взяли свое побои и раны и последовавшая за ними тяжелая болезнь. Вытащил его тогда Климов из воды, выходил, и Костромин уехал куда-то, пропадал два года, а потом вернулся. Видно, оставил на озере что-то такое, без чего не стоило жить в иных местах. Вернулся и поступил работать на пост, созданный Новосибирским отделением гидрометслужбы в урочище Чии. С тех пор стал он там бессменным наблюдателем.

Климов остался прежним, веселым. Женился на красивой алтайке Фаине, помогал строить в Талыкче колхоз, стал работать в нем за агронома, хотя специального образования не имел.

Костромин вошел в дом, и Фаина поднялась ему встречу так же весело и радушно, как умел это делать ее муж. Многому она научилась у мужа — растить яблони, читать газеты и даже улыбаться. Ну , конечно, это же климовская широкая улыбка проступила на смуглом, резко и точно очерченном лице женщины.

— Здравствуй, Фая... — Костромин поставил чемодан и протянул Фаине руку. Она не заметила его руки... Что-то такое вдруг случилось с ее лицом, может быть, заволокло его дымом из трубки, которую Фаина держала в зубах?

Она подошла к чемодану, опустилась над ним и потрогала его. Глаза ее протянулись к Костромину, снизу вверх, словно руки, просящие, повелевающие и жалкие. Взгляд был осязаем и невыносим.

— Да ничего, Фая, может, еще ничего и нет. Неизвестно ведь. Может, обронил чемодан в озеро. Да вот, Гавриил-то Степанович. Подождать надо. Серьезно.

Фаина зашептала что-то на своем алтайском языке. Застонала и изо всех сил прижалась щекой к черному ребру чемодана.

Костромин стоял, низко свесив руки, мял ими края своей синей шляпы. Пришел председатель колхоза Аргамаков. Пришли еще разные люди. Всякий в Талыкче знал Михаила Афанасьевича Костромина, всяу хотелось поговорить с ними потрясти его руку.

Узнав о гибели Климова, помолчали немного. Но плакать и сетовать никто не стал. Куда-то увели Фаину. Раскрыли климовский чемодан. Нашли в нем размокшие, совсем негодные журналы по садоводству да мешки с яблочными семечками. На мешках растеклись чернильные непонятные слова: «боровинка», «анисовка», «пепен-шафранный», «бельфлер-китайка».

Все разглядывали мешочки, качали головами, покуривали, попыхивали трубочками.

— Шибко много семян привез Гаврила Степаныч, — сказал председатель Аргамаков. — Наш народ — горный народ. Скот разводить, медведя скрадывать, кедрашничать — это мы знаем. Яблоко выращивать — это русский народ знает. Мы не знаем. Фаина знает, да что она, слушай, Михаил Афанасьевич, одна сделает? Женщина есть женщина. Как по-русски сказать, баба. Я так думаю, бери ты эти семена. Гаврила Степаныч был тебе друг. Бери, Михаил Афанасьевич.

— Возьму я, — сказал Костромин глухо и торжественно. — Только условие себе такое поставлю. Да вот перед всеми здесь скажу. Не для красного слова, а так уж, как есть. Сто яблонь я обязуюсь вырастить на озере. В память это, значит, о лучшем друге моем, о Климове Гаврииле Степановиче. Да вот и обо всей нашей коммуне тоже...

Но яблонь не получилось из семечек, привезенных на озеро Климовым. Может, потому что семечки отсырели в воде, а может быть, не по вкусу им пришлась земля или ветреная зима. Но одна яблоня вышла. Она не сразу стала яблоней. Сначала это был тоненький стебелек. Сквозь глянцевую его кожицу просвечивала зелень. Землю вокруг стебелька посыпали пеплом от жженых рыбьих костей, поливали разными животворными смесями. Внутри стебелька появилась белая чистая косточка. Тогда стебель косо срезали ножом и привязали к срезу веточку уже плодоносящей яблони. Она приросла понемногу, и стебель превратился в саженец. Саженец высадили рядом с другими яблонями, укутали от зайцев берестой и повесили на него деревянную бирку с надписью: «Бельфлер-китайка».

Яблоня росла, раскрывала весной перепончатые листья-ладошки, ловила в них жаркое сибирское солнце. С каждой весной листьев становилось больше. Всё новые и новые саженцы появлялись в саду. Все они подставляли солнцу перепончатые, шершавые листья-ладошки.

В одну из весен бельфлер-китайке пришло время цвести. Она еще только догадывалась об этом, только предчувствовала, а Костромин уже знал точно, и привез в ту весну особенно много сытного талыкчанского чернозема. И охаживал яблоню и смотрел на нее со спокойной, умиленной нежностью.

И вдруг пошел снег. Он валился с небес как попало: большими лохматыми клочьями, жесткой перловой крупкой, задумчивыми тополевыми пушинками. Снег грузно, по-хозяйски расселся на беспомощных яблоневых ветках, и они согнулись, горестно качались. После снега на неделю зарядил теплый дождь. Он сшибал снег с веток, снег шипел и таял. Жаркое солнце довершило дело. Чия хватила через край хмельной весенней водицы и пошла к озеру напролом, не разбирая пути. К вечеру она добралась до костроминской заимки, поддела невзначай избу, и изба упала, как игрушечный ребячий домик.

Семейство Костроминых загодя ушло на ближний горный склон, сбилось там в кучу, кое-как спасалось от дождя и ветра в худеньких своих ватниках и шубейках. Сам Костромин остался внизу. Мокрые, трепаные волосы облепили лоб. Не хотел он поддаться воде, этот сутулый, упрямый человек. Поглядел отчужденно, как вода проволокла мимо драночную крышу с его избы, и тотчас отвернулся и продолжал свое дело: загонял колья в землю, крепил к ним яблоневые стволы. Но вода валила и яблони и колья, и самому человеку трудно уже становилось деражаться в этой ошалелой воде. Он понял бесплодность своего дела, остановился, широко расставив ноги, и смотрел, как яблони одна за одной медленно опускаются в воду. Они колыхались, дрожали, изо всех сил цепляясь корнями за землю. Очень им не хотелось плыть в огромное, черное озеро. Но талыкманской земле, уложенной на каменную подстилку, самой не за что было держаться. Сама она плыла, растворялась в воде. Плыли яблони.

Костромин вдруг заметил что-то, рванулся с места и упал в широко бегущую воду. Вода протащила его немного, а когда он встал, в руках у него была яблонька. Он принес ее на склон, где спасалось от воды семейство, положил на землю и принялся ладить костер, чтоб согреть ребятишек. Почти ничего не говорил, да и не стоило говорить, не стоило спорить слабым человечьим голосом с упившейся своим ночным могуществом речкой.

На рассвете стало видно, что к яблоньке, принесенной Костроминым, привязана бирка с расплывшимся чернильным словом: «Бельфлер-китайка».

К полудню вода ушла. Там, где она куражилась ночью, где раньше был дом и сад, поблескивали чисто вымытые гладкие камни. Но бельфлер-китайку выходили. Посадили на специально отрытой в склоне горы терраске. Снова ее потчевали пеплом и талыкманской землей. Она заглядывала вниз в озеро и вздрагивала от высоты.

Скрипели по утрам уключины на озере. Это Костромин с сыновьями возили с Талыкмана новую землю взамен унесенной рекой. Все шире становилась терраса на горе. Внизу под ней появилась еще одна терраса, а выше еще одна. Валуны, которые приволокла с собой хвастливая Чия, Костромин калил кострами, поливал озерной ледяной водицей, и они потрескались, развалились. Подальше от озера, поближе к горам Костромин поставил новый дом, маленький, меньше прежнего. Появился новый сад. Яблонь в саду становилось все больше, и все они были для Костромина как дети. Такие же белоголовые по весне. Такие же требовательные на заботу, и неизвестно, когда из них выйдет толк. Такие же беспомощные и радостные сызмальства.

...И вдруг Костромин поднял на все это топор. Поднял — и увидел своего друга, мечтавшего о таких яблонях, и свой сад, и обступившие его понятные, добрые сибирские горы, и ласково прищурившееся сибирское озеро внизу, и яблоки, теплые, смуглые, обласканные сибирским солнцем. Любовь ко всему этому, умиленная нежность подступила к глазам, и две слезинки пугливо побежали по лицу, спрятались в седой щетине на подбородке.

Захотелось догнать фининспектора и дать ему много-много яблок. Может, он никогда их не пробовал, сибирский человек.

На другой день Костромина видели в Талыкче. Он привез ящик с яблоками и два пука саженцев. Саженцы Костромин привозил и раньше, а вот какие они на вкус, яблоки, — здесь еще не знали.

Оставил груз в правлении колхоза, а сам пошел к дому, где жили когда-то Климов с Фаиной. Постоял на берегу Талыкмана, посмотрел на дом, на забитые его окна, на заглохший сад, посаженный когда-то Климовым, пошел обратно в деревню.

Все, кого Костромин встретил на улице, трясли ему руку. Все, кто видел его из окон, спешили выйти на улицу. Всем хотелось поговорить с большим, сутулым человеком, лучшим охотником на озере, лучшим рыбаком, отцом тринадцати детей.

— Наш народ — горный народ, — сказал Костромину старый председатель Аргамаков. — На тракторах, на машинах ездить, электростанцию строить — это умеем. Яблоки сажать не умеем. Шибко долго, слушай, их ждать. Нам надо скоро. Во...

Костромин достал из ящика сомлевшее застенчивое яблочко и дал его Аргамакову. Председатель жевал яблоко медленно и удивленно. Лицо его было серьезно и даже задумчиво.

Кончив, он причмокнул и сказал:

— Сажай мне тоже яблоню. Нет, две яблони.

Костромин каждому давал попробовать по яблоку. Все причмокивали и просили его посадить яблоню.

К вечеру Костромин рассадил все свои саженцы. Ящик с яблоками он обшил мешковиной и снес на почту. Адрес написал такой: Москва. Совет Министров РСФСР. Поверх яблок положил письмо; в нем было написано:


«Дорогие товарищи! Посылаю вам яблоки, выращенные мной на сибирском озере. Это чтобы вы видели, что может тут дать земля, если к ней приложить труд. Особенно удался мичуринский сорт «бельфлер-китайка». Урожай у него выше, чем на родине, в Мичуринске.

Сам я уже становлюсь стар, и освоить мне все неподсильно. А люди здесь живут на кладе, и клад надо взять. Прошу обратить внимание и помочь в разведении садов на озере и на реке Талыкмане.

Уважающий вас М. Костромин»


Письмо пошло согласно адресу. Его повез молодой талыкманский почтальон Маруся. Маруся покрикивала на свою малорослую алтайскую лошадку: чок! чок! Лошадка трусила вдоль зеленого Талыкмана, щипала на ходу скудные, пробившиеся в щебенке травины. Маруся обязательно заехала бы к родителям в Кодро и погостила денек. Она всегда туда заезжала. Но следом за ней шел пешком Костромин. Он догнал ее к концу первого дня пути, и они вместе ночевали у пастухов. На другой день Маруся решила ускакать вперед, но поздно вечером, когда она уже принялась разжигать костер и развьючивать коня, большой, сутулый человек появился из тьмы, и опять они провели ночь вместе.

В Суукташе Костромин дождался почтовой машины. Он сам уложил в кузов свою посылку. Протянул шоферу аккуратно разглаженную десятку. «Вот, — сказал, — возьмите. Это не для взятки, а так уж. Чтобы надежнее довезли. Серьезно. Дело государственное».

Низовка



Снег на горах начал таять в апреле. Первой заметила это речушка Чия. Она подала голос.

Скоро одни макушки гор остались белыми, да, белые, протянулись к озеру ложкú и распадочки. Вечером, когда тень стушевывала краски и контуры, казалось, что это звери залегли высоко и тянут к воде свои кривые от жажды языки.

Вода в озере прибывала. Раньше наблюдатель поста гидрометслужбы Михаил Афанасьевич Костромин замерял ее уровень дважды в сутки. Тогда она медленно плескалась под мостками — ржаво-черная, тяжелая, теперь надо было замерять ожившую, поголубевшую воду каждые три часа. Вода карабкалась по берегу все выше, и неизвестно было, где она остановится.

Ветер-верховичок трудился понемногу, вытаскивая из заливчика льдины.

В один из дней, ясных и теплых, на костроминскую заимку в урочище Чии пришел с севера, с низу, как говорили на озере, катер. У самого берега моторист Родион заглушил мотор, и катерок с разгона ткнулся в береговую щебенку. Спрыгнул лесничий, приехавший принимать у лесников заготовленную зимой клепку. Сошел Родион, неторопливый, медвежатый. Глаза у Родиона синие, слинялые. Оглядел костроминское семейство, высыпавшее на берег, заулыбался:

— Никак у тебя прибыль, Михаил Афанасьич? Да ты что с ними делать-то будешь, солить или что?

Белоголовые костроминские ребятишки сгрудились вокруг матери. Сам Костромин стоял поодаль, большой, костлявый, ссутулив плечи. Кисти рук его, тяжелые, набухшие от работы, казалось, тянули плечи вниз. Маленькое лицо было сухо, а светлые глаза смотрели из-под полей старой фетровой шляпы отрешенно и кротко.

Костромин пожал руки лесничему и Родиону и заговорил тихим, на одной ноте, голосом:

— А я думал, нонче не скоро будете. Да вот лесники сказывали, льда много на низу.

— Льдом и шли, — сказал Родион. — Низовка бы ударила — и все, подымай лапки кверху. Пятьдесят километров скалы да медведи. На берег, кроме Белюша, нигде не выскочишь.

— Затерло бы, — убежденно вставил лесничий.

Так оно все и было, Костромин знал это, но Родион и лесничий прихвастнули особой своей, рисковой судьбой. Им хотелось, чтоб старик заметил эту их судьбу. Но Костромин не сказал ни слова, а пошел к катеру, подсунул ему под тупой нос шест, поддернул повыше на берег. Потом он отдал распоряжения своему семейству:

— Ты, Мотя, накрывай на стол, — сказал он жене. — Игорь, насбирай на берегу щепок, снеси в стайку. Колян, дров наруби, подбрось в костер. Рая, Анюта, вы картошку почистите в уху...

Семейство так и прыснуло во все стороны. И скоро уже загустел дымок над стайкой, прокопченным сараем, где к потолку была подвешена суковатая палка, и на суку висел большой семейный котел. Сварилась в котле уха, и семейство опять собралось воедино за столом; и вдруг оказалось, что есть в этом семействе еще один человек, молоденькая девушка, почти еще девочка. Никак не годились для ее длинных тонких ног голенастые кирзовые сапоги, топорщился на утлых плечиках от старших братьев доставшийся пиджачишко.

А может быть, все это некрасивое и нужно было для того, чтобы увидеть ее только завязавшуюся, пока осторожную красоту.

Одеть бы девку да свезти в Москву. Побегали бы за ней парии. Так подумал лесничий, в недавнем прошлом городской человек.

— Михаил Афанасьич, — сказал Родион, — телку-то ты бы мне сейчас отправил.

— Какую телку?

— Да ведь ты к свадьбе своим девкам все, бывало, по телке давал. Глядь, Надька-то за зиму вымахала. Я бы не против к тебе зятем... Телка-то в хозяйстве сгодится. — Все это Родион сказал просто так, по привычке к балагурству. Но смотреть на Надьку ему нравилось. Никогда раньше не было такого.

Надька махнула своими сплошными ресницами, ее глаза с большими зрачками метнулись и притаились. Она выскочила за дверь, порывистая, угловатая девчонка, прожившая свои семнадцать лет на малом клочке каменистой земли, на стыке воды, тайги и гор. Зачем-то запела гортанно и высоко, смолкла, снова появилась в избе, снова убежала. Без нее Родиону стало скучно за столом.

Семейство споро работало ложками. Костромин угощал проникновенно, от души, немного даже суетливо. Жена принесла уху, а сам он стаскал на стол все, что давала ему земля, тайга и озеро. Вернее, то, что брал он у них своими трудами. Ели хариуса, белого, нежного, утром лишь попавшегося в сеть. Ели копченого тайменя, пахнущего дымком домашней коптильни, ели розовую тайменью икру и пельмени, начиненные медвежатиной, пили брагу, сделанную из березового сока. Говорили, как полагается таежным людям, об охоте.

Ушла жена в омшаник за прошлогодними яблоками, припасенными для гостей, и Косгромин подхватил ту самую прибыль, что заметил Родион еще на озере, трехмесячную Люську. Подхватил бережно и зыбко. Умел он и это. Люська была тринадцатой в семействе Костроминых.

Управившись с большими грудами пищи, встали и пошли. Костромин — читать газеты, привезенные Родионом, лесничий — на кордон к лесникам. Родион принес с катера баян, уселся в стайке против истлевшего костерка и заиграл разные песни. Ребятишки слушали, глядели, как заскорузлые Родионовы пальцы нажимают на крохотные перламутровые кнопочки. Надька прибежала, кинула зачем-то щепку в погасший костер, снова убежала.

— Постой, Надежда, — оторвался от баяна Родион. Не послушала, убежала. Он снова заиграл, потише... Сидел, большой, кубоватый, глядел слинялыми синими глазами на угольки, слушал: где она так поет, Надежда?

— Надька скоро жениться будет, — серьезно сообщил Колян, босоногий малец в отцовской кепке с большим козырьком. — У нее жених есть, Митька, на кордоне живет. Папка говорил, осенью оженят.

— Митька-то кривой, что ли? — Родион отложил в сторону баян.

— Ну-у. Ему один глаз медведь вытащил. Как схватит лапищей-то. А Надьку на нем женят. А она мамке говорит, я лучше с дядей Родионом на моторке убегу.

— Замолчи! — откуда она взялась, Надежда? — Замолчи, черт! — Сказала гортанно, властно, и еще что-то сказала на непонятном Родиону алтайском языке, языке своей матери, Матрены Таштамышевой. Гибкая, потянулась схватить Коляна. Колян съежился, подался поближе к Родиону.

Тот усмехнулся мягкой своей, лукавой усмешкой.

— Ты чтой-то, Надюшка,как тот рысь. Я прошлый год рыся убил, так он тоже на меня, как ты на Коляшку, нацеливался. Ты, поди, и Митьке-то второй глаз выцарапаешь. Он тогда чо? Какой муж? Ему что ты, что медведица — все равно будет. Не видать ничего...

— Не нужно мне никакого Митьки, — сказала она и как-то вдруг присмирела. Глаза ее перестали играть, а посмотрели на Родиона открыто, беззащитно. — Я лучше в озеро, чем за Митьку... — И сейчас же снова запрыгали глаза, замерцали, Надежда выскочила из стайки, загремела ведром, побежала к озеру, запела.

Опять играл Родион, и было ему отчего-то приятно. Неужели оттого, как сказал Колян, босоногий мальчишка? Если даже и решилась Надежда бежать из отцовского дома на Родионовом катере, что тут могло быть приятного для него, матерого мужика, таежного человека? И все-таки Родиону было приятно.

Слышно было, как стучат уключины на озере. Это Костромин, прихватив Коляна и Надежду, поплыл в ближний распадочек за свежей землей для огорода.

Мир, покой, неторопкая жизнь, казалось, завладели заимкой.

Неторопкий, тихий разговор шел в лодке.

— Зачем три раза в стайку бегала? — спрашивал Костромин у Надежды. — Не нужно это. Серьезно. Ни к чему. Нехорошо могут подумать. Да вот Родион-то скажет — для него ты это бегаешь. Ведь ты у нас невеста. Осенью к Дмитрию уйдешь на кордон.

Так же тихо, бесстрастно ответила Надежда:

— Сказала уж. Убьешь, так не пойду.

Не заметил, не услышал Костромин этих слов. Продолжал все о том же.

— Говорить с Родионом нечего. Серьезно. У него свое, у тебя свое. Говорено тебе было. Не для красного слова, а так, как есть.

И Надежда знала это, и все на озере знали цену костроминскому слову. Раз пообещал Костромин вырастить на приозерных клочках земли сто яблонь. Пообещал не себе самому, но вслух, при людях. Приезжал по весне на лодочке-долбленке в Талыкчу, и в Белюш, и в Айру, копал ямки, опускал в них тоненькие, волглые деревца и потом долго не мог с ими расстаться, все охаживал, подправлял. Деревца выживали, но чаще гибли. Осенью Костромин сажал на их могилках новые деревца, весной опять сажал. И так уже добрый десяток лет, а может, и два десятка, а кто помнит — говорит, что все тридцать годов. На озере узнали вкус яблок.

Тридцатого числа непременно приносил Костромин в Талыкчу на почту месячный отчет о своих метеорологических наблюдениях. Все равно, стоял ли кроткий май, или пронзительный февраль, или ноябрь с его страшными низовыми ветрами. Упрямый он был человек. И суровый.

Сидел на веслах большой, сутулый, в драном брезентовом пиджаке, в распоротых резиновых сапогах, очень еще сильный, хоть и старый уже человек. Он растил детей, учил их работе, учил брать в озере рыбу, добывать в тайге зверя. Дети росли, свычные любому труду, простые и бесхитростные, как земля и трава. Они не знали игрушек, не знали танцев и веселых вечеринок. За малейшую промашку отец сек их сызмальства вожжами. Уважение к отцу, к его труду, к его власти над всеми вещами в мире было безотчетно, неощутимо так же, как любовь к тайге, к озеру. Зато обиды копились, не давали о себе забыть. А еще сильнее была власть неведомого, скрытого горами большого мира, что заявлял о себе яркими обложками журналов, необыкновенными словами туристов, гулом самолетов, пролетавших над озером, отзвуками забот и свершений, которыми жил большой мир.

Когда-нибудь те безотчетные чувства должны были взять верх над детскими обидами и соблазнами. Но все это в будущем. А пока дети росли и уходили в большой мир, совсем неспособные противостоять его искушениям. Тот мир переделывал их на свой лад, учил своей науке, а иногда наносил им раны. Новые морщины ложились на лицо Михаила Афанасьевича Костромина, и жил он из года в год без помощников. Не под силу становилось исполнять свой зарок — растить яблони на скупой сибирской земле. Потому и решился не отпустить от себя Надежду, выдать ее замуж за Дмитрия, объездчика с соседнего кордона. Думал развести на пустой земле при кордоне сад, какого еще не было на озере. Было это его мечтой и единственным выходом для семьи. Разве Колян помощник? А кому вести хозяйство, если уйдет Надежда? Жена Матрена, мать тринадцати детей, стала слаба, девчонки — школьницы, живут в интернате в Айре. Решил по-своему повернуть Надеждину судьбу. Решил накрепко, неколебимо.

Надежда ничего не умела решать. Она знала только, что не пойдет на кордон к Дмитрию, маленькому, одноглазому объездчику. И еще знала, что не будет, не сможет жить здесь, на заимке, что уйдет отсюда, неизвестно только когда и куда. До чего же ей хотелось в большой мир! Родион, таежный парень в стеганом ватнике, казался ей пришельцем из того мира, необыкновенным человеком. Он играл на баяне, а музыка слишком редко звучала в костроминском доме; он ловко управлялся с большим, быстроходным катером, ой, как далеко до этого катера было костроминской лодке-долбленке. Наконец, Родион говорил затейливо и весело, как не умел говорить никто на заимке и на кордоне. Надежда полюбила Родиона. Во всяком случае, так она сказала под большим секретом сестренке-подружке, пришедшей на воскресенье из интерната домой.

Спать Родиона отправили на пустой сеновал. Это чтобы подальше от Надежды. Дали шкуру медвежью, тулуп, пару подушек. Чего-то не спалось с вечера, курил да все посматривал на дверь избы. Чего посматривал, сам не знал. А может, и знал, да не хотел себе признаваться. Но ничего не увидел.

Утром в пятом часу проснулся от шагов по двору, было туманно, тихо и зябко. Прошел Костромин с веслом, за ним, совсем еще спящий, тер глаза Колян.

— Михаил Афанасьич, — крикнул Родион, — сети снимать? Возьмите меня.

...Тоненькая корочка льда припаялась за ночь к берегу, и на ней затейливые вычерчены разводья. Это выдра набродила, охотясь за хариусами. Косач уселся на ближнюю березку, рассыпал по берегу свои трели. Тупорылая, толстая, блекло-зеленая рыбина ускуч первой легла в корзину.

Как начал Родион день вместе с Костроминым, так и не отстал от него до самого обеда. За землей съездили трижды, поле боронили под картофель, дров попилили. Была Родиону в охотку эта простая мужичья работа. Поотвык он от нее, болтаясь по озеру в своей посудине. А тут пахнуло в душу запахом земли, оседлой хозяйской жизни. Надежда часто появлялась на крыльце и всякий раз взглядывала на него. И вдруг показалось, что он здесь не чужой человек, что все здесь свое — и яблони, и огород, и молодуха на крылечке; и все это — праздничное, радостное для него, а прежнее бобыльское житье стало чужим, далеким. Такую силу почувствовал — все бы перевернул и перепахал, обнял бы молодуху — косточки хрустнули.

От работы рубаха прилипла к спине, мокрехонька.

После обеда случилось неожиданное и важное. Родион пошел к озеру сполоснуть жирные после еды руки и губы. Кусты уже расцветшего багрово-розового маральника скрыли от глаз дом и всю заимку. Родион заглянул в озеро и увидел себя, простоволосого, широкого, в рубахе с косым воротом, с улыбчивыми светлыми глазами. Почувствовал — стоит кто-то за спиной. Обернулся — Надежда с ведром. Может, в самом деле вода понадобилась. И вдруг Родион улыбнулся.

— Надюшка, — сказал он, — да ты что, на самом деле за Митьку пойдешь? — И взял ее за руку, тоненькую, угловатую, как рейка. — Надюшка, подумай, что ты наделаешь со своей жизнью? Куда он тебе, Митька?

— А не пойду — так что? Отец все равно жизни не даст, — сказала она медленно и строго.

Родион тоже посерьезнел, уронил Надеждину руку, не знал, что с ней делать.

— Уехать тебе надо отсюда. Что тебе тут, пенькам молиться? Тайга — она и есть тайга.

— Куда я поеду?

— К нам в лесхоз. С людьми хотя будешь жить.

— А я не умею с людьми, я дикая, — сказала она и убежала к дому, так и не зачерпнув воды.

Родион не пошел больше работать с Костроминым. Взял баян и играл до вечера, склонив набок голову, будто вслушиваясь в звуки, что рождались внутри стертых мехов, и удивляясь этим звукам. А вечером, на виду у всего семейства, он пошел следом за Надеждой на озеро своей чуть косолапой, легкой и сильной походочкой. Костромин проводил его незамутимыми, кроткими глазами. На озере Родион подошел вплотную к Надежде. Она хотела шагнуть прочь, да некуда, шелестела у ног вода. Взял ее за плечи, притянул к себе, сказал в самые губы:

— Хочешь так... ко мне пойдем. Запомни, я это тебе сказал. Мне твой батька не закон. Пойдем, Надюшка... — и погладил ее по щеке шершавой, черствой, как хлебная корка, рукой. Они поцеловались коротко и неловко. Потом Родион взял ведро, зачерпнул воды, снес в избу, поставил на лавку, со всей силы звякнул дужкой и победительно поглядел вокруг. Утром пришел лесничий, сказал Родиону:

— Ну, как ты тут? Девку-то похороводить надо было. Все равно Митьке достанется, кривому. А он в этих делах теленок. Зря добро пропадет.

...Перед тем как отплыть, Родион отвел Костромина в сторонку и сказал:

— Женюсь я на твоей Надьке, Михаил Афанасьич.

Не дрогнули, не удивились костроминские глаза.

— Рано еще, — сказал он, — говорить об этом. Несовершеннолетняя еще. Да вот восемнадцать лет только в ноябре исполнится. А сейчас пустой это разговор.

—Ну, смотри. До ноября подождать можно, случится что...

— Пустое говоришь, Родион. Серьезно. Семейное это дело.

— Вот так. Запомни, что я сказал.

И уплыли. Затарахтел катеришко у подножия больших гор, что расселись тесным кружком вокруг озера и полощут в воде свои гладкие каменные подошвы. Потерялся катеришко посреди озера, и даже медведи, лазавшие по солнопекам в поисках сочной майской травки, поглядывали на него равнодушно и лениво.

А на костроминской заимке в урочище Чии стало без катера совсем пусто и тихо и, кажется, остановилась жизнь. Спрятались, ушли вглубь слова, мысли и чувства. Осталась одна работа, не имеющая конца, неизбежная, как весна, как лето, как снег в ноябре. Костромин делал эту работу и все думал, почему, откуда берутся невзгоды, что налетят внезапно, как ветер-низовка, и рушат все сделанное и задуманное и необходимое. Все было задумано так ладно: новый сад на кордонской земле, новые Митькины рабочие руки в хозяйстве, дочка-помощница рядом. Не мог он допустить, чтобы у него отобрали все это.

...Трижды приезжал за лето Родион. О том, что сказал весной Костромину, не вспоминал ни словом. Норовил остаться с Надеждой вдвоем, но старик следил, и случалось это редко, так что едва ли удалось им о чем-то сговориться.

Дмитрий все чаще появлялся на заимке. С Надеждой не говорил и даже глядеть на нее избегал, так, делал кое-что по хозяйству, помогал Костромину. Встретил его раз Родион, подмигнул: женихуй, парень, женихуй, твое время! Засмущался Дмитрий.

— Да вот, — сказал он, — лодку с Михал Афанасьичем делал. Новая лодка будет...

Костромин спешил справить свадьбу. Уже пришло ей время. Уже до того стало тревожно и смутно в доме, что даже самые малые ребята забивались с утра в стайку и сидели там, не шли в избу, прятались от отцовских глаз. И сами глаза эти тосковали незаметно для всех. Костромин видел и понимал, что происходит в семье, и больно ему было, что так происходит, но иначе сделать не умел и не мог. Уверен был в своей правоте.

...Пора уже было Надежде идти на кордон. Поднялась с постели болевшая все лето Матрена, завела бочонок бражки, топталась у печки нестойкими, опухшими от болезни ногами. Надежда все чаще бегала за водой на озеро и подолгу не возвращалась. А Костромин взглядывал на барометр. У каждого в семье были свои особые, неизвестные остальным желания и мысли. Барометр падал. Вечером накануне свадьбы он предвещал большое ненастье. Озеро застыло, и рябинки пробегали по нему, как тени от стремительных чирковых стай. В такую погоду не стоило выезжать на озеро. Костромин был рад.

...Катер появился вместе с первыми волнами, что пригнал снизу ветер. Так вместе они и ткнулись в берег. И сразу задула, засвистала низовка, застращала злыми мухами.

Родион спрыгнул наземь и с ходу крикнул Костромину, отворачивая рот от летящего снега.

—Возьму я Надьку! Надежду, говорю, с собой беру!

—Пустое это, Родион, ни к чему. Серьезно. Надежда замуж выдана.

— Врешь... — Родион побежал по тропке вверх к дому. Не добежал еще до крыльца, как увидел Надежду в белом новом платьишке, с ведром. Что сказали друг другу — унесла низовка, вдребезги расшибла о крутую гору Туулук, ставшую ей на пути. Сказали, как и раньше, совсем немного и разошлись. Надежда не спеша пошла со своим ведром к озеру, Родион, миновав крыльцо, по тропе — к кордону.

Пришел на кордон. Усмешливо оглядел испуганное лицо Дмитрия, маленькую его фигуру.

— Ну что, Митя, женишься? Ну, женись. Не забудь только на свадьбу чурбак принести.

— Зачем? — еще больше испугался Дмитрий.

— Жену целовать будешь, на чурбак встанешь, а то ведь тебе не достать, однако.

—У-у-у, — обрадовался Дмитрий шутке, засиял. — Достану. Подпрыгну.

А когда Родион вручил ему официальную бумагу лесхоза, которую прислал с ним директор, Дмитрий совсем успокоился. Посидели немного, поговорили, как водится меж таежными людьми, об охоте. Слышно было, как низовка кидается на гору Туулук, все равно что лайка на медведя, и отскакивает прочь. Гора гудела, и гудело озеро, и глухо отзывалась им тайга.

Вдруг ворвался в дом Костромин. Старик весь был растрепан и мокр, в руках он держал старую тулку-курковку. Родион заметил, что курки у этой тулки взведены.

— Зачем взял ружье, старик? В кого хотел стрелять?

— Не ладно поступаешь, Родион. Куда дел Надежду? Отдай. Слышишь?.. При людях здесь сказываю.

— Брось, папаша. — Родион поднял чуть голову, но не встал. — И пушку положь. Ишь ты, вояка, старый хрен. Курки повзводил... Брось, сказано.

Костромин стоял, и нижняя его губа мелко-мелко дрожала, тяжеленные руки болтались как попало вместе с ружьем.

Пометался старик по дому, обшарил чердак и сарай, покликал свою дочку слабым, дребезжащим голосом, убежал по тропе обратно. Следом за ним потащился Дмитрий. Спустя малое время пошел и Родион.

Он пришел к Костроминым на заимку и, по-хозяйски топоча сапогами, поднялся на крыльцо. Распахнул дверь, вошел в избу и сел на лавку. Костромин сидел в углу, свесив седую и лысую голову, бросив руки меж острых, худых колен. Маленький, тихий сидел в уголку Дмитрий.

— Так что же, папаша, как же решать-то будем? — сказал Родион.

— Уйди, Родион. Не знаю я тебя. Столько ты горя сделал. Не подходи к моему дому. Проклятый ты для меня человек. И Надежду прокляну. Навсегда вы проклятые...

— Ну будет, завел. Скажи лучше, где Надька-то? А? — Веселая, злая прозелень зашевелилась в Родионовых глазах. — Надьку-то куда дели? С Митькой пропили? Смотрите, вы мне за девку ответите.

И вдруг высунулся откуда-то из-под стола укрывшийся там от домашних бурь босоногий Колян.

— А я ишо видал, Надька в дяди Родиона катер побежала. Папка ее ищет, а она туда забралась... — Колян смолк, сбитый на пол материнской затрещиной, заголосил.

Костромин заметался по избе, схватил ружье, да бросил, топор потрогал, не взял. Дмитрий тоже встал зачем-то, затоптался, замельтешил бестолково руками. Старик вдруг сел и заплакал. Все увидели, что он совсем уже стар. Дмитрий тоже сел.

Низовка владела озером. Она гнала и гнала несметные свои белоголовые стада. Они шли и шли, покорно и угрюмо, чтобы разбиться о береговой камень и навсегда сгинуть. Летел и летел косой снег. Носились над озером неприкаянные куски тумана.

Упершись руками в борт катера, Родион пошел в воду. Он столкнул катер и зашел в озеро по пояс, и белые макушки волн срывались, как головки одуванчиков под ветром, и летели ему в лицо. Он влез на борт и толкнулся шестом. Рванулся к мотору, и в самый тот миг, когда вновь заскрежетала галька под днищем, заработал винт. Катерок повернулся носом к волне и пошел, хлюпая, подпрыгивая и брызгаясь, как утенок-хлопунец.

— Утонут, — тихо сказал стоявший на крыльце Костромин и пошел в избу. Побрел по тропке к кордону Дмитрий. Матрена осталась на берегу и стояла еще долго, и все смотрела, уже ничего не видя, не отличая катер от волн, не замечая леденящего душу снежного ветра.

...Никто не утонул. Низовка стихла, и стихли обида и горе. Так бывает всегда. Засветило солнце, пришли морозы, и пушистый снег, словно стая белых куропаток, чутко сел на ветви кедра, готовый сорваться от малейшего ветерка. Стало озеро, и в один из погожих дней малорослая лошаденка, приписанная к гидрометпосту, сторожко ступила на лед. Была она запряжена в кошевку. В ней сидел Колян, укутанный в полушубок, и Костромин. К кошевке была привязана телка Милка. Она ставила передние ноги врозь, вилочкой, и изумленно мотала головой. Она еще ни разу не видела зимы.

Ни разу еще в эту зиму никто не ездил по озеру. Было оно покрыто хрустким снежком, как парадной, крахмальной скатертью. Проехала по озеру кошевка — и исчезла парадность. Появилась на озере дорога. Ровная, прямая, она протянулась вниз, на север, откуда приезжают на заимку люди, откуда приносятся низовки, где живут Родион с Надеждой.

На солонце



Сосенки прилепились к горе, круглые, колючие, цепкие, как шишки репея. С них начиналась тайга. Вниз к озеру вела открытая, сплошь заросшая травой и цветами пóкать.

Снизу было видно, как забралась в сосняжек маралуха, как она бродит там или лежит, как мелькают ее светло-коричневые, седоватые бока и рыжая подпалина на заду. Однажды под вечер маралуха спустилась к самым крайним сосёнкам, вытянула шею, стала смотреть вниз, на заимку, притулившуюся подле озера. Она увидела маленький, как улей, черный домишко и около него, и поодаль от него, там, где начиналась гора, белые хлопья снега на зеленых деревцах. Она только пошевелила своими длинными, пугливыми ушами.

Человек в розовой рубахе, в серой круглой шляпе ходил среди обсыпанных снегом деревьев. Он держал в руках лопату, втыкал ее в землю и нагибался. Маралуха заметила человека, и уши ее прижались к голове, затаились. Ею овладел древний, непонятный страх перед человеком. Это был страх ее предков, всей ее звериной породы. И все-таки маралуха осталась стоять. Человек в круглой шляпе ни разу еще не сделал ей худого, и она начинала верить в него день за днем, год за годом.

Осенью, замирая, маралуха слушала, как трубят в пихтовнике рогачи, и дарила свою благосклонность сильнейшему. В начале лета она пришла к заимке, чтобы родить пятнистого мараленка. Она пришла сюда уже в третий раз. В сосняжке над заимкой ее никто не трогал. Лаяли внизу псы, ходил человек в круглой шляпе, и это отпугивало волков, и выше в горы забирались хозяева тайги медведи.

Человек заметил маралуху, повернул к ней лицо и стал смотреть, приподняв угловатые, заросшие седой щетиной скулы и сощурив маленькие голубые глаза. Так они и смотрели друг на друга — опасливый зверь, вышедший из тайги, и уставший, немолодой уже человек, ковырявший с утра лопатой землю.

Лайка Динка подбежала, лизнула хозяину низко свесившуюся руку. Рука была соленой на вкус. Динка показала носом на маралуху и тявкнула трижды и всем своим видом выразила готовность: бежать, лаять, скалить зубы, добыть зверя. И уже рванулась вперед, да хозяин остановил голосом: «Стой, Динка, стой! — Собака оглянулась удивленно и увидела, что хозяин улыбается. — Стой. Ну чего ты? Своя ведь это. Своя корова-то. Да вот прошлую весну-то телиться приходила. Забыла, что ль? Назад, Динка!»

Соль белыми пятнами высыпала по всему склону. Может быть, земле тяжко было цепляться за голые отвесные камни, держать на себе траву и деревья? Может, это пот земли солью проступил на черствой, бурой горе?

Ночью маралы приходили лизать соль. Они спускались к озеру и видели утонувшие в нем черные горы. Где-то на самом дне барахтались звезды. Звери стояли завороженные, и с их губ, с седых ворсинок шерсти звонко падали в озеро капли.

Июньской ночью на солонец пришел мараловать охотник Галлентэй. Вместе с ним пришли на солонец лесник Дмитрий, молодой еще парнишка, щуплый и одноглазый, и друг Галлентэя егерь Параев, известный всему озеру браконьер.

Лодку оставили под каменным кряжем на узкой полоске прикатанных водой камешков. Здесь же сложили костерок из принесенного озером, выбеленного солнцем сушняка, попили чайку, посидели до темноты, не густо перебрасываясь словами. Параев разглядывал карабин Галлентэя, вскидывал его к плечу, щелкал затвором, не скрывая своей зависти:

— С таким оружием что не охотиться. Ну-у-у! Нам бы такое оружие да еще бы прицел оптический...

— Бодливой корове да бог рог не дал, — проворчал Галлентэй, — заведись у тебя карабин, через год на озере ни одного паршивого козла не добудешь.

— Да что, Семен Иванович, если уж так считаться, то первый истребитель по здешним местам это вы и есть. А мы что? Сосунки. Первогодочки.

Параев подал вперед свое большое, костистое лицо, плотно обтянутое забуревшей кожей, глянул озорновато на Галлентэя. Тот забеспокоился, зашевелил жесткими усами, свел угрюмые, неровные брови:

— Ты слушай, Параев, слова-то подбирай. За «истребителя» ты мне и ответить можешь. Понял? Я по законности действую. У меня лицензия. А тебя мы знаем. Ты у нас вот... Понял? — Галлентэй стиснул в кулак короткие, тупые пальцы, искоса глянул на Дмитрия.

Параев усмехнулся:

— Об чем и речь, Семен Иванович. Рука руку...

Дмитрий, по обыкновению, не принимал участия в разговоре. И на охоту он попал лишь потому, что был с делами в Карточаке и сел в попутную галлентаэвскую лодку, рассчитывая добраться в ней до своего кордона. Плохая это была, незаконная охота...

Стемнело. Отсырели камни. Как трухлявый пень, развалился костерок. Сверху, от горы Туулук, надвинулась туча. Она до того набухла дождем, что тяжко спустилась на озеро и задрожала, засочилась миллионами слабеньких дождинок. Охотники поднялись и пошли на солонец.

Галлентэй, пользуясь правом почетного гостя и лучшего стрелка, занял самое надежное место на зверовой тропе, где вся земля была изрыта копытами и где особенно густ был налет соли.

Параев знал, что иногда звери минуют тропу и выходят к солонцу в неожиданных местах. Он быстро определил один из таких возможных подходов, сел на попавший под ноги камень и стал ждать. Дмитрий остался на берегу.

И пошла ночь, наполненная шорохом ленивого и мозглого дождя, глухая, неприютная.

Зачем это надо было Параеву — сидеть в такую ночь на камне? Он любил удобную, легкую охоту. Она всегда была доступна ему, егерю. Параев выругался вслух, громко, закурил и пошел на берег. Нашел сухое место под нависшей глыбой, затеплил огонь, стал пить чай. Скоро туда же пришел и Дмитрий. Галлентэй остался на солонце. Он сидел, широко расставив ноги, обхватив пальцами ствол карабина, не шевелясь.

Марал прошел стороной. Зверь был такой же темный, зыбкий и мокрый, как вся эта ночь. Шум его шагов ничем не отличался от всхлипов и чавканья воды. Зверь был просто куском этой ночи, только более густым и плотным.

Галлентэй выстрелил, но зверю удалось уйти, забрызгав кровью траву, и листья, и землю.

Снова все втроем пили чай у костра. Откуда-то издалека подбиралось к озеру солнце. Его не было видно, но белые вершины гор на западе вдруг порозовели, словно кто-то опрыснул их теплой еще маральей кровью и она впиталась в снег. Кто-то стягивал понемногу с гор серое покрывало, сотканное из ночи, дождя и холода. Горы прояснялись, гляделись в озеро и видели там свое колеблемое отражение, а глубоко, на самом дне, светился, плавился, растекался все шире кусочек солнца.

— Сдохнет все равно маралуха, — мрачно сказал Голлентэй и прихлебнул чаю. — Крови много сбросила. Если бы сразу в пятку пойти, добыть можно.

— Да ну, — лениво возразил Параев, — ишо ходитъ за имя. Сами придут.

Все трое почмокали кусочками сахару.

— Вон к Костромину под самую заимку маралуха уже третье лето повадилась... — Параев улегся на спину, зевнул.

— Ага, пришла, — вдруг оживился Дмитрий. — я видел. В сосняк забралась. Вечером ее видать, как ходит.

— Как ты ее возьмешь? — засомневался Галлентэй.

— С твоим карабином чего думать, как, — откликнулся Параев. — Вон выбрал место где ни то на мысу за заимкой и карауль. На шестьсот метров у тебя всегда доберет, а там и того нет.

— Нету там, — с необычной горячностью поддержал Параева Дмитрий.

— Какое шестьсот, близко совсем пускает. Подойти к ей совсем близко. Еще прошлый год охотник один хотел стрелить, да Костромин заругался. Убить эту маралуху — ух, он и злой будет, ух, будет злой...

— Да ты, однако, и самого Костромина не прочь... Слышал, Семен Иванович, как у Митьки прошлый год невесту чуть не из кровати увели, Костромина дочку, Надьку? Митька теперь на всех на них как волк.

— Слыхал. Много он берет на себя, Костромин. Многовато. Лишнее берет. За браконьерами следить лесоохрана есть. Когда-нибудь нарвется. — Черные глаза Галлентэя глянули из своих глубоких впадин, как глаза ощетинившегося ежа. — А маралуха, говоришь, по вечерам показывается?

Костромин ходил меж цветущих яблонь, рыхлил землю, укутывал берестой тонкие стволики. Яблони цвели так жадно, что Костромину становилось иногда боязно за них и за себя. Вот опадут цветки, и нельзя уже будет на них смотреть и волноваться неизвестно отчего и предчувствовать неизвестно что. Старый он уже был человек, а все волновался, все предчувствовал.

...Топтались на цветках обремененные делом пчелы. Наносило с гор теплые запахи спелой земляники, подсыхающей травы, полыни. Костромин так и не успел к ним привыкнуть за тридцать лет жизни на заимке.

Человеческая фигура мелькнула на мыске, заросшем поверху дикой смородиной и ежевичником. Кусты не могли скрыть стоящего человека. Если скрылся — значит, присел, значит, не хочет, чтоб его видели. Человека Костромин узнал. Это был Дмитрий, лесник. Уж год, как он, минуя заимку, стороной протоптал новую тропку к озеру, не мог простить обиду, что нанесла ему Надежда Костромина.

С Дмитрием были еще двое. Костромин узнал и их. Но виду не подал, продолжал ковырять лопатой землю. Потом медленно, не оборачиваясь, пошел к дому. Что они там замыслили, те трое? Почему не мог он спокойно трудиться в своем саду? Горько-солоно стало во рту от обиды. И вместе с обидой зашевелилось властное, угрюмое чувство правоты. Оно было протестующее и злое, это чувство. Оно требовало отпора, действия, борьбы. Оно было такое же молодое, как двадцать пять лет назад, когда речушка Чия вышла из берегов, унесла в озеро дом и сад, слизнула всю землю до камней — и все пришлось начинать с начала.

Костромин вошел в дом и достал из особого охотничьего ларя большой морской бинокль. Забрался на чердак, настроил бинокль и стал смотреть. Те трое залегли в смородинных кустах, тоже смотрели в бинокль. Смотрели туда, где топорщились на зеленой покати круглые, игластые сосенки. Рядом с Галлентэем лежал его боевой карабин, калибр семь и шестьдесят две сотых миллиметра.

Чуть подрагивал в руках старика бинокль; отчеркнутые круглой рамкой подрагивали трое людей в кустарнике. Все стало понятно Костромину. Слишком понятно. Он оглядел весь сосняжек, но маралуху не увидел, она куда-то скрылась.

Костромин снял со стены тулку-курковку, заложил в стволы половинные беличьи заряды и пошел, не взглянув на мысок, прочь от него в распадок, где текла речка Чия. Здесь его никто не мог увидеть. И сразу изменилась походка. Исчезла вялая неторопливость. Костромин набычил голову, как старый лось, и полез вверх по распадку, по камням, сложенным речкой на своем пути. Он лез долго, потом выбрался из распадка и скрылся в таежном густолесье. Шел по-охотничьи, скрадывая каждый шаг, каждое движение. Повернул книзу, косо пересекая склон, безошибочно и скоро выбрал такое место, откуда виден был мысок, и заимка, и сосняжек. Лег на землю, прополз до большого чешуйчатого камня и затаился за ним.

В бинокль было видно, как Галлентэй выдвинул вперед свой карабин и прижал приклад к правой щеке. Без бинокля стало видно, как вошла в сосняк маралуха, как она пошевелила ушами и стала глядеть вниз на заимку. Она не таилась, она, наверное, поверила в живущего внизу человека.

...Чуть заметно шевельнулись широко раскинутые пятки Галлентэя. Сейчас он будет стрелять. Сейчас совершится скверное, невыносимое для Костромина дело. Он высунул из-за камня свою тулку и выстрелил из обоих стволов. Маралуха застыла на мгновение, изумленная, и тут же обратилась в бег, и бег этот был единственным, что осталось у нее в жизни, что могло спасти эту жизнь и жизнь будущего пятнистого мараленка. От доверия к человеку, скопившегося понемногу, день за днем, год за годом, не осталось ничего. Только бег...

И сразу же ударил третий, сухой и жесткий выстрел. Пуля ткнулась в покать и вышибла из нее фонтанчик пыли. Костромин поднялся во весь рост и пошел напрямик к заимке. Те трое, заметив его, пошли туда же. Встретились как раз в саду среди яблонь.

— Брраконьерничаешь... — Параев радостно заглянул в лицо старику своими непонятными, цвета морской воды глазами. — Маралух бить вздумал, праведник? Так-так. Семен Иванович, при свидетелях давай акт составим. Солоно тебе придется, Костромин. Не хуже, что на солонце.

Лицо старика не изменилось, не изменился голос.

— Пустое это все, — сказал он, — ни к чему. Семеркой я стрелял. Так только. Для испугу. Чтобы, значит, вы ее не убили. Нельзя иначе было.

Галлентэй как-то весь забеспокоился. Заерзала кожа на его лице.

— Да ты о чем это? Да ты что это такое? Так ведь, знаешь, можно... Сам браконьерничаешь, понимаешь... Параев, давай пиши акт.

Параев написал что полагалось. Надо было только поставить свидетельские подписи. Галлентэй поставил, а Дмитрий вдруг повернулся и тихо-тихо пошел прочь, втянув голову в плечи. Все посмотрели на него, не понимая еще, зачем он пошел. А он добрался потихоньку до первой березки и словно почувствовал себя вольнее. Распустил плечи и шею, шагнул раз-другой широко и свободно, и пошел, пошел.

— Митька, — крикнул Параев, — ты куда, пес кривой?

Не оглянулся Дмитрий, ушел.

— Понял он, — сказал Костромин. — Да вот Дмитрий-то. Нельзя ему было не понять. В тайге вырос. ...Ну, я пойду. У меня свое дело, у вас свое.

И ушел. Двое хмурых людей остались стоять молча, не глядя друг на друга.

Букет черемухи



Смуглый, длинноногий, большелобый мальчишка долго стоял на берегу озера. Его глаза щурились на солнце. Озеро тоже щурилось, и по нему плавали живые золотинки, как блестки жира в наваристой тайменьей ухе.

Ночью мальчишка спихнул с берега лодку-долбленку и, осторожно хлюпая веслами по воде, уплыл куда-то. Вода поплескалась чуть-чуть, чтоб смыть след от лодки, и застыла.

Где-то в горах подвывала волчица. Мальчишка недавно унес у нее пятерых волчат, теплых, лопоухих, зубастых.

Заимка спала — крохотный уголок человеческой жизни, отгороженный от большого мира озером, горами, кедрами. Мальчишка убежал с заимки в большой мир.

Когда чуть пожиже стала ночь, к озеру пришел высокий, костлявый человек в круглой фетровой шляпе. Он увидел, что лодки нет, но словно бы и не заметил этого. Он взошел на мостки, слаженные из двух досок, и опустил в озеро измерительный шест. Потом он что-то записал в большую, крытую клеенкой тетрадь, подошел к тому месту, где раньше лежала на берегу лодка, постоял, посмотрел в озеро и сел на камни. Он поставил локти на острые колени, цепко обхватил пальцами голову и держал ее так долго, словно самой ей не под силу было держаться. Подвывала в горах волчица. Не понять было, о чем думает человек. Человек этот был отец мальчишки, наблюдатель гидрометпоста Костромин. А мальчишку звали Алексеем.

Алексей кинул в лодку мешок с пятью волчьими шкурками. Он сам добыл эти шкурки и считал себя вправе взять их с собой.

В Карточаке, в конторе «Заготживсырье» за них дали премию — много денег. Заведующий конторой, известный всем охотник Галлентэй, похвалил Алексея.

— Давно пора, — сказал он, — нечего тебе делать на заимке. Батька твой одичал там совсем.

Алексей молчал. Ему не приходилось особенно раздумывать о батьке, какой он. Но обида на батьку скопилась большая. Пора уже ему бросить свою привычку учить детей ременными вожжами. Если б не обида, Алексей и не ушел бы с заимки.

Да нет, все равно бы ушел. Ведь учился в школе, кончил семь классов, знал о машинах и моторах, которыми владели люди. А тут надо плавать по озеру в лодке-долбленке и слушать, как тоскливо ноют деревянные уключины.

Восемнадцатый год шел Алексею, и его желания и страсти ворошились под смуглой кожей, как волчата в мешке, которых он принес из тайги, просились на волю.

Алексей убежал с заимки, сдал шкурки, получил премию. Что делать дальше, он не знал. Не знал, куда прислониться. Ни солнце, ни звезды не годились здесь, чтобы выбрать правильную тропу. Без дела жить Алексей не умел. Машины по-прежнему были далеки и недоступны, хоть видел их и мог пощупать рукой. Чтобы стать шофером или мотористом на катере, или хотя бы электропильщиком в леспромхозе, надо было учиться, надо было опять ждать, жить без денег. Он слишком долго ждал...

Растерялся. И, конечно, нашлись плохие попутчики, и он пошел с ними. Сидеть бы ему в тюрьме, да отец приехал в Карточак, хлопотал, просил как мог за сына.

Поверили слову старшего Костромина, знали, что оно крепко. И сам Алешка Костромин жалобно, от души, каялся и плакал.

Но на заимку он так и не вернулся. Неизвестно, что бы стало с ним дальше, если б не армия. Алексея взяли в авиационные войска за его звериное здоровье, за верный глаз.

В большом городе на людной улице девушка Лариса торговала цветами. Цветы потягивали потихоньку водичку из ванночки, и этого хватало им, чтобы жить — и ноготкам, и гладиолусам, и львиному зеву, и георгинам. Ванночка была вделана в зеленую тележку. Над тележкой брезентовый козырек. Под козырьком Ларисино лицо. Много цветов в тележке. Только не надо им быть рядом с Ларисиным лицом. Не видно их. Потерялись.

Лариса стоит со своей тележкой и, похоже, качает ее плывущая мимо толпа, как детскую игрушку, куклу с закрывающимися глазами. Вот прошел мимо парень — качнуло Ларису, и парень увидел, какие у нее глаза, большие, серые. И снова нет их, спрятались. Прошел еще один парень — и снова явились глаза. И так весь день. Иногда только Лариса ходила в парадную покурить. Утром она прятала в кармашек этикетки с цветов, чтоб нельзя было узнать их настоящую цену, вечером считала выручку, ту, что не надо сдавать в магазин, что причиталась ей, Ларисе. Иногда выходило пять рублей, иногда все пятнадцать. На эти деньги Лариса ходила в кино, на танцы, а иногда вдвоем с подружкой в кафе — кутить.

Раз прошел мимо Ларисиной тележки сержант в фуражке с голубым летным кантом, с золотым угольником на голове — сверхсрочник. Был он высок, тонок и складен. Качнуло Ларису. Сделали положенное дело глаза. Сержант ушел и вернулся. Опять сработали серые глаза. Больше он не появлялся.

Вечером Лариса катила свою тележку по улице, и чья-то рука взялась за поручень тележки. Рука была смуглая, с тонкими пальцами, напряженная. Угадывалась в ней особенная, цепкая сила.

Лариса посмотрела на руку, потом на сержанта. Он очень волновался, этот сержант. Облизывал сохнущие губы.

— Разрешите, я помогу.

— Пожа-а-луйста.

Они пошли рядом по проезжей части улицы. Сержант подтянуто, серьезно и настороженно, Лариса небрежно, покачивая плечиками. Все смотрели на ее легкую, ловко охваченную форменным синим халатиком фигурку, на ее юное лицо.

Шли и почти ничего не говорили. Посвободнее стало сержанту, лишь когда пришли. Пришли во двор, заваленный дровами, пробрались меж поленниц к короткой и грязной лестнице, ведущей в подвал. Спустили туда тележку. Лариса открыла ключом дверь подвала и вошла первой, низко пригнувшись. В подвале повсюду стояли тележки и ванночки с цветами, с потолка и стен сочилась вода. Лариса достала откуда-то свечу, зажгла ее, накапала на пол стеарину, устроила свечу и села на опрокинутую ванночку. Сел и сержант.

— Давайте, — сказал он, — познакомимся. — Алеша. — И протянул руку.

— Лариса. Покурим, — сказала и открыла пачку «Казбека».

— Покурим.

— Если бы это было у нас, — сказал Алексей, — я бы вам шкуру медвежью добыл. Чтобы вам здесь сидеть было мягко.

— А где это у вас?

— В Сибири.

— Ой, там вообще медведи съедят. Это, наверное, очень скучно, когда медведи едят.

— Тогда не успеешь соскучать, если медведь есть начнет... — Алексей усмехнулся. Не над тем, что сказала Лариса, а над всем этим разговором, который шел так просто, зря. А другого разговора никак было не затеять.

Назавтра снова делали свое дело Ларисины глаза. И все не могли они остановиться на ком-нибудь, выбрать. Все боялась Лариса продешевить свою красоту. Кроме нее, она не знала ничего и ни во что не верила...

Сержант не отстал с первого раза, как отстали многие, остуженные Ларисиным равнодушием. Она давно усвоила себе это равнодушие. Его усвоили все ее подруги. Так было нужно. В этом состоял стиль.

В один из вечеров сержант поцеловал ее все в том же мокром подвальчике. Обыкновенный неуклюжий поцелуйчик, каких было в Ларисиной жизни много. И вдруг она почувствовала, как вздрагивает обнявшая ее рука сержанта. Что ж, бывало с ней и такое... Вдруг он взял ее коротко стриженную голову своими тонкими, вздрагивающими пальцами, сжал ее, притянул к себе и зашептал совсем невпопад: «Милая... любимая... родимая...»

— Психованный один дядечка попался, — сказала назавтра Лариса подружке. — Сержантик один, целует, а сам все чего-то шепчет, любимая, говорит... Потеха.

И не знала Лариса, что никакая сила уже не заставит сержантика отказаться от нее, уйти. Научился он в тайге не бросать волчьего следа, сколько бы ни отмахал за ночь серый, научился не отставать от соболя, сколько бы лиственничных макушек ни отсчитал зверек. Научился быть упрямым и брать то, что хотел взять. И еще научился любить красоту. Он не знал об этой своей любви. Она вошла в него мало-помалу, вместе с полыханьем «огоньков» в весенних альпийских лугах, с жадным и нежным цветением «марьина корня», с вечерней майской тишиной, звенящей, как хрусталь, прозрачной и чуть-чуть синей.

Он полюбил Ларису. Он любовался ею и был рад смотреть, как любуются другие. Он покупал у нее самые большие букеты цветов и тут же дарил их ей. Она спокойно опускала букеты в ванночку и продавала их снова.

Он купил у нее столько букетов, сколько не купил никто. И пришло такое время, когда она стала говорить всем знакомым парням, подходившим к тележке: «Я вышла замуж». Говорила, как всегда, равнодушно-насмешливо.

Может, не стал бы Алексей так скоро мужем Ларисы, если бы не помогла ее мать. Но когда-нибудь это все равно бы случилось. Потому что сколько ни приходило к тележке парней, никто из них не говорил Ларисе таких слов, какие знал сержант, никто не умел так любить, как умел сержант. Все волчата, барахтавшиеся в его душе, усмиренные армейской жизнью, волчата, о которых он забыл, поглощенный своими моторами и рациями, — все они вырвались наружу. Лариса узнала, какие они несытые, и сам Алексей, пожалуй, впервые узнал это.

Плавали золотинки в синих глазах стрелка-радиста Алексея Костромина, как блестки жира в наваристой тайменьей ухе... И друзья шутили над ним, как шутят мужчины спокон веку над молодоженом.

Один только раз Алексей загрустил. Они шли с Ларисой по улице и повстречали мужичка, какие часто идут по городу в субботний вечер. Мужичок шествовал, перекинув за плечи мешок да ружьишко. Такая вдруг зависть закипела в Алексее, что не унять ничем. Позавидовал не этому мужичку. Он не пошел бы с ним на его ненастоящую охоту. Позавидовал далекой, таежной, до последней палки в костре милой ему охотничьей жизни, которая вот уже седьмой год совершалась без него.

Алексей не мог жить без Ларисы и не мог жить больше без охоты, без тайги, без озера. Он понял это. Понял, что поедет домой. Демобилизуется и поедет: теперь, женившись, нечего ждать. А жена, что ж, поедет и жена. Куда ж она подастся без мужа? Так он понимал все эти дела.

Вот только совестно будет приехать к отцу без ребенка. Да просто нельзя. У отца тринадцать детей. Для него человек без потомства — это еще не совсем человек. А Алексею хотелось приехать к отцу достойно, справно. Он хорошо помнил, как отец спасал его от тюрьмы, как дрожали его скулы, когда сказал: «...думал сына ращу, а не вышло. Не получился из тебя человек, Алешка». Запомнилось об отце только правильное, хорошее, а обиды ушли, от них не осталось ничего.

Время было ехать. И вот тут-то началось для Алексея такое, чего не расскажешь никому, отчего проступили кости на щеках.

Год прошел с тех пор, как они поженились с Ларисой. Она была все такая же тоненькая девчонка.

— Лариса, — сказал он ей раз, — нам бы ребенка...

— Что ж ты плохо стараешься, — сказала она и засмеялась, хотя было видно, что ей не смешно. Глаза у нее были такие, как у соболя, попавшего в капкан. Алексею вдруг захотелось схватить и тряхнуть жену, как звереныша. Да скоро отошел, отмяк.

С этого дня началась для Алексея немая и нескончаемая мука. Все откладывал отъезд, все надеялся. Когда откладывать дольше стало нельзя, пошли с женой в Дом малютки, взяли себе на воспитание трехлетнюю девочку Светланку, ласковую, черноглазую, наголо стриженную.

В Карточаке пришлось ждать попутную лодку. Алексей зашел в лесхоз, договорился насчет работы. Потом сидели на берегу, сложив в кучу узлы и чемоданы, благо их было немного. Озеро щурилось на солнце, щурился и улыбался Алексей. А Лариса как-то вдруг увяла, потерялась рядом с озером. Слишком оно было большое и сияющее. Сидела, бледная, и было ей страшно и становилось все страшнее. Напугали ее все эти тысячи километров, что пришлось проехать в поезде, потом не менее долгие сотни километров, проделанные на машине, впереди маячили еще новые километры.

Подходили люди, узнавали Алексея, здоровались с ним. Все они были кряжеватые, в голенастых сапогах, в ватниках, широкоскулые и скалозубые. Глаза у них смотрели остро и цепко и ничуть, ни капельки не таяли, не восхищались Ларисиной красотой. Все они чокали и балагурили грубовато и озорно.

— Чо, девок-то таких в армии на паек выдают? — спросил один у Алексея.

— Да ты чо, — сказал другой, — это и не девка, парень. Волоса-то вон острижены под «наше вам».

Подошел охотник Галлентэй, тот самый, что принимал у Алексея волчьи шкурки семь лет назад.

— Ну что, Алексей Михайлыч, — спросил он, — в гости к отцу или как?

— Видно будет, — сказал Алексей.

— Не сможешь ты там жить. Тем более с женой. — Он оглядел внимательно Ларису. — С такой женой. Нельзя с твоим отцом жить. Дикий человек.

— Папа правильно живет. — Алексей нахмурился и отвел глаза.

Радовалась Светланка, таскала с озера камешки да букашек. «Папа, смотри, мама...» Папа смотрел, а мама нет.

...Плыли по озеру в большом карбазе, вместе с туристами. Один из них, чернявый, все смотрел на Ларису. Глаза его таяли, восхищались Ларисиной красотой. Ларису укачивали эти взгляды. Все стало в точности так, как было в городе, возле тележки с цветами. И совсем не важно было, что громоздились кругом горы, что близкие их вершины были повязаны облачками, как белыми газовыми шарфиками.

— В кого й то у вас дочка? — спросил чернявый у Алексея.

Алексей не заметил в этом вопросе подвоха, ответил простодушно:

— Не знаем. Такая уж вышла.

Не мог он сейчас думать о плохом, да и вообще не хотел думать. Хотел только смотреть, смотреть, смотреть на озеро, на горы, на самую большую гору Туулук, что уже стала видна в прозрачном воздухе, что была уже совсем близко. Там, под этой горой, — крохотный уголок человечьего жилья — заимка, пост гидрометслужбы, отец, мать, ребятишки. Семь лет рошло... Алексей мог только улыбаться.

Старый Костромин — он стал старым за эти семь лет — встретил карбаз, сказал туристам:

— Вот. Ночевать здесь будете. У меня специально навес сделан. В избу мы ночевать не пускаем, своя семья большая. Овощи на тех вон грядках можете брать. Это бесплатно. А если молоко пожелаете купить, то мы по два рубля продаем. Это уж здесь цена такая.

Определив полностью свои отношения с туристами, старик обратился к сыну и невестке.

— Пойдемте, — сказал, — я вам устроил. Да вот жить-то где. Пока это. А потом дом будешь ставить или на кордон пойдешь, сами решайте. А пока вот здесь в баньке придется. Это уж вы как молодые. Отдельно чтобы. — Глаза у старика были совсем счастливые. Первым вернулся Алексей в семью, пройдя свою науку там, далеко, за озером. По всему было видно, что наука пошла сыну впрок. Старик шел впереди, высоко, радостно вскидывал подбородок и все говорил, говорил, спешил сказать приятное.

— Корову я тебе купил. Так уж, для обзаведения…

...Началась жизнь. Алексей работал с отцом с пяти утра и до заката: пилили доски продольной пилой, латали старый хлев, ходили в тайгу за жердями, ставили городьбу, рыбачили... Алексей рассказывал про армию, про самолеты. Старик слушал жадно, не пропуская ни слова. Однажды он спросил, как бы между прочим:

— Баба-то у тебя бесплодная?

Алексей рассказал, как смог, все.

...Лариса попробовала приложить свои маленькие, вялые руки к противному ей делу: чистить рыбу, доить корову, топить русскую печь. Не умела она этого. Сначала над ней смеялись по-доброму, дивились ее неловкости, но дела от нее больше не ждали. Стала она за Светланкой присматривать, шлепала ее раздраженно и зло, даже за маленькие проступки и просто так.

Одна отрада была у Ларисы: сбегать вечером потихоньку от свекра к туристам, что нет-нет и ночевали под навесом. Там кое-кто восхищенно смотрел на нее, сочувствовали ей, и все было так, как прежде в городе. Старика она боялась панически, смертельно. Как сядет вся семья за стол, как положит он на стол свои тяжеленные руки, так Ларисе нейдет в горло кусок, и слезы подступают, щиплют глаза. Жалко-жалко станет себя, и горько, и непонятно: зачем это все? Зачем этот суровый старик, зачем эта большая чашка на столе и тянущиеся к ней пятнадцать ртов?

Один раз Костромин остановил Ларису, когда она пробиралась кустами под навес к туристам.

— Не место тебе там, — сказал он. — Серьезно. Нехорошо это.

Лариса слушала, оцепенев, не смея ни возразить, ни пошевелиться. А потом навзрыд плакала в баньке. Алексей, очень уставший за день, успокоенный, умиротворенный простым земляным трудом, сказал только:

— Привыкай. Папа не легкий человек. Но вообще он правильный, справедливый.

— С волками жить, по-волчьи выть, что ли? Не буду я. Не бу-уду.

— Ну ладно, ладно. Покажу я тебе и настоящих волков. Как раз собираюсь сходить проверить логово.

...— После тебя никто на логове не был, — сказал как-то старик Алексею. — Вероятно, и сейчас оно там.

Алексей подогнал затвор в совсем расшатавшейся винтовке-тозовке, кинул в мешок солдатский котел, осьмуху чаю, сахар да хлеб и пошел в тайгу.

Весна медленно поднималась в горы. Выйдя утром из дому, Алексей к обеду уже догнал ее. Он узнал ее сразу. Свистнул рябчик, напряженно и страстноо, как в апреле. Мелькнул белый клок снега под корневищем, словно зимний заяц притаился. Захлюпала под ногой талая вода.

Внизу, у озера, Алексей уже не застал весну. Уже на кустах черемухи завязались крепкие зеленые ягоды… А здесь, в горах, черемуха цвела. Весна, поднимаясь снизу от озера, коснулась заждавшихся черемушных ветвей, и на них вспыхнули гроздья белых фонариков.

От всего этого повеяло на Алексея таким счастьем, какое уже довелось пережить однажды там, внизу, в большом людном городе.

— Вот бы сюда Лариску, — вслух сказал Алексей. — Надо было взять ее с собой. Пусть бы она увидела все это.

И он решил сразу же, вернувшись домой, взять с собой жену и повести ее в горы и показать ей все, что увидел сам.

Тропа долго еще вела Алексея вверх и наконец потерялась под снегом. Алексей обогнал весну и пошел дальше. Глухарь слетел со снега, и в такт его резким, быстрым крыльям метнулись к тозовке руки Алексея, затолкалось сердце. Значит, был он прежний, молодой, неистовый охотник. Значит, прежней была тайга.

Ноги уходили в размякший снег, как в воду. Никак им было не нащупать дна. Алексей ложился грудью на снег и подтягивал ноги — одну и другую — и снова погружал их в снег. Так шел он до вечера, ни разу не отдохнув. Вечером остановился под большой пихтой. Теперь можно было сесть, уронить голову и спать.

Но Алексей опять шагнул в снег. Он брел по нему до тех пор, пока не нашел палый листвяк. Листвяк долго не поддавался топорику, и злые щепки все норовили выбить Алексею глаз. Но в конце концов листвяк распался надвое. Тогда Алексей приподнял одну половину дерева, подсел под нее, и дерево грузно легло ему на плечо. Он принес его к выбранной пихте, потом принес вторую половину и зажег костер. Листвяк загорелся жарко, без искр. Алексей нарубил ворох пихтовых лап для постели, сварил чаю, высушил портянки и брюки и лишь тогда позволил себе сесть и посидеть просто так, распустив все мышцы и всю волю, все желания. Тепло, покойно было сидеть у костра. Близко-близко обступила костер тайга, своя, родная, понятная Алексею. Она могла быть иной, чужой и холодной, но Алексей не пожалел себя, он укротил тайгу своим трудом, и она дала ему тепло, покой и радость.

Костер освещал пихтовый ствол, и на нем ясно была видна сделанная медведем отметина. Вон он царапнул лапой по хвое и содрал кусок древесины, и трехпалый след от когтей остался на хвое. Это медведь хвастал своей силой, стращал соперников во время гона. Когда-то мальчишкой Алексей дрожал у костра, глядя на такие отметины, и отец нарочно уходил, оставлял его одного, чтобы он привык, сладил со страхом.

А сейчас ему вдруг стало смешно, что такой большой и дремучий зверь хвастает своей силой, как мальчишка-школьник. Алексей лег на пихтовые лапы и стал думать о своей жене Ларисе. Думалось хорошо, радостно. Отошло в сторону все несказанное, темное, что стояло меж ними. Далеко внизу осталась Лариса, беспомощная девочка, горожанка. А он, Алексей, попробовал себя в тайге, одолел тайгу, гордо поверил в себя, как тот медведь, что хватил лапой по пихте и выдрал кусок древесины в полствола. Что она может без него, Лариса, куда денется?

...Назавтра Алексей перевалил белóк и разыскал на старом месте, в широком распадке, волчье логово. Шестеро лопоухих рыжеватых щенят, повизгивая и скаля зубы, неуклюже пустились бежать, спасать свои жизни от человеческих рук.

...Ночью опять потрескивал костер. Только спать Алексею не пришлось: выла волчица, неспокойно и вкрадчиво шелестели ее шаги по хрусткому насту. Повизгивал в мешке волчонок, зажатый со всех сторон пятью шкурками своих братьев.

На следующий день, ближе к вечеру, позади остался снег. К мешку был привязан огромный букет цветущей черемухи. Открылась внизу заимка: кособокий, детской рукой нарисованный домик, кривая изгородь, черные куски огорода, зеленые разводья яблонь и озеро, сощурившееся, синее, и золотинки плавают по нему, как блестки жира в наваристой тайменьей ухе.

Алексей добрался до последних отпрысков тайги, малорослых пушистых сосенок, сел на землю и стал смотреть. Вон отец прошел к озеру, ребятишки погнали с огорода телку, мать вышла на крыльцо. Ларисы не видать. Наверно, сидит дома — в баньке... Волчонок заскулил, заскребся в мешке. До чего хорошо стало Алексею. Ведь вот как все отлично сложилось. Шесть волчат... Премию дадут по пятьсот рублей за волчонка. Это три тысячи. Можно купить приемник, мотор к лодке. Можно оформиться пока лесником и переехать жить в родных таежных местах, ходить на охоту. Жить с любимой женой, с дочкой Светланкой... Алексей побежал вниз, притормаживая на ходу длинной палкой, с которой не расставался в тайге.

Он перескочил через изгородь, и лайка Динка, оголтелая от ярости, кинулась к его мешку. Он пнул ее сапогом, с невесть откуда накатившей тревогой распахнул дверь баньки. Прокопченный закуток. Полосатый, набитый сеном матрац на полу. Простыня скручена жгутом, вон видно, как по ней ходили грязными сапогами. Пусто. Нет жены.

— Лариска, — сказал негромко в дверь. — Лариска! — крикнул он, выскочив из баньки. — Лариска…

— Не надо кричать-то. Ни к чему это. Уехала она. Моторка была из Карточака. Галлентэй приезжал. На медведя ходили. С ними и уехала. Да и нельзя ей было не уехать. Не понять ей нашу жизнь. — Это отец подошел и говорил, говорил что-то негромким своим голосом.

Лайка Динка растрепала букет черемухи, подбираясь к мешку. Белые фонарики на ветках погасли, измялись. Скулил волчонок. Кто-то завыл в горах. А может, это показалось Алексею, может, это про мычала корова. Он пошел, крепко ставя ноги, словно подымаясь в гору. Дошел до озера и сел на камни, уперев ноги в воду. Озеро разложило перед ним по кромке берега свои ночные дары: белые рыбьи кости, обглоданные, покореженные чурбаки, зализанные камни. Озеро словно хвасталось своей мрачной, мертвящей силой. Алексей поставил локти на колени, как делал это отец, обхватил тонкими пальцами свою лобастую голову. Не понять было, что он думает. Может быть, ему хотелось выть жалобно и страшно, как выла ночью волчица у костра?

Светланка подбежала сзади, обняла его шею голыми ручонками, залепетала что-то свое. Алексей прижался к ее теплой щеке и долго сидел так, не шевелясь. Потом встал, поднял Светланку, посадил ее себе на плечи и пошел к избе.