Глеб Горышин

Слово Лешему

Записи очевидца. — СПб.: Лит. фонд России, изд. писателей «Дума», 1999. — 346 с.

Роман известного русского писателя Глеба Александровича Горышина (1931—1998) — сугубо личное повествование с максимальным авторским самовыражением. В нем отражена жизнь лесной деревни в переломный период 1985—1995 гг. История этой глухой деревеньки написана на фоне разлома в России.

Гора и Берег



Вепсская возвышенность. От Капши до Эльбы и обратно. Глубокие воды Корбьярви. Охотник Цветков. Десантник Мошников. Украли озеро. Чистые боры. Грустно в избе. Польза обрыбления.

Местность — на верхотуре Вепсской возвышенности — на берегу Капшозера, протянувшегося в расселине меж моренных гряд на пятнадцать километров с запада на восток. К озеру примыкают — и простираются в Заонежье, Вологодчину, Карелию, Беломорье таежные урманы, боры, гряды холмов, озера, болота, текут многоводные, в глубоких каньонах, реки, со строенными бобрами плотинами; повсюду высятся муравейники — небоскребы в муравьином масштабе, многие порушены медведями.

Переплывешь Капшозеро на лодке, вздынешься в гору, — тут тебе село Нюрговичи. Село вепсское, строено вепсами в двух уровнях: у самого Капшозера — это Берег, по-вепсски Рента, и на склоне холма, ближе к вершине, — Гора, по-вепсски Сельга. Нюрг — по-вепсски крутосклон; Нюрговичи — вепсское слово, озвученное на русский лад, вроде как отчество, по батюшке: Нюрговичи — дети Нюрга, Корбеничи — дети Корба, то есть леса. Есть еще Харагеничи, Гонгеничи, Даргиничи, Шангиничи. Вепсы изрядно-таки обрусели, пройдя одну с русским северным крестьянством историю, ломя такую же жизнь, но в своем кругу говорят по-вепсски, на финно-угорский манер.

Улиц, порядков изб в Нюрговичах нет, сроду не заводилось; всяк выбирал себе место, какое кому любо, и ставил избу. Когда увидишь деревню, выйдя из еловой глухомани (корби) на крутосклон, то похожа она на груды серых валунов, обсевших зеленую гору по чьему-то соизволению.

Бывало приволокешься (за спиною тяжелый мешок) из деревни Харагеничи лесной тропой к Большому озеру, надымишь костром, накричишься, тебя кто-нибудь перевезет, ну, скажем, механик Вихров. Пригласит к себе в дом попить чаю. Он работал в Корбеничах, в семи километрах от Нюрговичей, в совхозе. В Нюрговичах тоже было отделение совхоза, его закрыли, работать механику стало негде. На работу Вихров ездил верхом на коне — лесной, глинистой, вязкой дорогой над Капшозером. Жил в Нюрговичах, на Берегу.

На Горе первым делом я свел знакомство с четой стариков Торяковых. Дед Федор Иванович Торяков рождения 1901 года. Нюрговичского старейшину вепсы звали не Федором Ивановичем, а Федром Ивановичем, почти как героя диалога Платона «Федр». И сам он себя величал: Федр Иванович.

У Федора Ивановича было доброе, круглое лицо, выпуклый лоб с напущенными на него, не потерявшими своего летнего цвета кудерьками, не погасшие от старости ясные глаза. У него поместительный круглый затылок, сильные плечи, руки, грузноватая фигура, тихий, раздумчивый, рассуживающий голос. В избе он обыкновенно сидел в ситцевой, времен первых лет коллективизации, рубашке, сложив на столе не привычные к бездействию толстопалые крестьянские руки. Рано утречком Федор Иванович спускался к озеру, садился в лодку, плыл по Корбьярви (так называлось по-вепсски Капшозеро) смотреть сетку, греб, перекидывая весло с борга на борт. В хозяйстве у Торяковых десяток овец-баранов; с них и мясо, и шерсть; осенью больше половины стада сдается в совхоз. Огород, полоса картошки. Курицы с петухом. Две собачонки, три кота.

Старухе Федора Ивановича Татьяне Максимовне тоже за восемьдесят, она жаловалась на астму, другие «болести», жаловалась с виноватой улыбкой, будто поминала о грешках молодости. Дитя у деда Федора и бабы Тани было всего одно. На мой вопрос о детях Федор Иванович ответил так: «Парнишка был родивши, четырех месяцев и померши дак... Больше не бывало». Из родни у Торяковых дедов брат в Шугозере, тоже старый. Считай, что одни на всем белом свете. Уезжать им из Нюрговичей тогда, почитай, было некуда, надо жить тут.

— Зимою как снегу навалит, — рассказывала баба Таня, по обыкновению улыбаясь, — следочка нетути, по воду к колодцу на лыжах и хомыляешь. Нагнесси с ведром-ти, а разогнуться дыху не хватает. Ой, думаю, снегом засыпет, дедка и не найдет.

Как-то раз баба Таня встретила меня, сообщила, что дед отправился в Тихвин выправлять справку в собесе, да и загостился, дружков у него в Тихвине полно: бывало, кто приезжал в Нюрговичи — по колхозным ли делам, по лесозаготовкам, по сплаву, —все останавливались у Торяковых, живали месяцами.

Дорога из Нюрговичей в Тихвин не такое простое дело, особенно в дедовы годы: через озеро на лодке, тропой шесть километров до Харагеничей — тропа худая: ветровалом положило силу леса; по тропе где пешком, а где и ползком через завалы; спасибо, нынче почистили тропу механик Вихров с полковником в отставке (купил избу на Берегу): хода прорубили, мочаги загатили, лесники не удосужились.

Посередке тропы Харагинское болото: весной воды натаивает выше колен, осенью наливает дождями.

В Харагеничах надо подняться на гору. Гора Харагинская, ой, высока!

А там на автобусе до Шугозера; из Шугозера рейсовым хоть в Тихвин, хоть в Лодейное Поле, хоть в Ленинград.

По весне первым делом спросишь у нюрговичской бабы Тани о главном:

— Как перезимовали?

Баба Таня скажет:

— Ну что же, перезимовали... Печку топили, лежанку, печурку... Он дровы приносил, воду, все... А у меня такая одышка... Думала, загнуся... — Баба Таня застенчиво улыбнется. — А теперь лето дак... и ниче...

Весною так тихо бывает в заозерном мире, что в ушах звенит, какой-то постоянный звуковой фон. После города, дня в машине доберешься до Нюрговичей — и зудит, пока не привыкнешь.

Крики чаек бьют по нервам. Чайки — для дисгармонии, диссонанса.

В озере розоватая вода. И розоватое небо.

На 9 Мая Федор Иванович надевает пиджак с медалями и памятными ветеранскими значками. Он приносит на стол ветхий кошелек с казенными бумагами: грамотами, справками о ранениях, красноармейской книжкой, военным билетом. Тут весь его персональный архив, человеческая жизнь, удостоверенная печатью. В документах Федора Ивановича Торякова прочитывается не только биография ветерана, но и время с его особенным языком — почти целый век.

Татьяна Максимовна опускает в железный кофейник (кофию здесь не пивали) здоровенный кипятильник, вскоре начинается бульканье. Чаек заваривается сиротский, чуть желтеет в стакане. К столу подаются калитки, щука из ухи. Хозяин тоже побулькивает, в том смысле, что крепкого чаю в жизни своей не пивал, курить не научился, в бане не паривался, веника в руки не брал. Винцо себе позволял, это было.

На мой вопрос о долготе супружества старики посчитали, вышло под шестьдесят лет с тех пор, как сыграли свадьбу.

Татьяна Максимовна уточнила:

— Я из Долгозера пришоццы, а у его была до меня...

Федор Иванович малость насупился.

— Дак что была... Женились, в первую ночь спать легли, я ей свое, а она поперек. Я ей говорю, не для того сюда шла, не место тут споры спорить. Несогласная, дак иди. Утром и ушоццы...

— Прям уж, утром... — оспорила мужа Татьяна Максимовна. Муж осердился:

— А ты не курлычь. Всю жизню так...

Под бульканье стариков я читаю бумаги Федора Ивановича Торякова. В военном билете в графе специальность записано: «Не имеет. Крестьянин-колхозник. Окончил два класса Нюрговичской начальной школы Капшинского района в 1912 году. Впервые призван в армию в 1920-м, служил по 22-й. Рост 168. Округлость головы 56. Размер противогаза 3. Размер обуви 42.

Во второй раз призван 23 июня 1941 года, зачислен в 751 стрелковый полк. Уволен в сентябре 1945-го. 2 ранения легких. Медали “За отвагу”, “За боевые заслуги”, “За победу над Германией в Великой Отечественной войне”».

Орден Отечественной войны I степени Федору Ивановичу вручили в ознаменование сорокалетия Победы. Орден в коробочке. Пробуровили дырку в лацкане пиджака, прикрутили на надлежащее ордену место.

— Первой степени дали, раненый дак, знаешь... Тут говорили, на инвалидность подай, а ранения-те легкие... — Федор Иванович повинился за свои легкие ранения, как будто его вина в том, что не тяжелые. Пенсия у него была колхозная — в совхозе не успел поработать — 56 рублей.

Он сидел за столом смущенный, порозовевший и еще по-зимнему обросший, кудлатый, лысина не постигла его; всю зиму не стригся, в сивой опушке бороды. Мой товарищ предложил:

— Давайте я вас постригу, Федор Иванович. Я в армии все отделение стриг. Ножницы найдутся?

Татьяна Максимовна принесла ножницы, массивные, по виду выделки старого времени.

— Из Германии он привезши дак, — сообщила хозяйка. — Овец стрижем. Ни разу не точены. А все стригу-у-т.

— Попали дак... Думаю, дай возьму... Сталь хорошая, — одобрил немецкую вещь хозяин.

Его единственный привезенный с войны трофей сгодился и в этом случае. Федора Ивановича постригли овечьими ножницами «по-молодежному», подрубили бороду, он стал прелесть как хорош, ну, прямо Хемингуэй из сувенирного киоска.

Я продолжал чтение бумаг Федора Ивановича Торякова. Красноармейская книжка. Карельский фонт — 1941. Ленинградский, Волховский — 1943. 2-й Прибалтийский, 1-й Белорусский, 2-й Белорусский— 1944—1945. В красноармейскую книжку занесена каждая вещь, выданная солдату-стрелку за весь срок службы. Есть и отметки об их возвращении в хозяйство ротного старшины по истечении срока. Понятно, что вещи не все возвратились (слава богу, что возвратился в Нюрговичи стрелок!). Шапка зимняя. Пилотка. Шинель. Гимнастерка х/б. Шаровары х/б. Шаровары ватные. Рубаха нательная. Кальсоны. Полотенца. Портянки летние. Портянки зимние. Сапоги. Ботинки. Обмотки. Валенки. Ремень поясной, брючный, ружейный. Сумка для ручных гранат. Ранец. Котелок. Фляга. Чехол к котелку.

Стопка грамот за победные бои.

«Товарищу Торякову. Дважды нам салютовала родная Москва! Верховный Главнокомандующий дважды объявил нам благодарность за отличные боевые действия. Поздравляю Вас с успешным выполнением приказа командования и выражаю уверенность, что Вы отдадите все силы борьбе за новые победы могучего советского оружия. Будем еще крепче бить проклятого немца! Желаю Вам новых боевых успехов! Вперед, друзья мои! Смерть немецким захватчикам!

20 января 1945 года.

Командир соединения гвардии полковник Н. Каладзе».

«Красноармейцу Торякову Федору Ивановичу. Вам, участнику прорыва обороны немцев на плацдарме на западном берегу реки Нарев севернее Варшавы, приказом Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина от 17 января 1945 г. за отличные боевые действия объявлена благодарность.

Командир части майор....». Подпись неразборчива.

И еще грамоты за освобождение городов Гдыня, Росток, Штеттин, за форсирование Одера.

Листаю бумаги, заношу в книжечку важное (все важно!). Федор Иванович поглядывает на меня, по выражению его лица видно, что он хотел бы рассказать что-нибудь нужное мне, но не знает, что нужно. Рассказчик он не ахти. О войне поведал однажды такую историю: «Мне политрук говорит: “Записывайся, Федя, в партию”. Я ему говорю: “Я за милую душу, тольки неподкованный я, учиться неколи было, дак... Неловко выйдет”. Он говорит: “Ну ладно, коли так”. И больше не звал».

Самую главную, итоговую и напутственную грамоту в домашнем архиве Федора Ивановича Торякова я приведу целиком. Такую грамоту получил каждый, уходя с Победой домой.

«Боевому товарищу Торякову Ф. И. По решению XII сессии Верховного Совета Союза ССР Вы демобилизуетесь из Действующей армии и возвращаетесь на Родину. Вы прошли большой и тяжелый путь по дорогам войны. Немало суровых испытаний выпало на Вашу долю. Но трудности и лишения, которые пришлось пережить в сражениях и походах, не прошли даром. Под руководством великого Сталина одержана небывалая в истории победа над самым сильным и коварным врагом — гитлеровской Германией. Красная Армия не только отстояла честь и независимость нашей Родины, но и вернула свободу порабощенным народам Европы. На нашу долю выпала великая честь добить врага в центре его звериного логова и водрузить над Берлином Знамя Победы.

В это великое дело внесли свой посильный вклад и Вы, дорогой товарищ! Это о Вас говорил Генералиссимус Советского Союза товарищ Сталин на приеме в Кремле в честь участников Парада Победы, как о “людях простых, обычных, скромных”, “звания у которых нет и чинов мало”, но людях, являющихся такими “винтиками”, которые “держат в состоянии активности наш великий государственный механизм во всех отраслях науки, хозяйства и военного дела”, людях, которые “держат нас, как основание держит вершину”.

За честную службу на благо нашей Родины объявляю Вам благодарность. Теперь Вам предстоит сменить оружие войны на орудия труда. Желаю Вам успехов на новой работе. Будьте и впредь в первых рядах нашего героического народа. Под руководством нашей славной большевистской партии, под водительством Великого Вождя товарища Сталина отдавайте мирному труду все Ваши знания и силы, как отдавали их делу Победы.

Счастливого Вам пути, дорогой товарищ!

Главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии Маршал Советского Союза Жуков. Член Военного Совета генерал-лейтенант Телегин. 30 августа 1945 г.».

Так провожали с Победой в те не столь отдаленные, но уже исторические времена, напоминали каждому, что он «винтик», обязан ввинтиться в «основание», дабы не похилилась «вершина».

После войны Торяков председательствовал в колхозе в Нюрговичах. Колхоз был маленький —таких колхозов в ту пору насчитывалось в Ленинградской области более десяти тысяч. Тогдашний начальник областного земельного управления Михаил Алексеевич Таиров рассказывал мне, что как-то решили собрать председателей всех до одного на общий актив — и не смогли найти в Ленинграде такого поместительного зала, на 10 000 посадочных мест.

Дела в колхозе у Торякова шли хорошо, это точно известно; успехи основывались на трудолюбии вепсов, на их умении примениться к почве, лесу, погоде. Вепсы — пахари-лесорубы: лес вырубят, делянку раскорчуют, тогда уж пашут и сеют. На этом построил свои экономические расчеты и молодой тогда председатель колхоза Торяков: всем миром занялись лесоповалом, лес сдали шугозерскому леспромхозу и оказались при деньгах на банковском счету. Такая редкость в те года —платежеспособный колхоз. Стали строить дворы, обзаводиться хозяйством... Федор Иванович рассказывал мне о своем коротком председательстве с каким-то неутоленным недоумением: только начали жить в своей родной деревне, и тут укрупнение... Председателей в укрупненные колхозы подобрали пограмотнее. Потом совхозы... Горькое недоумение Федора Ивановича Торякова проистекало из того не поддающегося здравому крестьянскому разумению факта, что в итоге многолетних кампаний-преобразований на его родной земле в Нюрговичах не стало ни пашни, ни скотины, ни покоса, ни работающего в поле крестьянина...

Сам он еще долго бригадирствовал в своем селе, о чем есть свидетельства. Например, такое: «Свидетельство участника Капшинской рай. с/х выставки. Бригадиру колхоза “Большевик” Торякову Ф. И. Получен урожай озимой ржи с 10,5 га по 8 ц. И за хорошее руководство».

— Федор Иванович, ну, а как было, когда создавали колхоз?

— Да знаешь, как было... В тридцатом годе или когда... Кто победнее, животину согнали в один двор... Сохи тоже, у кого какая хвороба... Шесть было бедных семей дак... Ну, знаешь, подержали с неделю и разобрали, увели по дворам... Я был тогда членом правления колхоза. Мне говорят, тебя вызывают в Шугозеро в милицию. Ну, я пошел, захожу в милицию-ту. А там начальником Ванька Гайрузов нойдальский. Он револьвер из стола вынул, на меня наставил... “Ты, — говорит, — развалил колхоз”. — В этом месте рассказа Федор Иванович рассмеялся, даже слезу утер. И Татьяна Максимовна с ним посмеялась. И я за компанию. Хотя что же тут смешного: револьвер у Ваньки, надо думать, был заряжен, и власти было много ему дано. — Я говорю: “Я не разваливал, сам развалился”. Он мне: “Ну ладно. Иди”. Я пошел. После уже уполномоченные приезжали, в колхоз записывали...

Леса, правда, голы, но уже окутались, опушились первой зеленью — черемуховые, ольховые, березовые леса. Осиновые окутаются чуть позже.

Весна почек, весна первых листьев, весна цветов.

Вчера я шел по весеннему лесу, мысли были простые: ходить по лесу — и только, хватит мне этого. Записывать жизнь деревьев, кустов, мхов, кочек, трав, ив, рек, ручьев, холмов. Они все — живые, мыслящие, страждущие, ликующие существа.

И я вдруг нашел себе объяснение: я являюсь описателем местностей, из которых состоит Россия. Что успею, то опишу, всякий раз наново влюбляясь, прикипая сердцем к обретенному предмету. Каждая местность России пригожа, краса ее не хвастлива, не выставляет себя напоказ, сокрыта в душе. Душа познается в трудах, хотя бы в трудах хождения...

Перед глазами у меня Вепсская возвышенность — и надо писать о бобрах. Бобры населяют здешние озера, реки, то есть берег всякой воды. Бобры, как говорят вепсы, «пилют дровы»…

Люди тоже «пилют дровы», но леса здешние уже выпилены в свое время (новые подрастают), реки и озера измучены лесосплавом; заплоты-запони-запруды-боны — все сгнило, трухою стало. На берегах Капшозера ржавеют сплавные железные катера, как танки, оставшиеся с войны на болоте.

В лесах хозяйствуют бобры, ведут свои лесозаготовки, пилят зубами осины, березы, иногда сосенки. Прежде всего осины. Выбирают самые матерые, с толстенными комлями дерева — и пилят, заготавливают впрок продукты питания, свой насущный осиновый хлеб.

Как пилят? Какие у них бригады — у бобров, — укрупненные или не очень? Какова бобровая рабочая смена, в какое время у них пересменка? Кто видел, кто знает? Михаил Яковлевич Цветков, старичок-лесовичок из Нюрговичей знает, видел. Он все знает в лесу, все видел и бобров капканами лавливал, ну, конечно, по лицензии, без нанесения урона общей численности бобров. О Михаиле Яковлевиче я еще расскажу...

Пока о бобрах. Бобры выпиливают осину с таким расчетом, чтобы она упала поперек реки. Выгрызают в осиновом теле полость конической формы, сходящую на нет. Последние волокна древесины — чтобы дереву рухнуть — просекает, должно быть, самый вострозубый бобр, работа тонкая, чистая, без опилок (поедают их бобры, что ли?).

Осина падает — вот вам и мост через реку. Если бы не бобры, то реку Сарку не перейти бы в водополье (ближе к устью есть один ветхий мосток). Сарка берет начало в Сарозере. Выйдешь к нему из темного леса и обрадуешься: это же надо столько воды и нигде ни души! Берега у Сарозера низкие, заросшие ельниками. Озеро мелководное, со светлой водой, выражение у него ясное, открытое, как у голубоглазого озерного жителя. Сарка течет в глубоком распадке-каньоне. Русло ее непроходимо, захламлено лесосплавом. Сарка впадает в Геную, неподалеку от устья; Генуя впадает в Капшозеро.

Вепсы звали свою речку Эноя — что-то значащее по-вепсски слово; русские переиначили на более понятное: Генуя. Есть в этих местах и речка Темза, тоже общепонятно.

Бобры понастроили множество мостов через Сарку (и через Геную). Я хаживал по бобровым мостам: возьмешь палку-подпорку и за милую душу. У кого непотраченный вестибулярный аппарат, тот и так перейдет, без палки.

Когда бобры валят лес, едва ли они думают о мостостроении. Им нужны пища, запруженная вода-заводь речная, чтобы плавать, нырять; тут бобры строят и хатки, так же как в свое время поставили первые избы деревни Нюрговичи вепсы — на берегу у воды. (Потом вепсы полезли в гору: на берегу не осталось места). Бобры положат первую осину поперек реки, наискосок другую и еще, и еще; они великие мастера запруды строить. О том, как это скажется на жизни реки, бобры не пекутся, преследуют только свой насущный, как теперь говорят, сиюминутный, интерес.

Отрадно увидеть в лесу плоды усердных, разумных трудов наших острозубых меньших братьев в бобровых боярских шубах! Поражаешься громадью их планов, бесстрашию, дерзости этих трудолюбивых упорных зверей. Благо удить окуней в бобровых заводях, переходить по крепко лежащим лесинам с одного берега Сарки на другой!..

И больно видеть недостроенные, брошенные бобровые запруды, находить задушенного капканом зверя (поймать его крайне просто: капкан ставят у входа в хатку)! Избави Бог повстречаться в лесу с истребителями бобров — есть они, шляются и по Вепсской позвышенности; на лице у всякого можно прочесть, зачем в лес явился...

И мало, мало стало бобров. Сколько хожу по лесам, редко вижу свежий погрыз на осине, радуюсь ему, как лосю, зайцу, барсуку, глухарю, лососю, идущему по Сарке на нерест.

Медведи тоже водятся в вепсских лесах, но с ними пока не встречался, Бог миловал. А охота повидаться.

В крайней избе Нюрговичей на Горе ближе всех к лесу живут Цветковы: Михаил Яковлевич и Анна Ивановна. Хозяину семьдесят восемь лет, хозяйке поменьше. Она крупна, статна, как многие вепсские женщины (и Татьяна Максимовна Торякова была в лучшие годы крупной, статной); у нее открытое, белое, румяное лицо, озерно-синие глаза, соломенного цвета волосы: можно представить себе, какие косы были у Анны в девичестве, какая она была красавица в молодости, да и сейчас хоть куда. У Анны Ивановны веселый, бодрый нрав, какая-то во всем открытость: и к столу пригласит, накормит, напоит, и: «У нас ночуйте, чего вы там в своей избы маетесь», и пошутит, и расскажет что-нибудь такое из своей жизни: как, бывало, пеши бегали на районные активы в Шугозеро. Анна всегда была активисткой в колхозе: и бригадиршей, и бухгалтером, Федор Иванович Торяков председатель, Анна Ивановна Цветкова бухгалтер... Или о том, как в лесу работали, на лесозаготовках и на сплаве: по Сарке, по Генуе лес сплавляли в Капшозеро, там его сплачивали в кошели, тянули катерами к истоку Капши; по Капше в Пашу...

— Бывало, директор Пашской сплавной конторы Павел Александрович Нечесанов придет к нам... — рассказывала Анна Ивановна. — Сам такой видный, веселый мужчина... «Ну что, девки, — скажет, — не осушите мне хвост, всем по жениху привезу. В загашнике у меня для вас женихи припасены первого сорта: все в шляпах, у каждого по золотому зубу, сапоги гуталином начищенные, блестят, аж глазам больно... В сваты меня позовете, всех просватаю...».

— От скажет, — хмыкает Михаил Яковлевич. — Павлу Александровичу без вас дела хватало...

— Пря-ям, без нас... — зальется Анна Ивановна. — Мы с хвостами до Ереминой Горы по берегам танцевали, с баграми наперевес, как эти... в клубе кинопутешествий показывали, перуанцы. Мокрехоньки, как лягушки, у костра обсушимся и опять по уши в воду. Прям, без нас...

Однажды в давние годы, лет двадцать пять тому назад, я поехал на машине с директором Пашской сплавной конторы Павлом Александровичем Нечесановым, которого знали всюду, где растет лес и течет вода, до Пашозера — это было великое плавание по хлябям, на целую неделю. Нечесанов звонил из Пашозера в Усть-Капшу, капшозерскому сплавному мастеру Надумову, распекал его за многие грехи, а тому как с гуся вода: до него никакое начальство в распутицу не добиралось.

И нынче то же... Весной дорога от Харагеничей до Капшозера, до паромной переправы через него, непроезжая для машин, только трактора ее месят. С той стороны, из Хмелезера, тянули дорогу в Корбеничи, трубы завезли, гравию — сам видел — и бросили. Нюрговичи остались отрезанными от мира и опустели; не выкашиваются богатые здешние травы, не пасут скот в лугах, не пашут ниву, отвоеванную у леса поколениями земледельцев — вепсы пахали по гарям, выжигали лес-корби, корчевали пни, ковыряли сохой целину... Бросили нажитое веками... Почему-то ненужным оказался всего-то лет десять назад построенный, с кирпичными простенками, подведенный под шифер, до сих пор новехонький скотный двор в Нюрговичах...

Почему это так? «Почему мы должны уезжать из родного угла? Ведь мы еще можем, хотим работать: и корову, и овец держим, и сена накосим, и, бывало, бычков здесь пасли... Почему?» Мне задавали этот вопрос в доме Цветковых, в других стариковских домах. Я не знал, что ответить. И директор Пашозерского совхоза не даст ответа, который бы удовлетворил нюрговичских крестьян. Такого ответа нет и у руководителей Тихвинского района и выше. Его нет вообще. Нет дороги, и жизнь замирает...

Я видел, как дед Цветков косит сено: с рассвета начнет и вжикает весь божий день, легко, без усилия, ходко машет, как травяной кузнечик. Глядишь, стожки выросли там и тут, радуют глаз, нет неприятнее, горше вида, чем некошенная трава у села. Пока Цветковы держали корову Риму, молоком кормили-поили всех зимогоров на Горе; каждое утро прибегал за молоком полковник в отставке — с Берега. И мне хватало Риминого молока.

Собрались Цветковы переезжать в Пашозеро, продали Риму Ивану Егоровичу Текляшеву, рыбаку, тоже на Горе жительствующему с женою «маленькой Машей» — правда, маленькой, но чрезвычайно бойкой. Риму перевели в другой двор, а она с пастьбы все заворачивает в родное стойло. Анна Ивановна плачет, выгоняя Риму, Рима не может понять, зачем, куда ее гонят, жалобно мычит.

Старый Цветков нынче редко берется за косу; сбегает на озеро, наловит окушков, сидит покуривает. Нарушился какой-то главный порядок крестьянской жизни. Все чего-то ждут: так же не может быть, чтобы бросить живое село, с пашней, с покосами, с обжитыми, милыми сердцу домами...

Михаил Яковлевич Цветков мастер на все руки, великий труженик, как все крестьяне-вепсы, но главная его страсть-услада — в лесу, в корбях. Он и сам, как лесная коряжина, маленький, суковатый, и взгляд у него... лесной. Цветков завалил десятерых медведей, в овсах и на берлогах, любит рассказывать о своих медвежьих охотах: «Я в берлогу-то сунул жердину, пошевелил. А тут как раз березка согнутая была, снегом ее изогнуло. Он из берлоги высунулся, вот так вот лапами оперся на березу и на меня смотрит... Я от него метрах в пяти стоял. Вскинул ружье — и в голову...».

У Цветковых в доме радио, телевизор, телефон. Михаил Яковлевич — лицо ответственное в Нюрговичах, вся связь с внешним миром через него. Он выписывает, читает газеты, всякое новое лицо попадает в поле зрения охотника-следопыта, оценивается, классифицируется им.

Цветковы подняли пятерых сыновей, двух дочерей. Анна Ивановна рассказывала, смеясь, как, бывало, не верили, что такая большая семья, девять ртов. «Придут с налогом: на корову натуральный налог, на всякую животину, на все... Я им говорю, мы девятеро от коровы кормимся, они не верят: “Как это можно?..” Старший сын Цветковых служит на таможне в Бресте. Михаил Яковлевич говорит о нем с гордостью: «Платят хорошо, а работа у него трудная. В письмах пишет, что очень устает. Там смотреть и смотреть надо. Ну, у него глаз наметанный, сразу видит, кто по делу едет, а кто, значит, с вражескими намерениями. Опыт большой дак...». Три сына в Тихвине: один на заводе токарем, другой шофером, замдиректора возит — этот иногда, в самую сушь, доезжает до Нюрговичей на «Волге», третий в милиции.

Младший сын Цветковых погиб на стройке: леса обрушились, он упал с высоты — и спиною о камень... Двое дочерей замужем в Тихвине.

Старший Цветков не нахвалится своими детьми, говорит о них с каким-то даже изумлением-умилением: «У всех все хорошо, никто не разводился, ни на кого ни разу “телеги” не было, никого в вытрезвитель не забирали».

Всем детям Цветковых — и внуков полно — идут из Нюрговичей посылки (то есть из Корбеничей, из Харагеничей; в Нюрговичах почты нет): грибы белые сушеные, маринованные, волнушки соленые, рыба вяленая, масло свое, домашнее, топленое, варенье черничное, малиновое, морошковое, черная смородина живьем законсервированная, лучок-чесночок, сало свиное, носки, рукавички, вязанные из шерсти своих овечек. Да мало ли что еще. Жить бы и жить старым Цветковым в своем замечательном сельском доме в Нюрговичах: от добра добра не ищут. Но почему-то никак: стариковских поселений не бывает, молодым негде работать, лавка в Нюрговичах на замке, продавщица живет в Усть-Капше, ладно, если заглянет раз в месяц, да и торговать-то особо нечем...

Цветковым совхоз дает двухкомнатную квартиру в трехэтажном каменном доме в Пашозере; дается и полоса под огород. В Пашозере тоже ловится рыба, кругом леса — не такие глухие, как за Капшозером, но с грибами-ягодами, с дичиной, исконно вепсские леса, корби. Дома в совхозном поселке поставлены лицом к озеру, за озером ярусы синеющих холмов. Поглядеть из лоджии — ну прямо вид на Женевское озеро (я гостил у пашозерских вепсов, сиживал в лоджиях, любовался). И никаких тебе забот о дровах, воде, хлебе; и газ, и сортир теплый, и ванна с душем, и вода горячая. Отсюда, из лоджии, из пашозерского рая земного житье-бытье в Нюрговичах может показаться... не самым лучшим...

Осенью Цветковы собрались в Пашозеро. Берут с собой и одинокую старушку-соседку Нюшу: одной ей в зиму не сдюжить, а там, в двухкомнатной квартире, места всем хватит. (Так думали Цветковы, но вышло не так, до этого пока что еще далеко).

Весной мы с художником Валерием Толковым вышли к Капшозеру (с той стороны, от Харагеничей), постояли... Бывало, спустишься по тропе в цветковскую гавань: или лодка втянута в берег, или задымишь костерок — дед Миша приедет, перевезет... На Харагинской стороне Капшозера тропа у схода к воде раздваивается: вправо идут, ждут перевоза те, кому в Гору, влево — на Берег...

С Берега за нами приплыл механик Вихров. Вздынулись на Гору... Встретить нас выбежал Цветковский пес Лыско, редко бывающий дома, целыми днями гоняющийся по тайге за зайцами, с буграми мышц под шкурой, с разработанными мощными лапами, хвост крючком, обрадовался встрече, узнал. Цветковский кот Мурзик сидел у двери, дверь замкнута на палочку: уходя из дому, вепсы не вешивали замков, до сих пор сохранили этот обычай.

К вечеру явился с Сарозера, с лукошком окуней, хозяин. Застенчиво улыбаясь, покуривая сигареты «Стрела» одну за другой, обрисовал положение дел. Значит, так. Квартиру им дал совхоз, дом в Нюрговичах они сдали на совхозный баланс. Кажется, все путем: само слово «баланс» ласкало слух Михаила Яковлевича, обожающего порядок. Но деревня пустая... Рыбаки-туристы заявятся, все изгадят, а то и сожгут, с них взятки гладки. Им все едино — баланс-небаланс... И показалось деду Мише небо с овчинку — там, в пашозерском раю, при теплом сортире. Пошел он к директору совхоза Капризову, попросил сданный на баланс свой собственный дом сдать ему в аренду. Капризов пошел навстречу Цветкову. Михаил Яковлевич в момент собрал пожитки... На автобусе до Харагинской горы, бегом под гору — и по тропе, им же за целую жизнь натоптанной (и его сыновьями, дочерьми), в родную свою деревеньку Нюрговичи. Анна Ивановна пока осталась в Пашозере, там картошку посадит и приведет сюда. Вот так.

От Нюрговичей до Сарозера километров шесть. Впрочем, тут до всего шесть километров: пять — слишком кругло, и надо за час дойти, а часу не хватает. Семь — многовато. Значит, шесть. Дед Цветков держит на Сарозере плавсредство, вепсские ройки: два корыта, выдолбленные из сосновых кряжей, спаренные, без кормы и носу, хоть с того края садись, хоть с этого. Тропы уж почти что и нет, Цветков здесь редко бывает...

Пришел на Сарозеро, спихнул на воду ройки Цветкова, выхлестал веслом воду из обеих лоханок... Ройки вертки, это я сразу понял, как только выпихнулся на глубину. Дул ветер. Я насадил на крючок выдернутого из навозной кучи за хлевом Цветковых червя (всего выдернуто десять червей, это мучительное дело: мошка тебя ест поедом, а руки...), закинул уду. Ройки сносило, лоханки заливало. Я вернулся на берег, снял сапоги, остался босой — так-то лучше, — взял с собой в плавание кол. Втыкал кол в дно Сарозера, чтобы ройки стояли на месте. Ройки вертелись вокруг кола. Поплавок описывал круги, будто крючок схватила ошалевшая рыбина.

Перед уходом на Сарзеро я узнал от хозяина роек, что окуни на Сарозере берут непрестанно, закидывай и тяни. Но ройки крутились вокруг кола, дул северо-западный злой ветер, вода проникала в корыта роек; в воде стыли босые ноги. Поплавок зыбался, описывал концентрические круги, окунь червя не брал. Я сделал ровно столько закидок, чтобы очистилась моя совесть: сделал все, что мог, но увы... С великим облегчением ступил за борт роек, привел их по мелководью в бухту приписки, втянул на берег.

И тут пришло время костра.

Однажды ко мне в кабинет (я работал тогда в журнале) вошел пожилой мужчина с изборожденным морщинами, живым, добрым, умным лицом. Он представился Василием Андреевичем Пулькиным, оставил мне свой роман «Глубокие воды Корбьярви» — о жизни вепсской деревни. Я вчитывался в роман, мало-помалу проникаясь особенным колоритом, духом лесного народа, напряженной внутренней жизнью озерного края. Все было у Пулькина то же, что и в романах о путях-перепутьях русского северного села, но север Пулькина отличали никем до него не увиденные краски, дополнительные обертоны в речи героев, национальные черты вепсов, сохранивших себя, — в неповторимости мировосприятия, слиянности с природой, поэзии жизнетворчества.

Роман «Глубокие воды Корбьярви» нес в себе самоценность никем пока не освоенного жизненного материала — и все следы неопытности начинающего романиста... Чаще всего в таких случаях автор тратит годы (а их и так мало) на обивание порогов редакций, на бесплодную переписку с консультантами. Или находит себе литобработчика. Василий Андреевич Пулькин, став на эту стезю, удивительно скоро понял, чего от него хотят, с крестьянской смекалистостью, хваткой сам научился работать над текстом в нужном ключе. Он написал хорошую книгу «Азбука детства» — о собственном детстве в вепсской деревне. Пришло время — увидел свет и роман «Глубокие воды Корбьярви», и книга для детей «Возвращение в сказку».

В конце тридцатых годов родители снарядили Васю в Хвойную в ФЗУ, там выучился он на мастера леса, работал на лесопункте (брат Алексей так и остался на всю жизнь лесорубом). Васе еще чего-то хотелось, окончил курсы учителей начальной школы в Тихвине, учительствовал в Корбеничах, Нойдале. Ушел на войну, попал в дивизион гвардейских минометов, дошел до Будапешта, был тяжело ранен. После войны заведовал школой в Корбеничах, потом — инструктор райкома; избрали третьим секретарем райкома в Шугозере; в числе тридцатитысячников пошел председателем колхоза в Пялье. Оттуда опять в школу директором...

Василий Андреевич Пулькин жил в Кировске, неподалеку от Петрозаводского шоссе, ведущего на северо-восток, пересекающего Вепсскую возвышенность. По этой дороге ездил к себе на родину, к матери, к братьям и сестрам. И мне показал дорогу, открыл для меня целый мир. Пулькин добрый, ему не жалко.

Каждое путешествие начинается с доброго человека. Мысль не то чтобы очень нова, но греет. Ищите доброго человека — и обрящете целый мир. Если платить добром за добро.

Вся родня Василия Андреевича перебралась из Нюрговичей в Пашозеро (брат Алексей живет в Шугозере). Как мы, бывало, приедем сюда, Пулькин просвещает меня по части топонимики: «По-вепсски Каксь-ярви — два озера... (У Пашозера посередке перемычка, по ней проходит дорога). Потом переделали в Паксь-Ярви. Каксь показалось неблагозвучным. А потом уже в Пашозеро: переложили с вепсского на русский — по звучанию, что ближе лежит. И река — Паша. Откуда взяться «Паше» на севере? А ниоткуда, из звука. Река Сясь — это муха по-вепсски. Река Сарожа — еловое урочище. Сар — еловый лес. На Волхове, недалеко от Новоладожского моста, деревня Весь. Старинное вепсское село, упомянутое в энциклопедии. Некоторые названия сел, рек — невепсского, неизвестного происхождения. Был какой-то народ, затерявшийся потом, исчезнувший».

В большом старинном селе (обретшем признаки агрогорода) Пашозере жил брат Василия Андреевича Иван Андреевич Пулькин. Он заведовал очистным сооружением на животноводческом комплексе, прежде бывал и председателем сельсовета, и директором клуба; приверженный к чтению, книжный (родился в Нюрговичах в большой крестьянской семье), добрейшей души человек; у него в пашозерской квартире осталась изрядная библиотека. Иван Андреевич Пулькин, как я помню его, когда опрокидывал чарку, то приговаривал: «Матерь Божья!», с каким-то священным ужасом, будто в омут кидался головой. Он умер от кровоизлияния в мозг.

Примерно в то же время умер муж сестры Василия Андреевича Пулькина Анны. Сидел на скамейке у подъезда (пашозерцы, получившие квартиры в каменных домах, подолгу сиживают на лавочках у подъездов, как, бывало, в родной деревне) и умер — в лучших годах мужик. В свое время Анна отлучила мужа от дома: он закладывал, а она этого не терпела. Она дояркой в совхозе, награждена орденом за высокие надои. И старшая сестра Пулькина Мария, телятница, тоже орденоноска. В сестрах Василия Андреевича в большей степени, чем в братьях, сохранилось что-то изначально-вепсское, суровое; озерная просинь в глазах. Жизнь обработала их, выщербила, как ветер валуны. Они разговаривают между собою и с матерью по-вепсски. У братьев глаза рябенькие, с прожелтью, как хвойная подстилка в лесу.

Их матери, бабушке Лизавете Пулькиной, уже много за восемьдесят, она не видит, различает детей по голосам. Живет с дочерью Марией в Пашозере, в однокомнатной квартире с лоджией.

Мне еще привелось пожить в бабиной Лизиной избе в Нюрговичах и в избе Марии: Василий Андреевич привез меня в первый раз в свое родное село, когда оно было живо. Нынче одна и другая избы Пулькиных в Нюрговичах сданы на совхозный баланс, глядят незрячими окнами, как бабка Лизавета, и ничегошеньки не видят.

Алексей Андреевич Пулькин, шугозерский лесоруб, когда подымал чарку (прежде бывало), то приговаривал: «Жизнь — сложная математика!» И правда...

Я написал все это, зиму лежало, думал, что дам почитать Василию Андреевичу: я мог ошибиться в чем-то, а он поправит. Уже и пора подступила ехать в Нюрговичи, и Пулькин названивал, звал...

Он умер в апреле. Уже скворцы прилетели — и вдруг лютый холод, метель. Пулькин умер от остановки сердца. Сердце натружено было... Похоронили его на городском кладбище Кировска — в лесу, над Невой, в сухой песчаной могиле, неподалеку от братской могилы погибших при броске через Неву в сорок третьем году...

Алексей Андреевич Пулькин сказал так: «Мы как пришли, это место увидели — и все. Оно как будто Васю и ждало, для него приготовлено...».

На поминках жена Василия Андреевича Галина Ивановна говорила о том, как много Вася работал, каждый день с восьми и до позднего вечера. По десять страниц в день на машинке, такую себе норму установил. Говорил: «Шесть книг начато, надо их кончить...». Когда ему операцию сделали, утром я к нему зашла, он говорит: «Теперь все страшное позади, будем жить». Тут сердце у него и остановилось.

Под вечер мы с Валерием Толковым затопили русскую печку (Валера затапливал, я сочувствовал: вдвоем и костра не зажжешь, свечу не запалишь, с огнем работают в одиночку). Русская печка, кроме прямого своего назначения и многих побочных достоинств, описанных в деревенской прозе, может еще послужить и камином для мужчин, коротающих ночь в забытой людьми и Богом лесной деревушке.

Утром к нам заглянул рыбак Иван Егорович Текляшев, пригласил на Гагарье озеро, где его рабочее место (новоладожский рыболовецкий колхоз имени Калинина держит штатных рыбаков на многих озерах Вепсской возвышенности). Он каждое утро идет на берег, вычерпывает воду из очень старой, ветхой, латаной-перелатаной плоскодонной лодки, садится в нее, вместе с хозяином в лодку запрыгивает нее Серый — карельская лайка.

Иван Егорович вначале осматривает поставленные в ночь жерлицы, затем переплывает северо-восточную горловину Капшозера, идет круто в гору... Но это я забегаю вперед. Вначале рыбак перевез меня, потом художника. В поставленные им снасти попало три окуня. Описанные в романе Пулькина «Глубокие воды Корбьярви» рыбные времена, когда в здешних водах ловились лососи, судаки, пудовые щуки, невозвратно ушли.

Гагарье озеро являет собою полную неожиданность, сюрприз, чудо природы: лезешь от Капшозера в крутогор, ждешь увидеть что угодно, только не это... Не веришь глазам своим. Сразу за перевалом в сосновом бору плещет в берег немыслимой синевы озеро, изогнутое лунообразно, с островами-горушками, заросшими высокими осинами, березами, вербами, черемухами, с дальними, высоко поднятыми берегами. У озера стоит капитальный дом с окошками на три стороны, с печкой и плитой... — Как сюда приехал в первый раз председатель колхоза Суханов, — сообщил нам рыбак Текляшев, — поглядел и говорит: «Все. Выйду на пенсию (кажется, уже вышел) здесь дом построю и буду жить. Лучшего места не видел». Это Суханов-то не видел... У него под рукой не только Ладога, но и вся Свирь с притоками — Пашой, Оятью — до самого Онежского озера; вся Вепсская возвышенность с мириадами озер — наша северная Швейцария (эту местность еще зовут Чухарией, вепсов — чухарями); Волхов до Ильменя. Ему есть из чего выбирать.

С того визита председателя колхоза или с другой даты началась на Гагарьем озере великая стройка, явились экскаватор, бульдозер. Иван Текляшев говорит, что экскаватор дошел сюда из Харагеничей своим ходом (а как еще?), тут и закончил свое существование: шастать обратно не хватило моторесурсу. Исток некогда вытекавшей из Гагарьего озера речки Калои одет в бетон. Речка Калоя впадала в Геную, Гагарье озеро соединялось естественным путем с Капшозером, образуя единую систему, необходимую для жизни озер.

Речки Калои больше не существует; ее спрямили, углубили в канал, отсыпав по берегам два вала фунта. Уровень воды в канале (и соответственно в Гагарьем озере) регулируется заглушкой в плотине. Приспособление это поражает своей примитивностью: в бетонных стенках плотины сделаны пазы, в них вставляются доски (или вынимаются). Операцию эту проделывает штатный рыбак Иван Текляшев: вытащит багром одну доску из перемычки, вода на водосбросе забурлит сильнее — перепад уровней в озере и канале довольно велик — вытащит все доски, Гагарье озеро выльется из чаши в канал...

Когда стоишь на плотине над бурлящей водой, держишь в руках багор, то невольно захватывает дух от сознания всемогущества тебя, человека: засадил багор в древесину, дернул — и озера как не бывало. А ведь его создала природа еще в ледниковый период (то есть несколько позднее, когда ледник сползал по покати Земли, оставлял по себе морены: возвышенности и пади с водой)...

Как раз шла на нерест плотва, из Капшозера по Генуе, в речку Калою. Речки нет, по каналу... Стая рыб упиралась в заглушку в плотине, ни одной не удавалось допрыгнуть до верхнего бьефа, до Гагарьего озера (а были попытки), где надлежало разгрузить трюмы от икры, дать жизнь потомству, а населению окрестных сел возможность порыбачить. Бывало, вепсы саливали плотву в бочках; на всю зиму подспорье к столу; на сковородку — и с луком, с картошкой.

А каково котам без плотвы? Коты — первые рыбоеды. Все в жизни взаимосвязано, а как запрудят реку, порвется цепочка...

Капшозерская плотва шла на нерест в Гагарье озеро тысячелетним своим путем, утыкалась в перемычку, кишела в бетонном колодце, выскакивала из воды, взблескивала чешуей, опадала и гибла, переворачивалась кверху пузом. Что-то жуткое было в метаниях, в агонии непрестанно прибывающего рыбьего стада...

Являлись рыбаки (нештатные) из Корбеничей, Харагеничей, Шугозера, Тихвина, даже из Ленинграда, черпали плотву из котла кто чем. Штатный рыбак никому не чинил запрета. Плотва — рыба «сорная», такой ей вынесли приговор ученые люди...

У Ивана Текляшева вообще-то беспокойная должность (сам он мужик спокойный, ясный, как ламбушка на болоте), рыбаки валом валят отовсюду на Гагарье озеро; здесь все, как в сказке: дом в лесу, с постелями и постельными принадлежностями, с дровами, спичками, солью, черным перцем и лаврушкой для ухи — дело рук Ивана Егоровича, по-вепсски, в духе лесного братства. За рыбой идти десять шагов, взял сачок, иди и черпай. Ну разве не сказка?

Запирать дом на замок — без проку. Когда был Суханов, распорядился: «Не запирать! А то напакостят или сожгут». И не запирают; каждый находит в доме на Гагарьем озере приют и тепло, в любое время года и суток.

В озеро собирались что-то запустить, не то ладожского лосося, не то пелядь. Когда запустят, приживется ли, как ловить, то неизвестно даже рыбаку Текляшеву, хотя он вроде бы как хозяин Гагарьего озера. Годы прошли с тех пор, как начали запруживать речку Калою, — и ничего... Зимой Иван Егорович ловил мережами окуня, щуку, налима — изрядно поймал, а сдать некому, вывезти не на чем...

Вот такая история приключилась у нас, на Вепсской возвышенности.

Погрохатывает, погромыхивает гром. Иван Егорович Текляшев принес с гряды картошек и луку, как говорят в вепсских селеньях, «луковой травы». Просто так принес. Я его пригласил к столу, он отказался: «Не хочу. Чаю напился дак...».

И молоньи блистают... Ползают грозы над Нюрговичами, шепчутся туманы, порскают, брызжут, льют как из ведра «дож-жи». «Дожжи пойдут, дак и грибы будут, — сказал Михаил Яковлевич Цветков. — Хотя у нас и всегда грибы до Спаса, а после разве волнухи».

Волнухи — розовые, румяные, кровь с молоком (молоко у истинных волнушек высокой жирности, со сливкой), с узорным ободком на шляпке, с вуалеткой. Волнухи растут на угорьях в траве, в зарослях зверобоя, большими семействами. За волнухами ходят с берестяными кошелями, насаливают на зиму не одну кадку. К столу подают мелко нарезанными, зажаренными с луком и сметаной. И к волнухам — разваристую, рассыпчатую, белую здешнюю картошку. Волнухи с картошкой — главная зимняя еда.

Грибы идут, то есть ты идешь, и лес тебе дарит то маслят, то обабков, то подосиновиков, а то и царь-гриб белый, беловатый — в траве, в хвощах, папоротниках, в ельниках, а в беломошном бору — боровик, с темно-коричневой, как горбушка круглого хлеба, головой. Я не знаю большей радости от подарка, чем эта: найти в бору боровик!

Ну, а лисички... Лисичек полно. Они как веснушки на физиономии леса.

К лисичкам отношение не одинаковое. Полковник в отставке, живущий на Берегу, не только откупивший дом в вепсском селении, но и отстроивший его, возделавший сад-огород, оклемавшийся после инфаркта в вепсских лесах, сказал мне при встрече: «Лисичек я не беру». Сказал таким тоном, каким говорят: «С нищих не берем». Или еще: «На мелочи не размениваемся».

Лисички мало походят на грибы: это — цветы леса. Их желтизна, переходящая в оранжевость, предельно насыщена по колеру. Все грибы в лесу скрытны, укромны, наделены способностью мимикрии, лисички рекламно-декоративны.

Хотя... Когда посыпется наземь березовый лист, лисички окажутся в масть. Но лист на березах зелен, крепок (на днях я парился в бане Михаила Яковлевича Цветкова, связал два березовых веника — хватило мне, зятю Юре, дочке Анюте, внуку Ванюше).

Анюта, как главное лицо по кухарной части в нашей маленькой семейной нюрговичской республике, почитает лисички деликатесом: они с мужем Юрой и маленьким тогда Ванечкой жили в Финляндии, в Турку, Юра монтировал электронику на судах, построенных финской фирмой для нас, и там... Да, там у Анюты и у Юры был случай (и не один) удостовериться в том, что финны предпочитают лисички иным дарам леса. Белых они не едят, подосиновики с подберезовиками оставляют нетронутыми в своих лесных массивах, в рощах и парках. А вот лисички... О! Лисички подаются даже на приемах, зажаренные дочерна с луком (рыжие лисички быстро чернеют) на постном масле. Жареные лисички служат гарниром к блинам.

Сегодня утром я шел по зеленой, сочной, шелковой, поднявшейся до колен отаве (первый укос — на конной косилке — совершил Григорий Михайлович Мошников, о нем еще расскажу). Обошел Генозеро, лучше сказать, Генозерко. Тамошний Леший-лесовичок покружил меня: то вздрючивал на увалы, то загонял в мокрые чапыжные пади, то выводил на морошковые болота, то на брусничные мшары, то заставлял чавкать по травяным заберегам. И за все одарил меня единственным квелым белым — альбиносом. Потом уже, на исходе, высунул из замшелой дорожной колеи темно-бурую головенку новорожденный боровичок!

Придя домой, немножко поплавал в Капшозере. Разжег костер у крыльца (к тому дню, когда пишутся эти строки, дочка с зятем и внуком уехали в город)... Это впервые в моей жизни — костер у крыльца. Русскую печку я растопил утром, загрузил ее непиленными дровами. За день печь вобрала в себя столько тепла, что хватило до следующей топки. И она вытянула в свой дымоход стоялый избяной воздух. В избе стало легко дышать, тепло жить.

На костре у крыльца я сварил супу из пакета, добавил в суп грибов — подосиновиков. Пришел Михаил Яковлевич Цветков, сказал, что ходил до реки, смотрел кротоловки. Он посмотрел на котел с пакетным супом и с грибами, подал совет: «Когда грибы утонут, можно есть». Так приходит жизненный опыт. Однажды на берегу Онежского озера на костре варилась уха. Рыбак сказал: «Взять рыбу за плавник, если оторвется, значит, уха готова». В другом месте я слышал: «Глаз у рыбы побелеет, можно уху хлебать». И это тоже мой жизненный опыт.

Но я не смог дождаться того момента, когда утонут грибы. Схлебал суп с непотонувшими грибами. И с луковой травой.

«Лукова трава» — это непременная для вепса ежедневная летняя еда. У вепсов не подают к столу петрушку, тем более кинзу или шпинат; здесь едят лукову траву. Помню, в мой первый приезд в Нюрговичи меня угостили сестра Василия Андреевича Пулькина Мария, его мать, бабушка Лизавета, луковой травой (и Васю угостили, и сами откушали). Собственно, другим и угощать было нечем; лукова трава со сметаной — полезное блюдо, богатое витаминами. В городе от зеленого лука бывает изжога, в желудке жжение, во рту вонь. В Нюрговичах луковая трава хорошо усваивается организмом, ее побочные воздействия нейтрализуются молоком коровьим. Покуда есть молоко.

29-го августа выдался самый погожий день из прожитых мною над озером. Шпарило солнце, не кусали комары, вдоль оград за околицей выказывали черные головки боровики. Все были заняты своим делом: шефы переворачивали сгнившее в дожди сено на пожне, метали зароды. Вепсские зароды такие же, как на Белом море в русских селеньях; северные зароды, очевидно, более стойкие перед дождепадом, ветродувом, снеговеем, другими нашими пакостями. Вепсский зарод навевают на жердяную основу, нанизывают на остожье, получается островерхий, двускатный, вытянутый в длину, многосуставчатый вроде как шатер. Еще вепсский зарод походит на ребристую животину, оголодавшего одра.

Иван Текляшев с Маленькой Машей трясли скошенную вчера отаву — для Римы. Как помним, Рима была коровой Цветковых, теперь она Текляшевых. Маленькая Маша доводится племянницей Михаилу Яковлевичу. Иван Егорович — племянником Федору Ивановичу Торякову.

Весь день я маялся от жары, бил мух в избе, варил на костре картошку, ел ее с ивасями в томате и луковой травой.

Назавтра погода вернулась та, какой надлежит быть на Вепсчине: тучевая навись, ветрило, холодный дождило. Вчерашняя жаркая погода была тут не с руки.

Утром рубил изгородь на дрова, утыканную гвоздями. Огляделся окрест себя, увидел синее озеро в зеленых берегах, нагорья, леса, подумал: вот мое благо? Чего мне хотелось всю жизнь — избяного, ольхового, чапыжного, сыроежного блага.

Маслята появляются в траве у тропинок, это — прирученные, одомашненные грибы. Маслята аппетитны, масляны, упакованы в промасленную пленку. Они являются на свет семействами; в семьях помногу малышей. Маслят любят черви, дурного гриба черви не трогают. Ядреный, как репа, боровик червям не по зубам.

Маслята — лягушата, оно так, но маслят приятно брать в руки, в отличие от лягушат. И у маслят чистейшего желтого бархата подбивка с исподу шляпки, шляпка нежно-матового, бежевого, с сиреневой поволокой цвета, покрыта сверху прозрачным лаком.

Однажды наступает день появления моховиков. Моховики — это грибы военного образца, все в одинаковых желто-защитных френчах, поджарые, аскетического склада, похожие на китайцев. Моховики — последние грибы сезона, предвещают мозглую позднюю осень. Моховиков черви почти не едят.

Сыроежки — радость, праздник нашего леса, флажки расцвечивания: красные (да какие!), желтые, палевые, белые, голубоватые. В сыроежках, как в чашах, хранится роса, вода дождевая, к сыроежкам приходят на водопой жуки, муравьи, мыши лесные, белки, ежи, прилетают синицы, клесты и дятлы.

Сыроежки стоят (и растут) до заморозков, замерзнув, становятся ломки и звонки, как льдинки.

Сыроеги, сжаренные в сметане, сохраняют свою белизну, хрустят на зубах. Засоленные — с чесноком, укропом, смородиновым листом — не уступят волнухам, даже и рыжикам, и груздям.

Давние люди, давшие имя грибу — сыроега (ласкательно — сыроежка), поедали его сырьем (трудно было с высеканием огня) и не маялись животами.

В некоторых местностях сыроежку зовут горянкой, надо думать, растет она там на горушках, там гористый рельеф.

У нас сыроежка растет — и цветет — на мокром болоте, в низине, в сухом бору, под елью, осиной, березой, в траве и папоротниках.

Высунув головенку из тьмы на свет, сыроежный побег похож на бутон алой розы; трогательно тонок, бел его черенок.

Когда снимаешь с сыроежки красный ее сарафан (сыроежку жарят в раздетом виде), будто гладишь любимую по щеке.

Сыроеги цветут, как косынки на сенокосе. Сыроеги благоухают. Запах нашего леса — грибной, сыроежный. Сорвите алую сыроежку, пригубите влаги из чаши, вдохните ее аромат...

Если вы не найдете в лесу ни белых, ни красных, ни обабков, ни маслят, ни лисичек, вас выручат сыроежки, попрыгают к вам в корзину... Ночью приснятся — у каждой свое лицо.

Человек в Нюрговичах на виду, как говорится, самоценен. Или еще, как пишут критики-литературоведы, самодостаточен. А как ему быть иначе, нюрговичскому мужику? Надо быть самодостаточным: никто его не заменит, никто плеча не подставит, ни с кем его не спутаешь, сам по себе.

Таков Григорий Михайлович Мошников. Само собою понятно, что фамилия его произросла из недр здешней лесной действительности. Мошниками-глухарями богаты, живы, славны вепсские леса. Была еще когда-то близ Нюрговичей деревня Мошников Угор... Так вот, и Григорий Михайлович (односельчане приголубят его и Гришкой, не дорого возьмут) — исконный природный вепс, шестидесяти трех лет от роду, с малость запавшим ртом, выставившимся вперед острым подбородком, с редкими металлическими зубами, изрядно сжеванными, не говоря уж о собственных...

Григорий Мошников двоюродный брат Василия Пулькина, это мне запомнилось издавна, с тех пор, как мы жили с Василием Андреевичем в избе его сестры Марии — вон в той изобке, поставленной на баланс Пашозерским совхозом, — ей, избе, от этого самого баланса ни жарко ни холодно... Григорий Мошников и зашел тогда к нам в избу, влекомый надеждой или, вернее, жаждой — не духовного свойства, однако ужесточенной томлением духа... И он тогда поведал мне и своему двоюродному брату две притчи, может быть, тут же, лихорадочно работающим сознанием и рожденные.

Первая притча состояла в том, что он, Григорий, благополучно закончив свой день, отошел в объятия Морфея (объятия жены, Веры Федоровны, почивавшей тут же рядом, отошли в область преданий старины глубокой). И вот... «зажундел кумар». Не только «зажундел», но и цопнул Григория Мошникова, тощего, малокровного, тогда как рядом находилась полнотелая его подруга... Все перевернулось внутри Григорьева существа от этой несправедливости. «Кумар цопнул» не того, кого надлежало «цопнуть». Это была последняя капля в чаше терпения, в Григории всколыхнулся целый рой других несправедливостей, пережитых им на долгой стезе супружеской маеты...

Григорий Михайлович изложил эту только что пришедшую ему на ум притчу-бывальщину с завидной экспрессией, размахивая руками. И тотчас перешел к другой, более отстоявшейся во времени и раздумьях.

В войну Мошников воевал в парашютно-десантных войсках, прошел невредимым изрядную часть войны, побывал под Сталинградом. Однажды, прыгнувши с парашютом на голову врагу, он не сумел раскрыть парашюта: не так его уложили или запутались стропы... Десантник брякнулся оземь, однако вскочил вгорячах, остался живехонек, исполнил свой воинский долг.

Но что-то в нем встряхнулось тогда, сместилось, осталось отбитым... Эта встряхнутость, смещенность, отбитость с годами нет-нет и напоминала о себе ветерану. Мошников собрался не сразу, сборы его растянулись на годы и десятилетия. Но однажды собрался-таки, приехал в город, отыскал то медицинское учреждение, которое могло засвидетельствовать полученное им на войне повреждение организма. (Григорий мечтал о звании инвалида Отечественной войны, дающем немалые льготы).

Учреждение не могло так сразу принять не записавшегося заранее просителя, освидетельствовать его и выдать справку. Ветерану назначили время, до которого предстояло дожить — в непривычной ему обстановке: на каждом углу продавали пиво, не говоря о другом. Нюрговичский житель, в прошлом десантник, употребил ничем не занятый срок без пользы, во вред себе (деньги были им взяты с собой, небольшие, но были). «Я пива выпил две кружки, — рассказывал нам Григорий, — пришел к ним, они посмотрели, говорят: “Успокойтесь, тогда приходите”. А мне чо успокаиваться? Я и так был спокойный: у меня трояк оставленный дак... До Тихвина на поезде доехать. В Тихвине у меня племянник...».

Так и остался Григорий Михайлович Мошников неосвидетельствованным, без справки. На этом закончилась притча, едва ли ей будет другое продолжение: до Нюрговичей, ой, далеко!

В этот раз (спустя три года с нашего первого знакомства) Григорий Михайлович сыскал нас сразу в нашей избе. Хотя все вышло как бы само собой... После выяснилось, накануне был Спас, Мошникова несло с Берега (он живет на Берегу) в Гору неведомой силой — к Мишке Цветкову (так он сказал: «К Мишке») в надежде, то есть даже не в надежде, в уверенности, что у Мишки найдется плеснуть на затухающие, жалобно скулящие угольки.

Григорий Михайлович прошел мимо нашей избы, дымя, искря махоркой, завернутой в пол-листа тихвинской районной газеты «Трудовая слава» (значит, в Корбеничах в магазине кончились сигареты «Стрела»: их курит вся Нюрговичская республика), заглянул в окошко, что-то смекнул, приостановился, вошел, напомнил о нашем знакомстве. И тотчас придумал довольно-таки хитроумный — по его разумению — ход. «Я твои книги читал, — сказал мне Гришка с Берега, сидя в моей избе на Горе, там у тебя выпивают... Я у Васьки Пулькина спросил: “А чегой-то у его выпивают?” А Васька говорит: “Он и сам любитель”. Не знаю, так ли, нет ли, мне Васька Пулькин сказывал. Он мне двоюродный брат».

Василий Андреевич Пулькин впоследствии заверил меня, что такого разговора у него с двоюродным братом Гришкой Мошниковым не было и быть не могло, так как он в глаза не видел своего кузена с тех пор как... Ну да, с тех самых пор.

Я заверил Василия Андреевича, читателя моих книг, что если кто-нибудь у меня выпивает, то автор этого не одобряет. Если бы я одобрял, то меня бы поправил редактор.

Объяснять такие вещи Григорию Михайловичу было без проку. Он гнул свою линию, пер в дамки, прижимал меня в угол...

Я налил Мошникову, он выпил, закусил огурцом. Посидел еще, побалакал о том, о сем. Пошел домой восвояси, сказал на прощанье такие слова: «Раз вы меня приняли так — тебя-то, старика, я знаю, ладно, — а и дочка твоя, и зять, и внучек Ванюшка за стол меня усадили по-доброму, я вам за это — три литра молока бесплатно. На Берегу мой четвертый дом с краю. Придешь, три литра молока хозяйка нальет. Если еще захотите брать, то уж за деньги, с хозяйкой договаривайтесь. А три литра бесплатно за то, что вы меня по-доброму приняли, угостили...».

Вот так из зла вырастает добро...

Наутро я чапал с Горы на Берег хлябями несусветными, грязью особо гадкой, тракторами, тракторными санями выдавленной, размазанной.

У Григория Михайловича все так и вышло, как обещано было: налито три литра молока, парного, «шибко скусного». С молоком сразу стало нам жить веселей — и мне, старому, и молодым, и маленькому Ване.

Григорий Михайлович пошел посмотреть лошадей. Шел он ходко, размахивая руками, громко говорил мне о том, что в семье у них было девятеро ребят, его братьев и сестер, отец с матерью, и еще садилась к столу бабушка, батина мать. Всего получалось двенадцать ртов. Каждому по одной картошине — это что же? А по одной мало, клади по две, а то и по три. Чуть не полпуда съедали зараз.

А теперь, как выразился Григорий Михайлович, надо «перевозить свою тушу» в Пашозеро, в «каменную тюрьму» — это уже выражение Михаила Яковлевича Цветкова: «каменная тюрьма», о пашозерской квартире.

— Я ходил в сельсовет, — жаловался Григорий Михайлович, — говорю, что я не живу, газом не пользуюсь, а плачу... Мне там, в Пашозере, комната выделена, и ключ у меня, а не живем. Они мне говорят, ключ выдан, значит, плати; живешь — не живешь, это нам без разницы. А жить не будешь, отымем. А как не будешь жить? Здесь же она, Нюрка-то, приедет в магазин, ладно раз в месяц, а в магазин же надо каждый день: одно, другое. Васька Вихров в Корбеничи ездит на лошади, его попросишь, раз привезет, а потом и неловко. Идти далеко, дорога худая, трактором разбитая, тоже не пойдешь. А здесь у меня и корова, и лошадь — и ладно, изба ишо стоит покуда и эва пес Шарик, всякой хворобы. Муки, слава богу, запасено, жить можно. А надо съезжать. Для чего? Мне хворобы не жалко и дома не жалко ни грамма... Мне жалко вот этих лесов, полей, озер, речек. С детства к этому ко всему привыкши, душа приросла. Вон за волнухами утром сбегал на Сарку, принес корзину...

Григорий Михайлович управился с лошадьми. За рекою Саркой его дожидалась конная косилка, довольно-таки массивная машина. Косилку дед Мошников накрыл содранной с березы берестой — от дождя. (Однажды мы с Василием Андреевичем Пулькиным наловили окуней в Генуе, сварили уху, а ложки забыли. Он мигом надрал бересты, соорудил отличные ложки — маленькие туеса с рябиновыми черенками — они у меня дома на стенке висят — загляденье. Вепсы — великие умельцы рукодельничать по бересте).

Дед Гриша Мошников, как только явило себя солнышко над вепсскими лесами, водами, некошенными луговинами, рано утречком натопал следов от Берега до речки Сарки: сам в седле на чалом жеребце, следом чалая кобыла, да все на рысях, с переходом-перескоком в галоп, с гиканьем, матерком, с дымом, искрами, газетно-махорочной вонью, ёканьем лошажьих селезенок, с пустобрехим лаем Шарика.

Шарик по виду лайка, а пустобрех. Дед Гриша целый день тарахтит косилкой по нескошенным вовремя, сохлым, с одеревеневшими остьями кипрея луговинам, угорьям. Шарик брешет. Я иду в лес и слышу: Гришка благим матом орет на коней, так-то ему веселее, а Шарик заливается. Я подумал, на белку. А то и на медведя...

Миша Цветков с Ваней Текляшевым косили отаву на нашем берегу (первый укос уже в зародах), отава шелковая, валки от литовки рясные, живые, дышат, зароды бокастые, как зубры в Беловежской пуще... Я спросил у мужиков, чего лает Шарик. Оба в один голос ответили: «А пустобрех». Я им поверил, а надо бы приглядеться к Шарику...

Собачий мир в Нюрговичах достоин отдельного описания, как и повсюду. Именно мир, ибо каждая собачья индивидуальность поглощается домом, в котором собака живет. Свой песий характер она проявляет на миру, в песьем сообществе.

Так вот, начнем по порядку, то есть с крайнего дома, с Цветковского Лыско. Это пес бело-серо-бурой масти, дворняга с примесью лаичьей породы. Каких-либо признаков благородства, изящества, свойственных лайке, у него нет в помине. Нет и внутренних, сдерживающих против какой-либо шкоды, защелок, он пес вороватый и шалавый.

Кормит ли чем-нибудь своего Лыско Михаил Цветков, не знаю. Вообще-то вепсы собак не кормят, предоставляя им полную свободу добывать корм в корбях. Возможно, некормление со стороны людей снимает с псов обязанность нешкоды по отношению к людям. Лыско закоренелый шкодник, ворюга — на стороне, у себя дома — ни-ни, тут с него взыскивается по всей строгости. Михаил Цветков — сторонник крайних мер пресечения.

Бывало, Лыско наведывался ко мне в избу, я давал ему хлеба, колбасы, он их быстро съедал. Я говорил ему: «Все. Пошел вон». Уходя, он одаривал меня взглядом, полным обиды и угрозы. Устанавливал наблюдение за моей избой, норовил проникнуть в нее без хозяина. Но поживиться там было нечем, запасов я не держал, жил на подножном корму.

В этот раз (в августе 1985 года) Лыско не явился с визитом, вынашивал план тотального разбоя — и исполнил его. Я был в лесу, Анюта с Юрой и Ваней ушли на озеро, оставив открытой дверь: про Лыско они не знали. Лыско тотчас проник в избу, в сваленных на кухонном столе продуктах выбрал сыр, сожрал его куском (700 г). Анюта, явившись к шапочному разбору, успела вынуть из Лыскиной пасти огрызок сыру. При подсчете убытков оказалось, что пес не только насытился сыром, но и заглотил целый кулек овсяного печенья, пачку печенья «Привет Октябрю».

Наказания Лыско не получил никакого, только укоры молодой женщины. Однако и это его обозлило. Лыско отлично понимал нашу чуждость его родному селу, неприкаянность, несерьезность нашего прозябания в избе Галины Денисовны Кукушкиной (я купил у нее избу, она съехала в Шугозеро), нашу потусторонность — с той стороны озера, где Лыско не бывал. Исконный нюрговичский пес нас презирал как пришлых...

Когда заходишь в избу Цветковых, Лыско принимается лязгать зубами, норовя хватить тебя за руку. И не знаешь, как отнестись к этому лязганью, то ли пес играет с тобой как с гостем, то ли оттяпает у тебя палец — зубы у него волчьи.

Однажды я повстречался с Лыско бог знает где, километрах в шести от деревни, за Саркой; он несся по нойдальской дороге, то есть по дороге из Нюрговичей в деревню Нойдалу, которой нет — мертвая деревня. Умерло и большое красивое село Долгозеро... Михаил Яковлевич Цветков рассказывал: «Которые идут — туристы — окна выбьют, костер на полу разожгут, а уходить будут, еще на стол нагадят, чтобы, значит, осквернить...».

...Лыско мчался в паре с Соболем — лайкой Василия Егоровича Вихрова. Собаки мчались так дружно и целесообразно, что на бегу Лыско только клацкнул на меня зубами, даже не гумкнул, а Соболь и не заметил меня.

Так я увидел сцену из жизни собачьего мира Нюрговичской республики. Лыско с Соболем совершали обег своего леса. Возможно, весь лес у них поделен на обеги, как у лесников на обходы. Псы питаются от леса — не от человеческого мира (сыр, печенье «Привет Октябрю» — это слону дробина). Они ловят зайцев (ранним летом зайчат), давят яйца в гнездах глухарей, рябчиков, уток (тетеревов извели под корень), поедают птенцов, гоняются по озерам за хлопунцами (на пару им это сподручней).

Собачий мир в Нюрговичской республике невелик по численности (как и крестьянский мир), но весьма разнообразен. В доме у Федора Ивановича Торякова — о! — там ячейка собачьей жизни, целое трио, достойное отдельной поэмы...

Хозяин этого дома, как мы помним, немногословен, скромен. Пригласит «на беседу», сидишь у него за столом, закусываешь налимом, поджаренным на постном масле, гоняешь чаи, уминаешь испеченные Татьяной Максимовной в печи калитки...

На полу предаются собачьим радостям три махонькие псинки. Они знают, что в этой избе их не обидят, не обделят куском, — и радуются.

Центром, главным членом собачьей семейки стал нынче Фантик — единственный в своем роде уникум собачьего мира — больше такого нигде не встретишь, не узришь...

Он необычайно, как кот сибирской породы, пушист. У него огромные, с поволокой, несобачьи (а чьи же?) глаза. Да он еще и не собака — щенок-кутенок. У него кривые, короткие, толстые лапы.

Фантик родился от Тоськи. Тоська — маленькая, выродившаяся лаечка-дворняжка.

Папа Фантика — Тимка — пес особенной, ни на что не похожей судьбы. Тимка — болонка. Я не знаю, что забросило, занесло его, жителя диванных подушек, принадлежность старых столичных дам, комнатную живую игрушку, в вепсские корби... Тимка по-болоночьи весь покрыт прядками белых кудряшек. Его маленькие, веселые, озорные глаза выглядывают из путаницы волос, как зайчата из травы. Тимка— бродяжка. В своих походах по Вепсской возвышенности он перемазывается, вываливается в грязи, становится как половая тряпка. Никто его не моет, не подстригает, не причесывает. Тимка отмывается в росистой траве; непричесанность, свалянность шерсти ему привычны, как рыбе чешуя.

И вот у Тоськи родился от Тимки Фантик (были ли у Фантика братья-сестры, не знаю, не спрашивал, не важно). Появление на свет сыночка не понравилось Тимке, отцовские чувства не пробудились в нем, напротив, пробудились воспоминания о какой-то другой его жизни, в большом (по сравнению с Горой-Сельгой) селе Корбеничи. Однажды он прыгнул в лодку, идущую в Корбеничи...

Лодка шла вот по какому случаю: везли в больницу в Шугозеро Татьяну Максимовну Торякову, страдающую астмой.

За весла сели две медички, специально для препровождения больной в больницу прибывшие из Шугозера. Федор Иванович взял кормовое весло, не столько править (и править), сколько давать лодке ход. После он хвастался, то есть делился со мною опытом, чтобы взбодрить меня на плавание в Корбеничи, в магазин: «За час тридцать доплыли». (Сам я еще ни разу не выгреб из двух часов).

В Корбеничах Тимка быстро сыскал то место, где раньше жил, наладил прежние связи (или завел новые) с корбеничским песьим миром. К посадке в лодку он не вернулся (Татьяну Максимовну посадили в машину). Федор Иванович вздынулся к себе на Гору один, без Тимки — ну, что ты будешь делать. Дома его с восторгом встретили Тоська с Фантиком.

Когда я впервые увидел прибавку в собачьем населении избы Торяковых, Фантик вовсю сосал Тоську, чмокал, сладко урчал. Потом, я видел, он схрупал сырых, принесенных с озера, окушков, подкрепился вареными моховиками, картошкой, бараньим мясом, полакал из блюдца коровьего молока (все от той же Римы). Он был толстый, бокастый, будто надутый изнутри, веселый, но опасливый, как его мама Тоська: за добрых людей почитал деда Федю, приехавшую (в отсутствие хозяйки) хозяйкину крестницу Ольгу, работающую в Ленинграде на ткацкой фабрике, а других опасался. Хотелось, хотелось ему поиграть и со мною, но боязно, боязно...

Однажды явился из Корбеничей Тимка. Он прошел семь километров развоженной тракторами дорогой, сам извозился в грязи, как чушка, превратился в шматок грязи. Глазенки его глядели сквозь черную грязь и шерсть весело, вызывающе-задорно: а вот и я! Он ластился к Тоське, видно было, любит, соскучился. На Фантика порыкивал, никаких нежностей, заигрываний с его стороны не принимал.

Тимку на радостях помыли в корыте. Он блаженствовал: ткнется сплюснутым, черным, холодным носом тебе в ладонь, ждет, чтобы ты запустил пальцы в космы на его болоночной мордочке, почесывал бы, поглаживал. Это он очень любил.

Что взбредет на ум Тимке, нельзя предсказать. Вдруг сорвется и покатится ежом по деревенской улице, на пастбище — вон туда к холмам, к костру-дымокуру, возле которого благодушествует корова Рима, нетель Сашки Текляшева, Иванова брата, остатние нюрговичские барашки. Пасет их Маленькая Маша.

А пса рыбака Ивана Текляшева, красивую умную лайку Серого, увели архаровцы, ночевавшие на Гагарьем озере, в доме, обихоженном Иваном.

Забегая вперед, скажу и о печальном исходе, постигшем верного пса Михаила Цветкова Лыско. Осенью 1986 года егеря охотничьего заказника (угодья вокруг Капшозера охотничьи — промышляют пушнину, сдают по плану) поставили капканы на бобра в бобровых урочищах; в один из них угодил Лыско. Пытался переплыть заводь с капканом на лапе, запутался в траве и испустил дух.

Хозяин искал любимого пса трое суток. Нашел, принес, похоронил в ограде у дома. Пойдет на могилку, покурит, поплачет. Помянет собаку добрым словом: «Лыско был у меня профессор во всех делах». И правда, профессор. Помянет и егерей, без злобы, а с горьким недоумением: «Я же их спрашивал, где будут ставить капканы, а они...». Злое дело против наших меньших братьев оборачивается злом против нас.

Михаил Яковлевич привез из Шугозера кормившегося там на помойках бесхозного пса рыже-черной масти, высокорослого, мосластого, довольно-таки страховидного, назвал его почему-то Мухтаром. Первое, что учинил новый четвероногий друг, это цапнул деда Мишу за руку — крепкими, вострыми зубами. Пришлось старику тащиться в Шугозеро, принимать уколы от бешенства.

Дед Миша оглядывает Мухтара с надеждой и сомнением, приговаривает: «Не знаю, что из него выйдет, пока что Мухтар печальный...».

Вот такие собачьи дела в Нюрговичах.

Муравейники живут долго, поставлены на чистые песчаные основания-подушки, муравьями же отсыпанные. Но наступает срок (как всему на свете), муравейники, подобно стогам сена, истлевают, обрастают мхом, покрываются коростой от бытовых муравьиных отходов (у муравьев — есть же быт). И что же? Жить в задубеневших катакомбах с подгнившей внутренней полостью мурашам не светит. Надо искать новое место, заново отсыпать песчаный фундамент. Мураши не боятся работы, ищут, строят. Но редко, редко они бросают свои старые станы — муравейные городища.

Я видел множество муравейников, обросших моховым панцирем и разрытых медвежьими лапами. Тут же на руинах (как у нас на месте поставленного на капитальный ремонт разобранного дома) начинается строительство нового дома-муравейника. Почерневшие, побуревшие хвоины — стройматериалы, отслужившие свой век, — раскидал медведь, муравьи уже натаскали желтые хвоины, пропахшие смолой; в кратере разваленного муравейника вырастает конус нового строения.

Приходит мысль, что у муравьев с медведями есть долгосрочный, собственно, вечный договор-обязательство: вы нам разроете устаревший муравейник, а мы вам... наши мурашиные яички — пожалуйста! лижите! лакомьтесь! Мы производим их не только в расчете на продолжение рода и вида, но и в оплату ваших строительных (разрушительных) работ. Это — наша валюта.

С черникой сей год скудно: весна запоздала, заморозками прихватило в цвету. Малина подошла на две недели позже, чем обычно, зарядили «дожжи», «дожжами» ее обсыпало. Брусника кое-где краснеет — для рябчиков с глухарями. Рябины сей год в вепсских корбях «нетути». А бывало, пойдешь на Сарку порыбачить, на том ее берегу рябины рясно; берег высок да крутенек; рябины отразятся в темной воде омута — такая красота, хоть плачь, хоть пляши. Клюква просыпалась на болоте — местами, словно кто шел с дырявой кошелкой, по ягодке ронял. Морошка, говорят, была — и вся вышла, опять к ней не поспел. Морошка подобна майскому снегу: выпадет, полежит до первого солнцегрева; была и сплыла.

А вот грибы сей год подождали меня. Грибами я еще ахинею (такое слово было у моей бабушки, уроженки новгородской деревни Молвотицы: «ахинеть» грибами значило набрать грибов невпроед).

Шефов везут из Ленинграда в Нюрговичи на заводском автобусе. Это километров 350. Понятно, что автобус до Нюрговичей не доходит, только до Харагеничей. Если сухо, до Корбеничей. Оттуда 7 км пешедралом. Впрочем, иногда шефов привозят из Корбеничей в Нюрговичи на тракторных санях. И вот питерский рабочий класс попадает в вепсские корби...

Прежде всего бегут к озеру, нанизывают на крючки червей, закидывают, вылавливают хорошо если пару окушков-плотичек. Стегают воду спиннингами, берется ладно если одна щучка. Бегут по грибы, не зная леса, берут что под руку попадет — сыроежки, лисички, — возвращаются разочарованные: «А нам говорили...». Выходят на покос. Руководит городскими неумеками Александр Текляшев, тракторист Пашозерского совхоза, брат Ивана. Работают в поле и деревенские бабки.

В обед палят большой костер с краю пожни, варят хлебово, картошку, грибы. Хлеб уже на исходе, кончается курево. Надо идти в Корбеничи, а дорога...

И тут заряжают «дожжи»... Сено гниет в рядках и в кое-как сметанных зародах. На работу не ходят, все больше облениваются, перестают даже бриться. Снаряжают кого-нибудь в Корбеничи в магазин...

Однажды подхватились ехать трое, на лодочке Федора Ивановича (дед в лодке не отказывает никому). Один рождения 1937 года, другой на четыре года постарше, третий помоложе. Двое старшие умели плавать, младший не умел. Озеро глубокое, до берегов далеко...

Отоварились в магазине, взяли семнадцать бутылок водки (это число запомнили в округе, повторяют со значением: семнадцать!). Перед тем как пуститься в обратный путь, хорошо выпили на бережку. Бережки у Капшозера все сплошь приютные, зазывные: так бы и пристал, поблагодушествовал бы на лужку под ракитой, половил бы кайф у костра.

И эти трое поймали свой кайф, увеселились, подняли тонус, сели в лодку... На ходу менялись на веслах. Грести-то долго... Покуда сам не гребешь, захочется и тебе помахать веслами, а как сядешь, скоро соскучишься, потянет тебя в корму поправить, поглазеть по сторонам (или в нос впередсмотрящим). Менялись. Нужной твердости в руках-ногах у всех троих не стало, координация нарушилась. Лодка верткая, о борт лучше не опираться. Кто-то оступился, не удержался... Лодка перевернулась. Двое, умевшие плавать, сразу и утонули, водка их утянула на дно. Помладше, который не умел плавать, уцепился за лодку, держался, кричал. Его услышали в геологическом лагере. Кто-то, молодой парень (его имени не спросили, и лагерь снялся уже), разделся, поплыл, выволок не умевшего плавать пьянчугу на берег.

О происшедшем в то лето на Капшозере говорили на Берегу, на Горе, в Корбеничах, Харагеничах, Пашозере, Шугозере, Тихвине. И теперь еще говорят. Михаил Яковлевич Цветков рассудил так: «Привозят, а магазина нету, о питании не позаботились. Это же им и за хлебом и за всем в Корбеничи — семь километров худой дороги. Питание не могли организовать, зачем же везти. Им сказали: места богатые — рыба, грибы — они и едут, как на курорт. А вон чем кончается — такое горе. И семьи остались...». Утопленники всплыли на другой день, их отловили, увезли на моторке (специально запустили в Капшозеро моторку) в Корбеничи, оттуда в Шугозеро в морг — и домой...

Случившаяся трагедия не прервала шефства завода над Пашозерским совхозом, ничто не изменилось в распорядке жизни шефов на берегу Капшозера. Круги разошлись по озеру, вода сомкнулась, успокоилась, потемнела, потяжелела по-осеннему.

Летом вода в Капшозере теплая, мягкая, шелковая. Дед Григорий Мошников скашивал перестоявшие будылья кипрея, шефы складывали их в зароды...

За лето нюрговичские деды, Федор Иванович, Михаил Яковлевич, Григорий Михайлович, средних лет мужики, Иван Егорович, Александр Егорович Текляшевы, Василий Егорович Вихров, да еще Маленькая Маша, другие бабы, бабки, накосили, высушили, сложили в путние зароды столько сена, сколько шефам не сложить до морковкиных заговен.

Для чего же такое шефство, а? Для чего переселять нюрговичское народонаселение в Пашозеро? Кто ответит?

Как-то раз я набрал мешок хлеба в корбеничском магазине, спустился к лодке Федора Ивановича, сидел в задумчивости, жевал горячий, прямо из пекарни, хлебушко. Тут подгребли двое, по виду шефы: один долговязый, с круглыми, как у филина, желтоватыми глазами, в спортивных, в обтяжку на мускулистых ногах штанах, в резиновых сапогах с загнутыми на нет голенищами, в курташке без рукавов, в жокейской кепочке с длинным козырьком, с золотым зубом на фасаде, другой мешковатый, квелый, нахохленный, похожий на вымокшую на дожде дворнягу. Попросились до Нюрговичей. Поплыли — тем же путем, что недавно их товарищи по заводу (может быть, и по цеху) — «заводчане» (это дикое словечко почему-то любят наши средства массовой информации, сами его придумали). В той же самой лодочке. И что-то такое витало над нами. Над всем озером витало: озера помнят своих утопленников...

Долговязый сел за весла, маленькие веселки чиркали по воде, не давали гребцу вложить в гребок свою немалую силенку, все равно что чайной ложкой хлебать уху из большого котла. Я в корме подгребал, придерживал лодку на курсе. Сидящий против меня долговязый со значением посмотрел мне в глаза, выговорил сквозь зубы: «А ты чего тормозишь?» Я ему объяснил, что озеро имеет колена, надо держать лодку на прямом, самом кратчайшем, от берега к берегу, курсе. Заводчанин презрительно плюнул за борт. Было видно, что он меня невзлюбил.

Квелый сидел в носу недвижно, копешкой. За всю дорогу он не вякнул ни звука. Что-то его тяготило.

Время от времени гребущий выкликивал куплеты, устрашающе при этом рыкая: «Пр-рощайте, пр-рокур-рор-р и адвокат! Мы с вами еще встр-ретимся едва ли. Но вам еще задаст вопр-рос мой бр-рат. За что вы нам по ср-року намотали». Обрывал так же резко, как и начинал. Иногда прикидывал в уме: «Так. Еще день отмантулили. На заводе десяточку закрыли. До семнадцатого сентября командировка (было 27 августа) — помантулим».

Мы менялись на веслах, при переходах с места на место приобнимали друг друга и постепенно притерлись: ничто так не сближает людей, даже очень разных, как общая работа, хотя бы на веслах в одной лодке. На берегу (под Горой) мы расстались друзьями. И странно, ни разу больше не повстречались, а жили, как выяснилось, почти по соседству. Что ли, уж шефы все оставшееся время просидели в избе, как запечные тараканы?

С дорожкой ходят в лодках по озеру приезжие (и я хожу), местные не ходят. Щука на блесну не берет. Местные объясняют: «Вода теплая». Тем же объясняют и отсутствие интереса к наживке у налима: «Вода теплая, лежит под корягой». Когда были белые ночи, неулов всей рыбы этим и объясняли: «В белую ночь все скрозь видать. Вот когда потемнеет...».

Михаил Яковлевич Цветков пока ловит кротов. Пока... Никакой другой охоты пока нет, а он — охотник, по роду, по крови, по темпераменту, по жизненному интересу. Его охота — здесь, в Нюрговичах. Кротоловки ставятся по ту сторону деревни в полях у кротовых ходов и по эту. Дед Миша пойдет смотреть кротоловки, уходится, вернется без ног, сидит на крылечке, курит. Принесет одного крота, я видел, у мертвого крота пятипалые лапки с розовыми ладошками, с коготками. Знак смерти на нем такой же, как у любого прежде живого существа.

Снятую с крота шкурку дед прибивает к доске гвоздями, растягивает, сушит. Из шкурки вырезает прямоугольник — товарный выход, на сдачу. Говорит, что редко, редко за шкурку дают полтинник, с кровоподтеком — двадцать пять копеек.

Михаил Яковлевич стесняется своего кротобойного промысла.

— Я охотник дак... Сдам егерю пятьдесят шкурок, хоть что-то. Тогда уже со мной договор заключат на промысел пушнины.

Промысел — поздней осенью, на всю зиму.

К нам в избу, едва мы надышали в ней первое тепло, явился кот Цветковых Мурзик, обыкновенный серый сельский кот, вскормленный травяными мышами, как пес Лыско лесными (вернее, опушечными) зайцами. Мурзик без церемоний, с аппетитом и благодарностью принялся поедать — впрок — все, чем его угощали: и хлеб, и булку, и вареную картошку, и грибы жареные с луком, и геркулесовую кашу, и суп из овсяных хлопьев (это — позже, когда мы наладили быт). По ночам он спал поочередно на Юре, Анюте, Ване. По вечерам, когда мы зажигали костер у крыльца, садились за ужин, Мурзик демонстрировал нам ловлю мышей. Мыши ловились повсюду, как мухи и комары. Но надо было видеть, какие грациозные, прихотливые прыжки совершает Мурзик в высокорослой траве — в мышиных джунглях.

Кот увлекался охотой-представлением, объедался мышами. Когда мы удили окуней и плотичек в большом озере под нашей избой, Мурзик отрабатывал каждую кинутую ему рыбешку, демонстрировал танцы, с обворожительной хитрой грацией сельского некастрированного кота.

Как только съехали с Горы мои ребята, Мурзик вернулся домой («Я уж думал, волки его задрали», — раскудахтался дед Миша). Со мною Мурзик жить не стал: стариковского, бобыльского житья-бытья ему хватает и с дедом. Кот нуждался не в жареных грибах, не в оладьях (мыши вкуснее) — в чем-то другом, в обществе, многолюдстве семейного дома, в детском щебете.

Скоро и его увезут в пашозерскии рай.

Однажды по нашему берегу прошли трое: мужчина, женщина, девушка, с ними собака, долго лаявшая на нас, с дурным глазом, что вовсе не принято в Нюрговичской республике — у собак.

После я встречал этих троих с собакой в грибах, в малине, в бруснике, на дороге на Сарозеро. Собака всякий раз зло облаивала меня. Разговор с чужими не завязывался, не клеился. Выражение на лице у мужчины было такое, как у собаки. Женщины выражали полную подчиненность мужу-отцу.

Иван Текляшев сказал, что мужчина — именно тот, кто проектировал плотину на Гагарьем озере. «У них изба на Берегу купленная, каждое лето приезжают».

Всякий день ждешь дыма на том берегу, вдруг кто-нибудь к тебе приехал, с коробом гостинцев и новостей (страсть хочется и того и другого). Пусть даже и не к тебе; сам перевоз таит в себе бездну, как говорится, положительных эмоций. Тебе дается шанс поуважать себя: ты — перевозчик! Кто-то там пританцовывает у костра, всматривается в плывущего к нему на выручку лодочника. Мощным гребком ты вгоняешь нос лодки на гальку. Ждущий тебя (дождавшийся) что-нибудь говорит, а ты можешь не отвечать, ты при деле. Он залезает в воду сверх всякой нужды и меры, сталкивает лодку на глыбь. Ты разворачивать ее и гонишь, чувствуя в руках силу —гнать. Гребешь по-вепсски, перекидываешь весло с борта на борт, лодка прет, как гагара, вода шелестит о днище. Гребешь по-нашему, с одного борта, выписываешь по воде синусоиду. Посередине озера вдруг положишь весло, закуришь, хотя не хочешь: перевозчику можно. А вот и берег! Перевезенный выпрыгивает в воду, опять же без всякой на то нужды, втягивает лодку так далеко на сушу, что тебе остается только ступить через борт. «Спасибо!» «Не за что...».

Однажды на том берегу какой-то нетерпеливец разложил большой костер, напустил дыму, как дед Миха, когда топит баню по-черному. Да еще и орал благим матом. Я побежал, спеша, как пионер на зов горна. Лодка на месте, а весло дед запер в бане: «Всякие ходют». Опять бегом в гору, в избе взял деревянную лопату, на которой хозяйка избы Галина Денисовна Кукушкина сажала хлебы в печь. И покандехал на ту сторону.

Лодка деда Михи легка на ходу, послушлива, остойчива — но в ней есть две дыры: в корме и в днище. В днище дырка невелика: доплывешь до середины озера, ноги в воде по щиколотку; банкой почерпаешь (очень скоро надо черпать) — хватит плавучести до другого берега. Но тут есть одна тонкость: если вода в лодке достигнет критического уровня, лодка сядет настолько, что захлюпает большая дыра в корме... Тогда уж... Ну да, вместе с лодкой ты погрузишься, а дальше гляди сам.

Большую дыру дед Миха закладывает камушком с мохом. Я это узнаю уже после того, как погружусь...

И в этот раз тоже: камень выпал из дыры, посередине озера я принялся вычерпывать воду банкой, с интенсивностью поливальной машины, на виду у ждущего меня потустороннего (по ту сторону озера) гостя. Лодка опять же не подвела; так она и задумана и сделана: держаться на воде даже при двух пробоинах.

У костра меня ждал средний сын Михаила Яковлевича Анатолий, проработавший одиннадцать лет токарем на заводе в Тихвине, а теперь — шофером. Как мы помним, один из младших Цветковых возит в Тихвине заместителя директора. Дед не нарадуется на него: «То в Калинин едут, то в Минск, то в Москву». Еще один сын был милиционером — и ушел на завод. Эту новость сообщил отцу Анатолий. Отец обеспокоился, закудахтал: «Это ни к чему. За место надо держаться. Перелетать начнешь, к добру не приведет».

Сын сказал, как отрезал, на основе своего что-то значащего опыта: «Я его понимаю. У него ставка 150 рэ, и больше ни грамма. Как жить? У него двое детей».

Старик покипятился и принял жизнь какова она есть. Ему хотелось иметь сына-милиционера, и как хорошо бы в погонах с просветами!..

Но до этого еще далеко, до бесед за столом в избе Цветковых, утратившей тепло, уют домашнего круга, с тех пор как не стало в доме хозяйки. Еще предстояло нам с Толей пересечь акваторию. Да!

Понятно, что Толя взял весло, сел в корму. Я столкнул лодку с берега, поискал удобное — для моей «туши» и для лодки — место... Лодка перевернулась легко, охотно, смачно чавкнув, всплыла в стороне кверху килем.

— Нет уж, Толя, дай я сяду в корму, тише поедем, но так-то вернее, — сказал я гостю, когда мы немножко пришли в себя. Отсмеявшись, отхохотав, отхихикав: что может быть смешнее — перевернуться, еще не отплыв.

А тихо-то ехать нельзя: банку — вычерпывать воду — мы потеряли в аварии. Значит, что же? Надо доплыть до того берега, пока лодка сама не погрузится в лоно вод. Весло у нас одно, да и то не весло, а лопатка, хлебы в печь сажать. Пришлось побуровить воду лопаткой. Доплыли...

Лодка Федора Ивановича Торякова на ходу малость рыскает носом.

Мы с внуком сели в корму, внучек со тщанием занялся дорожкой, блесной, спрашивал, где щучье место. Я подгребал-правил, Юра сидел на веслах, Анюта впереди. Озеро большое, многоколенное. Так мы и шли от мыса к мысу, спрямляли путь, менялись местами.

Что может быть лучше плавания в лодке дружной семьей по большому красивому озеру? Разве что в Чистые Боры по грибы. Сходим еще и туда...

Плывем в Корбеничи, в магазин за хлебом. То есть я в магазин, а молодые уйдут по Харагинской дороге — домой, так легче идти. В Корбеничах есть паромная переправа через озеро: с берега на берег перекинут трос, к нему прицеплен плот; берись за трос и тяни, ежели хватит силенок. И есть еще лодочный перевоз: большая лодка, такие называют «соминками», их строят в Сомино; большие весла в уключинах-колышках, как на беломорских карбазах.

Я перевез мое святое семейство на харагинскую сторону. Там свистел в милицейский или, лучше сказать, в собачий — собак созывать на охоте — свисток корбеничский мужик с корзиной грибов (корзина укрыта папоротником, что в ней — не видать). Корбеничские жители отправляются на ту сторону со свистком, перевозчиков вызывают свистом. За перевоз ничего не берется, перевозчик на сельсоветской ставке. Впрочем, в вепсских селах вообще никто ни с кого ничего не берет. Деньги здесь не имеют меновой ценности, на них не выменяешь почти никакой продукт-товар.

На свист явилась баба, села в лодку, принялась сильно грести, поднимая волну. Лицо у вепсской бабы-перевозчицы было ошпаренное солнцем, обветренное, курносое, с блескучими по-озерному глазами.

На взвозе от озера в село Корбеничи стоят два больших двухэтажных дома — они построены купцами-лесопромышленниками еще до революции. В одном из них школа (ее закрыли — увы!). Село на угоре (на сельге). Центр составляют: сельсовет, почта, магазин, пекарня, тут же изба с большой вывеской: «Опорный пункт». Я пока не знаю, кто тут на что опирается, надо будет узнать. У опорного пункта стоит «джинсовая» девушка, курит, задает вопрос, запрограммированный на любую местность, на все времена: «Скажите, пожалуйста, который час». Я говорю, который час, прохожу мимо опорного пункта и девушки.

Магазин на замке. Собравшиеся у пекарни (пекарня рядом с магазином) бабы объяснили, что продавщицу вызвали в Тихвин на суд. Какой-то ее знакомый попросил у нее вина — в неурочное время, вечером. Она согласилась дать (молодая, недавно работает), пошла в магазин. Ей бы сначала сторожа упредить, и сошло бы. А она магазин-то открыла, сигнализация-то сработала, сторож-то испугался, сразу на телефон да в милицию в Тихвин... Вот какая история.

Бабы ждали у пекарни, когда испечется хлеб. Вепсские бабы светлоглазые, с задранными кверху короткими носами, с открытыми ноздрями. Голоса у них не такие певучие, как у русских баб где-нибудь на Пинеге. Выступают поодиночке: которая-нибудь занимает авансцену — крылечко пекарни — и выступает, докладывает о том, как где-то в Харагеничах, Хмелезере, Шугозере, Тихвине кто-то с кем-то собрался, поехал на машине, на мотоцикле и кто-то на кого-то наехал, кто-то кого-то задавил. Говорят по-русски до какого-то им известного пункта и переходят на вепсский, с оглушенными согласными, враскачку, как на лодке по ветреному Капшозеру.

Тут залязгал засов в пекарне. Все вошли в зал, где совершается чудо явления хлеба на свет. Свежеиспеченные — из смеси ржаной муки с пшеничной — буханки благоухали, млели на стеллажах. Весь воздух пекарни проникся хлебной теплотой, можно было ее откусывать и проглатывать, настолько густ хлебный дух. Все выстроились к сидевшей у стола женщине, отдали ей деньги; она считала на счетах, деньги складывала в консервную банку из-под балтийской салаки. Хлеба брали помногу.

Я взял десять буханок: пять Федору Ивановичу, пару Текляшевым, буханку Михаилу Яковлевичу (он сам печет), пару себе. Хлеб был горяч, как... не с чем сравнить, хлеб в начале всего. Он сохранил тепло до Горы.

Вдруг пошли грибы. Не шли, не шли — и пошли, прямо-таки побежали навстречу. Я ходил, ходил, ходил их встречать. Лугами, яркой, зеленой, как озимая рожь, отавой. У края леса развилка: влево тропа на Сарозеро, вправо дорога на Нойдалу. Есть и еще пути-дорожки из Нюрговичской республики в иные места, но мне пока что хватает этих. По Нойдальской дороге я дохожу до Чистых боров. Боры тут всюду чистые, но те, Дальние, особо чисты, беломошны, просторны, звонки, муравейны, смоляны — Чистые боры. В начале дороги малинники, сколько бы ни ходил, как далеко бы ни отступало в небытие время спелой малины, какой-нибудь куст поманит тебя красной ягодой. Возьмешь ее в рот, поваляешь, подержишь под языком, как таблетку нитроглицерина, будто надеясь на что-то... Проглотишь и скажешь себе: глоток лета. И станет лучше, легче идти.

На старой вепсской пожне, заросшей колючими сосенками, зардеет земляничина. И опять-таки, сколько бы ты ни ходил, земляничин запасено для каждой твоей ходки. Еще глоток лета, духмяный, сладостный, земляничный — с горчинкой. И можно идти. Подымешься в песчаную горку, сядешь на рогатую стволину палой сосны, прислушаешься к себе... можно идти дальше.

В первом бору, тоже чистом, беломошном, пощиплешь брусники. Брусника сей год припоздала, да и мало ее. Но так велики боры на Вепсчине, так чисты, что брусники найдешь, нацедишь по капельке-ягодке. Брусника — русская ягода (и клюква), не боится зимы, под снегом брусничина наливается соком — вином непьяным...

И почернишь губы черникой.

Дорога в Нойдалу, как дорога в райские кущи (в вепсские пущи) — светла, высока, не омрачена ни болотиной, ни лесовалом. Идешь по ней и печалуешься: на крепких, с пасынками, столбах провода провисли, упали, заржавели. И столбы похилились. Больно видеть упавшие линии электричества, связи. Ведь это же мы, моя молодость, студенчество — строили электростанции для вепсских селений...

Переход через Сарку — тут половина пути. Весною через Сарку идешь по кладкам: два березовых ствола и перилы (у бобров мосты без перил). Единственный построенный людьми мосток через Сарку скоро рухнет: никто не подновляет его. Летом Сарку переходишь в сапогах с короткими голенищами. Даже внук Ваня перебредает в своих сапожках.

От реки в гору (Вепсская возвышенность!) вздынешься и ощутишь: что-то переменилось в пейзаже, в освещении, в колорите и в атмосфере. Запахнет диким лесом: медведями, глухарями, рябчиками. Белыми грибами — о! это ни с чем не сравнимый запах. Запахнет Чистыми борами!

Минуешь ведущую вправо, к югу, бывшую лесовозную трассу (по ней дойдешь до речки Генуи). Дальше повертка влево, затравевший сход вниз... Здесь, у повертки, однажды я ночевал в весеннюю ночь. Тогда была иная музыка, снег на дороге; и был я тогда здоровехонек, хотя уже и не молод.

Внизу опять малинники, с несъеденной, не стекшей вместе с дождями, может быть, специально к моему приходу (до меня никто не прошел, только Лыско с Соболем) вызревшей из завязи малиной. Лес становится смешанным, с осокой, папоротниками, ельником, костяникой, березами, осинами, рябинами. Очень становится горячо: места грибные!

Тут не удерживаешься на дороге, помаленьку начинаешь рыскать, находишь подосиновик, белый — но это еще пролог, это цветочки, ягоды впереди. И ягоды тоже! Брусника — в Чистых борах!

Дорога идет боковиной гряды холмов. Гряда все выше. Сквозь редкий здесь древостой начинаешь различать как бы снежники — лужайки белого моха. Если подняться к гребню холмов, пойти верхами, так, чтобы солнце грело тебе затылок и правое ухо, выйдешь к Сарке, к Сарозеру. Я хаживал и этим путем (то есть без пути, по солнцу)...

От Нюрговичей (от Горы) до этого места, до края Чистых боров, мною намеряно по часам, по шагам — восемь километров. Вепсских — шесть.

У входа в боры на дороге тебя непременно встретит первый здешний боровик, такой красивый, пригожий, крепкий, как буханка ржаного хлеба из печи (ты ему поклонишься)... Для тебя одного выросший — в Чистых борах, в Дальних борах! Его шляпка шероховата, влажна... Хочется дописать: «как губы женщины», но это не так. Любовь к грибам совсем иная, чем любовь к губам...

Грибы в Чистых борах все видны с дороги. Белые — придорожные грибы, так я думал и продолжаю думать. Хотя знаю, что и это самообман. В лесу идешь по дороге, по просеке, по тропе — по кем-то до тебя пройденному, тебе завещанному путику. Грибные места все найдены до тебя. Пока отыщешь свои, не одни сапоги износишь. И поплутаешь! Ладно, если по солнышку выберешься, а в бессолнечный день в вепсских корбях?..

Чистые боры — вот что кажется странным — выросли на месте сплошных рубок. Сохранились хода трелевочных тракторов. Все другое: невывезенную древесину, пни, валежник — подобрало Время. (Или в те годы так чисто рубили; управляющим трестом «Ленлес» был мой отец Александр Иванович Горышин, его помнят Михаил Яковлевич, Анна Ивановна Цветковы, Федор Иванович Торяков, знал Василий Андреевич Пулькин). В Чистых борах почти нет подросту; деревья одновозрастны. Боры сами восстановили себя, так, чтобы каждому дереву было просторно. В Чистых борах я нагуливаюсь до чувства полета, отрешения от земных тягот. Хотя полная корзина боровиков тянет руку. Обратная дорога много длиннее дороги сюда. В однажды найденном месте ложусь на мох, раскидываю члены, голову на березовую чурку, погружаюсь в забытье до тех пор, покуда мне напоминают муравьи, что я являюсь (я являюсь-таки!) предметом оживленного интереса их, мурашей.

Продолжаю путь, нахожу грибы в таких местах, где, кажется, не мог их не найти, идучи этой дорогой утром. Почему гриб то попадет в луч твоего зрения, то выпадет? Почему в неприметном месте ты вдруг оторвешь глаза от стежки-дорожки, как-то испуганно, будто кто тебе дунул в ухо, метнешь взор за обочину, узришь белый гриб — в зените его совершенства, кинешься к нему, расцелуешь, как внука Ваню? Почему? Того нам знать не дано. И не надо!

На последках дороги вижу сквозь заросль озерные плесы, ясноводные заводи, блики солнца на лоне вод — беспредельность, всякий раз поражающую душу первозданность, мощь Большого озера, проникаюсь какой-то его несказанной, высокой, дающей надежду думой.

Сколько озер на Вепсской возвышенности? Едва ли кто сосчитал. Сперва Харагинское озеро... Его видишь с Харагинской горы, идешь вдоль него тракторным волоком (зимой и летом волокут сани) на Долгозеро (деревня Долгозеро умерла); оно то скрывается с глаз, то выставляет себя, отблескивает, струится, темнеет внизу ручейного распадка, зыблется сквозь путаницу ольшаника, ивняка. Харагинское озеро какое-то нетроганное или покинутое — сирое. Ни разу не видел лодки на нем, рыбака, костерного дыму (и на других вепсских озерах тоже)...

В том месте, где дорога забирает кверху, в сосняки, под сенью больших деревьев стоит вепсская часовня, полуязыческая, полуправославная (крещеные вепсы так и не порвали с язычеством), оскверненная туристами, но возрождаемая старушками, подметаемая, без икон, но с иконостасом, со свечками. Тут же и кладбище, маленькое, ухоженное. На нем хоронят и ныне преставившихся. Сюда приходят в престольный — в Харагеничах — праздник, в Успенье, двадцать шестого августа. Сначала Спас в Нюрговичах, потом Успенье в Харагеничах (и, кажется, в Корбеничах).

Праздники эти приурочены к началу жатвы. Говорят, старушки сползаются к часовне в бору, неподалеку от Харагинского озера, со всей Вепсчины — на Успенье.

Потом еще километра два Чистым бором, с угора на угор, брусничниками, черничниками, грибными местами, и тут тебе Гагарье озеро — жемчужина Вепсской возвышенности, да и всего нашего Севера... Я загодя волновался от встречи с Гагарьим озером: с весны не бывал, не видал. Я вел на Гагарье Анюту, Юру, Ваню: показать, подарить им это сокровище...

Вот уж последний пригорок, снижение к озеру — и трава, камыши: озерное лоно. А где же вода-то, где озеро? Господи, озера нет... Пропала не копна сена, даже не деревня (можно построить агрогород)... Не стало большого, полноводного, тысячелетия глядевшего ясным оком в небо, кормившего вепсов рыбой Гагарьего озера (куда же деваться гагарам?).

От бывшего озера тухло пахло илом — сапропелем.

Мы обошли вонючую котловину, заглянули в дом рыбаков, не запертый, как всегда, обихоженный Иваном Текляшевым: полы подметены, постели заправлены, миски вымыты, соль-спички на месте, дровишки сложены у плиты. Для чего? Для кого?

Постояли на плотине: запорные доски вытащены из пазов, кинуты тут же. В русле бывшей реки Калои чуть сочилась вода. Все вместе взятое вселяло в душу какую-то безысходную вселенскую тоску. Убили живую, единственную, никак не воспроизводимую — в веках и тысячелетиях красоту.

Пришла на память недавно прочтенная в «Известиях» статья о том, как где-то в алмазном краю шайка жуликов-казнокрадов приспособилась уворовывать из лотка (или из решета) на обогатительной фабрике драгоценные минералы. Преступники понесли по заслугам.

А мы? Разве ожерелье наших озер в обрамлении холмов и боров — не алмазы, не бриллианты? Не где-нибудь там, в зоне вечной мерзлоты, а в самом сердце России... Кто дозволил их похищать? Кто похититель? Кто судья? И есть ли?..

Я сидел, пригорюнясь, на чурке. Мне нечего было сказать, как если бы пригласил родню на именины, а сажать к столу не к чему. И ребята пригорюнились...

Ладно издали нам сияло, жмурилось Большое озеро, утешило нас — так его много!

— ...Закроем дверцу в плотине, — благодушествовал Иван Текляшев, — да дожжи пойдут, за три дня озеро набежит... А сапропеля в нем этого: меряли — у берега шесть метров, а дальше девять. Говорят, из него удобрение высший сорт, а в Корбеничи за триста километров удобрения возят.

Федор Иванович Торяков сказал:

— Ничего у их не получится. В Гагарьем озере столько рыбы было всякой. Бывало, наловишь, солнце выстанет, начнешь потрошить, солнце сядет, ишо и конца не видать. Моя Татьяна говорит: «Ой, хватит. Куды ее столько?» А они хотят всю извести. Семь лет уж туркаются, а нет ничего. И не будет!

Михаил Яковлевич Цветков высказался, как всегда, дипломатично:

— До конца хотят вытравить местную рыбу, заморить, а новую запустят. Кака будет рыба, не знаю.

Вдруг правда: Иван с Горы (Иван все может!) вставит доски в пазы, «дожжи» хлынут (это уж точно!). Гагарье озеро возродится, станет живое, как безнадежно больной человек после переливания ему крови (одной с его группы)? Вот бы дожить!

Так мне бывает грустно... в избе. Хотел написать «в моей избе», но вовремя остановил руку. Что же в ней моего? Это — изба Галины Денисовны Кукушкиной.

Нюрговичские старики зовут ее Галей. Ее изба против избы Пулькиных; к бабушке Лизавете мы ходили с Василием Андреевичем есть лукову траву со сметаной (жили в другой пулькинской избе). Здесь же на лавочке под рябиной совершилась купля-продажа. То есть никакой купли, никакой продажи не было: соответствующие органы не оформляли сделки. Изба продавалась горожанину только в том случае, если он сдаст городскую площадь, выпишется там, пропишется здесь. Само собою понятно, что на это никто не шел. Однако шли... обходными путями. Почему это так? Тут одна из странностей в жизни современного сельского жителя-домовладельца, в правовом отношении, возможно, берущая начала в тех временах, когда колхознику не выдавался на руки паспорт. Продолжает действовать принцип: ни нам, ни вам. Принцип без смысла, его и обходят. Оставляемые крестьянами дома все равно покупаются горожанами — кто как сумеет. Или же дома бросают на произвол судьбы, что вовсе несправедливо, убыточно для всех. Почему?..

На лавочке у избы Пулькиных я отдал Галине Денисовне назначенную сумму за дом, получил расписку в получении оной. И стал я... Нет, не хозяином... Я стал арендатором, что ли... Пожизненным дачником в избе Галины Денисовны Кукушкиной.

Хозяйка уехала в Шугозеро к больной старой матери, за которой нужен уход. На Горе Галина Денисовна жила одна: ее взрослые сыновья ушли из деревни. Взять к себе мать она не могла: в Нюрговичах не заработать на жизнь, нет работы. Галине Денисовне очень нужны были деньги, хотя бы какие. Все ее состояние — родительская изба.

Василий Андреевич Пулькин рассказал мне историю Гали Кукушкиной. Отец у нее был справный мужик, добрый хозяин. В семье, как в других вепсских семьях, много детей. Денис Кукушкин работал в колхозе, по веснам на лесосплаве. Он строил дом, нуждался в лесе, однажды приплавил к своему берегу — из кошеля — пару бревен. Был замечен, наказан: получил, по закону того времени, немаленький срок.

Лес тонул, обсыхал на косах, на излучинах, в заторах, его потаскивали жители прибрежных сел. Одним это дело сходило с рук, другие расплачивались.

Дениса Кукушкина посадили. Вскоре началась война. Было известие, что Кукушкин отправлен на фронт — и ни письма, ни похоронки. Сгинул мужик.

Жили без хозяина в доме. Галины братья и сестры, чуть став на ноги, уходили искать себе доли в другие края. Галя осталась в Нюрговичах: статная, красивая, работящая девушка успевала и в колхозе, и в лесу, и на сплаве, и по дому. Ей сыскался жених, тоже природный крестьянин, родился сын, тут бы им и пожить... Но немилостивая к Гале судьба распорядилась иначе: муж заболел и помер нестарым...

Галина Кукушкина выдала мне расписку в том, что... Ну да, в том самом. После я заезжал к ней в Шугозеро насчет страховки, платы за электричество, которые остаются за нею... Она работает в больнице на кухне. В ее внешности запечатлелись судьба, характер, былая женская красота: высокая, статная, с крупными чертами лица, с суровостью в чертах и мягкостью, грустью во взгляде широко поставленных серых глаз, с высоким лбом, красиво очерченными полными губами, с по-мужски широкими плечами, тяжело свисающими, тяжелыми, огрубевшими руками.

И так мне грустно бывает в избе Галины Денисовны Кукушкиной... Изба присела на один угол (надо менять сгнившие нижние венцы), отваливается вбок со стоном дверь на одной петле; картинки из «Огонька» на стенах, письма сыновей на божнице, в сенях беспалые грабли, сломанные косы, рогатые навивальники, ухваты, чугуны, бочки, удочки — следы неизбывной нужды вдовьей жизни, горький запах дома без хозяина, угасшего очага...

Приходит такое чувство, будто стал наследником чьей-то судьбы — и нет в душе силы наследовать. Грустно!

Живешь, живешь, вживаешься, применяешься, втягиваешься, обвыкаешь — и все лучше тебе: утром продерешь глазыньки (сплю на сене, накошенном Иваном Текляшевым, на нарах, построенных в моей избе Михаилом Цветковым, в собственном моем спальном мешке, как и я, немалого возраста), притащишь в избу два бревна (выломаешь из стены хлева), поместишь их в чело печи, нарубишь мелочи на растопку, принесешь ведро воды с озера, похлопаешь мух — для разгона крови, попьешь молока и еще после — чаю, перевернешь на печи с вечера сушащиеся грибы — и в леса.

Кажется, так бы и жил век свой. Принесешь беремя грибов, бултыхнешься в озеро, зажигаешь костер у крыльца, выкуриваешь одну сигарету «Стрела» (с куревом совсем плохо стало, в Корбеничи бежать никому неохота)...

И в это время дед Михаил Цветков, как всегда, деловитый, обеспокоенный, настроенный на выполнение какой-то своей задачи, является, сообщает, что хозяйка его призывает на новое место жительства (звонила по телефону), в Пашозеро: там он нужен — картошку копать, обои клеить. Слова жены, Анны Ивановны, — закон для нюрговичского зимогора. Может статься, побег его из-под хозяйкиной руки на Гору — увы! — последний...

Михаил Яковлевич сообщает, что едет: сейчас в лодку — и к вечернему шугозерскому автобусу. Значит, что же? Лодку он спрячет на том берегу, я останусь на этом безлодочном... Какая-то тревога вдруг пронзает мое сердце. И жалко покинуть, оставить, расстаться с огромностью, свежестью, кротостью этого мира. Какой-то вопрос запечатлен на лике Большого озера, на прохладном синем небе, на окоеме лесов. О чем-то спрашивает меня этот незаселенный покинутый мир. Я не могу дать ответа. Мне надо уйти, как ушли отсюда многие, многие люди...

В меня вселяется торопливость, чуть не паника. Вон катится вниз по зеленому крутосклону, как леший-лесовичок, Михаил Яковлевич, с горы к озеру, к лодке. И я бегу к Текляшевым, несу им крынку из-под молока, разрушаю столешницу у крыльца. Запираю избу на замок. Это знак-символ, в избу можно войти через хлев, там дверца на защелке.

Садимся в лодку с дедом Михой. У каждого по веслу. Ветер нагуливает волну на озере, шипит пена на гребешках. Искрит сигарета у деда во рту. Гребем, как оглашенные, как на финише гонки, иначе потонем: в лодке две дыры.

На берегу глядим на часы, до автобуса два с половиной часа, впереди шесть вепсских километров тропы, два болота.

— Я тихонько пойду дак... — извиняется дед Миха. — В твои годы за час добегал.

И я не собираюсь ставить рекордов. Небось доползем.

Дед Миха подхватился — и вон уж он где, на самой верхотуре. Сейчас уйдет в лес, только его и видели. Вот, скрылся, сам ростом с пенек. Я иду медленно, долго, с натугой, будто кто держит меня за мешок, не отпускает, шепчет на ухо: «Пошто пришел в наши корби, пошто уходишь?» Сколько пройдено этой тропой, и всякий раз она мучает беспросветной долготою, унылостью. Идешь — читаешь много раз читанные грязи, хляби, завалы, темные ельники, поганки, мухоморы, волглые сыроежки.

А вон и Харагинская гора! Сколько до автобуса? Мало, мало! На подъеме в гору, против всех правил, после всех здесь прошедших людей и дождей, находишь красную малину, отдаешь ей минутку, запоминаешь: такая на вкус эта местность, эта осень...

На горе стоит автобус, вокруг него похаживает молодой шофер в курташке, в джинсах, посматривает на часы. Он из этого мира, а я из того, заозерного, из Нюрговичской республики (там даже шефы дичают, перестают бриться)... Смотрю на парня, как баран на новые ворота. И он на меня.

Под навесом на лавке сидит Михаил Яковлевич Цветков, перематывает портянки. Мы радостно кидаемся чуть не в объятия друг другу.

— А я иду, думаю: где Глеб-то Александрович? Покричал, не отвечает. Грибами поинтересовался или еще что... Дед Миха присочиняет, но ладно. Пора садиться в автобус. Что было там, за лесами и долами, быстро забывается, истаивает, как сновиденье. Было ли? Будет ли еще?

Приеду домой, примусь рассказывать моим домашним, а им неинтересно. Да и рассказывать нечего: никакого сюжета. Жила-была деревенька и перестала жить-быть. Только и всего. «Ну и что, не страшно?» — спросят. «Да нет, ничего».

На будущую весну я приехал-пришел в Нюрговичи, поднялся на Гору-Сельгу, оказался в зачарованном месте над Большим озером... Входить в свою избу после целой зимы (и большей части осени) — все равно что вдруг явиться к женщине, которая тебя любила когда-то и ты ее любил — через годы, предъявить права на нее, не зная, что сталось с нею, какова фаза ее души... Впрочем, изба терпеливее женского сердца... Только замок не откроется с первого раза...

В зиму не обошлось без потерь. Лопнуло пластиковое ведро, в нем я оставил воду, ведро раскололо льдом. На донце ведерка осталась домашняя мышка, уснувшая вечным сном. Мышка запрыгнула в ведро с бочки, вылезти не смогла (тогда ведро еще не лопнуло). То-то намучилась, бедняжка.

В окно между рамами залетела синица. Снаружи стекло раскололо порывом ветра, синица впорхнула в щель, спасаясь от лютой стужи, надеясь чего-нибудь поклевать. Но дом был пустой — и деревня пустая. На ветру позвякивали стекла. Синица не смогла выбраться из стеклянной ловушки, уснула на вате, положенной Галиной Денисовной Кукушкиной для тепла. Простерла крылышки, уронила головку...

Поздней осенью налетел ураган. Вывалил ели, сосны, проложил просеки в березняках, оставил по себе кладбища березовых крестов, белых, воздетых к небу рук... Ветер сорвал с крыши моей избы рубероидные заплаты. До «дожжей» в избе сухо, как зарядят «дожжи», так изба заплачет, прольются ее горючие слезы на мою бедовую головушку (и на тулово, и на ноги).

Леса голы. В небе трепыхаются жаворонки, в самом поднебесье. Высоко проносят гулы, чертят белые полосы самолеты.

В лесу видел куст волчьего лыка, в бело-розовом цвету. Не подошел, не налюбовался, полагая, что волчьего лыка много, как ивовых пуховок. Однако больше не встретил — один куст волчьего лыка на всю Нюрговичскую республику.

Утром переехали с Иваном Текляшевым на ту сторону. Я отпустил Ивана вперед, сам приотстал. Вздынулся в гору, прошел тракторной колеей... Навстречу мне зазывно запереливалось немыслимой синевой, полнехонько воды Гагарье озеро. Озеро стало такое, как прошлой весной: то же Гагарье озеро с новой водой. В деревне Белая Горка под Лугой у меня есть знакомый мужик Николай Горячев. Теперь он состарился, как и я, а были когда-то мы с ним помоложе (он старше меня годков на пять). Николая Горячева сильно ранило в партизанах в войну, он так и остался колченогим. Его тогда спасла кровь, перелитая ему от другого партизана. В годы нашей с ним молодости, помню, он становился по праздникам или с получки (Николай занимался крестьянским трудом) несколько буен, неуправляем. Жена его Настасья говорила, что в детстве и отрочестве (они из одной деревни) Коля был смиренный, тише воды ниже травы, до перелития ему чужой крови. Как перелили, Коля стал другим человеком: в нем взбрыкивает чужая кровь. Сам Николай охотно принял такое объяснение своей неуправляемости в отдельных случаях: что лишнее натворит, то списывал на чужую кровь...

Вот и Гагарье озеро: стало таким, как было, только с чужою талой водой. Как изменился его характер? Поживем — увидим... По бывшей речке Калое, как и в прошлом году, шла на нерест плотва... Иван Текляшев сказал, что в озере растворили тонну питьевой хлорки (он сказал «хролки»), как растворяют ее в городской системе водоснабжения (только в другой «плепорции»). Отравители озера полагали, что хлор отшибет у плотвы привычку хаживать в Гагарье озеро на нерест. Однако плотва все шла и шла...

Мы с Иваном нажарили сковороду плотвы (я чистил, Иван плиту растоплял, жарил). Зачерпнули воды из хлорированного Гагарьего озера, попили чаю с «хролкой» — и хоть бы что.

Кажется, скоро в Гагарье озеро — хлорка к той поре уйдет в Большое озеро и другие водоемы Вепсской возвышенности — запустят какую-то распрекрасную рыбу. Нам с нюрговичскими стариками ее не едать, она предназначается племени младому незнакомому...

Держится вёдро, стоит немыслимая тишина... Особенно она осязаема на Берегу... Пришел на Берег, первое, что увидел, — забитые досками окна на избе Мошниковых. И Шарик не повилял мне хвостом... Забегая вперед (или возвращаясь назад), хочу заверить моих читателей (тех, кто прочел эти записи сначала), что переезд Григория Мошникова в Пашозеро сказался на нем самым благотворным образом. Михаил Яковлевич Цветков заверил меня, что «рожа у Гришки» стала такой, какой никогда не бывала прежде: сытой и красной. Григорий Михайлович Мошников со всей неизрасходованной страстью включился в общую работу: на пилораме, на строительстве Дома культуры — настилает полы. Именно этого не хватало Григорию Мошникову — потребности в нем как в искусном работнике. Стоило это ему обрести, и «рожа» его покраснела от удовольствия.

Чтобы закончить новеллу (можно счесть ее и за сагу) о Григории Мошникове, надо добавить к сказанному, что корову они с женой Верой Федоровной перевезли на новое место жительства; молоко у них и в Пашозере свое. И коровник перевезли и будку Шарика... Все стали «пашозерами»...

Да, так вот... Пришел я на Берег, на Бережок майским днем и оказался в центре сельской площади, что ли. Избы здесь строены в кружок. Пришли на бережок, сели в кружок...

Берег — самая дружная из виденных мною деревень: в ней вечная посиделка, как вепсы говорят, беседа...

В доме у Федора Ивановича Торякова все, как было. Только Фантика отдали в Озровичи, Тимку в Харагеничи. Тоська одна построжела, ушки поставила топориком, встретила меня сторожевым лаем — хозяйка в доме.

Я сбегал в Озровичи... То есть сперва на лодке Федора Ивановича в Корбеничи, дальше вокруг Алексеевского озера пригорком — и к Николаю Николаевичу Доркичеву — бригадиру рыбаков на озерах Вепсчины. Задал ему тот вопрос, ради которого и бежал: надо ли запруживать, отравлять, обрыблять ожерелья озер? Разумно ли это? Перспективно ли? Есть ли в этом дальний и ближний расчет? И наконец: не портим ли мы то, что само по себе совершенно?

Николай Николаевич Доркичев ответил примерно так: «Все здешние водоемы весьма перспективны для ведения рыбного хозяйства. Конечно, все наши начинания пока что держатся на инициативе Суханова, это его идея снимать рыбный урожай со всех малых водоемов от Ладоги до Онеги. Этой идее есть оппозиция, даже в самом колхозе. Некоторые считают, что ничего не надо, пусть будет так, как есть... Действия наши пока разрозненны и порой кустарны: нет финансовой и технической базы, главное, нет дорог, не хватает силенок их построить. И все же я уверен, что в рыбном хозяйстве в какой-то степени будущее нашего края. Люди работают, что-то делается, в Усть-Капше мы строим дома, там будет рыборазводный завод, в наше озеро, он показал в окно на Алексеевское озеро, мы запустили мальков пеляди, на будущий год попробуем отловить... Людям что надо? Место работы. Не знаю, какие планы у Пашозерского совхоза в отношении здешних земель, пока что у нас с ним одни конфликты из-за участков под строительство... Рыбное хозяйство в наших озерах надо всячески развивать, вода здесь отличная, лосось приходит на нерест, вон в Сарке форель живет...».

Доркичев коренной здешний вепс, глаза у него озерной голубизны, виски белехоньки, а так мужик крепкий. Я выслушал озерного бригадира и поверил ему. Не в то поверил, что «хролка» в Гагарьем озере, замор плотвы в речке Калое, «обрыбление», наконец, так уж сплошное благо, а в то, что дело доверено честному, думающему, деятельному, здесь родившемуся и выросшему человеку (они с Васей Пулькиным в одной школе учились). Я знаю Доркичева с первого моего приезда сюда, ночевал в его доме, когда добирался в Нюрговичи через Алеховщину, Хмелезеро... После беседы с главным здешним рыбоводом взгляд на вещи приобретает... ну, что ли, степенность, угол зрения, широту. Уверенность бригадира в правоте своего дела успокаивает.

В Тихвине зашел к председателю райисполкома, спросил у него про Вепсчину, что будет с ней дальше? Ну хорошо, озера обрыбляют. А как людьми землю заселять? Или так и оставить медведям? На лице председателя можно было прочесть: «Спросил бы ты у меня, приятель, о чем-нибудь попроще». «В обозримом будущем, — ответил мне председатель исполкома Тихвинского районного Совета народных депутатов, —никаких радикальных перемен на вепсских землях не предвидится: строить дороги нам не по силам». Понимая неудовлетворительность такого ответа в устах главы района, он подумал, заглянул за пределы обозримого и добавил: «В перспективе предполагается... создать в каждом районе многоотраслевой хозяйственно-экономический комплекс, с вовлечением в хозрасчет всех продуктивных факторов: и земля, и водоемы, и леса, и заготовки, и производство, и реализация — все включить в оборот. Вот тогда...».

В наше время полезней заглядывать за пределы обозримого. Там, за пределами, открывается взору божественно красивая... хочется по привычке сказать: «как Швейцария»... Но в Швейцарии я не бывал, я хожу по России. Чем богата Россия, так это непуганой красотой. Только бы не спугнули.

Луна запуталась в березе



В деревне не стало скворцов. Коростели в русской литературе. Надежда-эспераль. Как в Англии относятся к Байрону. «Горышин все наврал…». Уха из четырех окуней. Демократа прогнали. История собаки Песси.

Полдень. Жарко. Тряс сено. Читал про то, какие хорошие были Иван Шмелев и Борис Зайцев — хрустальные, прозрачные, такие раскрытые, что, кажется, даже их похоронили в незакрытых гробах. И так они преданы были России, так сочувствовали — один «Человеку из ресторана», гордой русской душе, другой умирающему мальчику: «ножки стынут»... И я тоже сочувствую. Но опустевшая деревня Нюрговичи, вновь заселенная кем-то, давит меня, как погост. В деревне есть люди, но из нее ушла жизнь; новые лица неуместны в избе бабы Нюши, Ивана с Марьей, Федора с бабкой Татьяной (равно как мое неприязненное лицо, может быть, кажется им неуместным на новосельи). Терзает мою душу некошенная трава. Экое богатство! Наследство! Нам завещано. А мы не косим. Моя коса не берет вепсовскую траву, настолько трава изобильна, густа, сочна.

Такая меня берет оторопь Господи Иисусе, спаси и помилуй!

На дворе язык на сторону от жары, а в избе знобко. Странное состояние нерешительности, ни на что не могу решиться. Может быть, это от недоедания, бессонницы по ночам? Скучно мне в деревне без деда Федора, без Ивана с Марьей, без всех других-протчих дорогих моих вепсов-крестьян. Ваня зашел бы, сел на порог, сказал бы: «У нас просто». У них было просто, а все вышло навыворот, так стало сложно, хоть вой.

Ах, если бы сейчас проскакал на коне под окном Гришка Мошников, десантник Второй мировой, дымя завернутой в тихвинскую «Трудовую славу» махоркой... Мы бы с ним покурили и выпили бы и все обсудили. Деревенские все понимали, а новые ни бум-бум. У Гришки бы я разжился тремя литрами молока, а так иди на озеро по воду, гоняй чаи. Скучно, так скучно, что взял бы и убежал. Но куда бежать-то? В городе еще скучнее, и живот заболит от дурной воды. Здесь живот не болит, тихо, не нужны деньги, их решительно не за что отдать.

Жарко, предгрозово. Наяривают коростели. Иногда прилетают две большие вороны, садятся на крышу, ждут какой-нибудь поживы. Прибегает черная, крайне тощая, стонущая от голода собака, виляет задом, выпрашивает еды. Однако гречневую кашу есть не стала.

На скошенную траву садятся трясогузки, трясут хвостами, ласточки проносятся низко над землей, завидев ястребка, кобчика, тотчас на него нападают. Все уже было, все кончилось, ничто не возобновится. Скучно. Не хочется плыть ловить окуней, идти за морошкой. Хочется чистого помещения, вкусной еды, доброты к себе, семейного покоя. Тихой комнаты для работы. Любви. Какой-нибудь, все равно. Ничего из этих радостей, каким были преданы Иван Шмелев с Борисом Зайцевым, не выпало мне на старости лет. Я, собственно, беглый, в бегах от самого себя. Какой я подлинный? Где мое место?

Я еще подобен больному зверю, уносящему болезнь в глухомань. Собственно, не зверю, а собаке.

Конец июля, а ночи все еще светлые, каждую ночь в северной половине неба зажигается новехонькая серповидная луна.

Вечером попил чаю с хлебом и сахаром, вышло хорошо.

При посадке солнца на небе разыгралась феерия: облака всех цветов и оттенков образовали движущиеся картины. Когда-то мой друг фотокорреспондент Толя Фирсов ночь напролет бегал с ящиком, снимал. Но нельзя остановить постоянно действующую феерию облачного искусства над Вепсской возвышенностью. Композиции облаков при посадке Солнца могут быть уподоблены каким-либо предметам в реалии, но всегда облака превыше предметов, неохватимы воображением.

О, Господи! Если бы не кусали комары! Смотрел бы и смотрел... Помаленьку кошу, сушу сено. Между прочим, накосить — мужская работа — много проще, чем высушить, растрясти, распустить — собрать.

Ходил по усадьбе деда Федора — как все в прошлое лето было тут выкошено, ухожено, целесообразно, навстречу тебе и любому вошедшему распахнуто. И как все замкнулось, зачужело, заросло!

Второй раз в жизни я переживаю исход из деревни последних жихарей и последующее скорое отпадение жилого места в небытие — летальный исход. Это сильное переживание, отрицательная эмоция. Жизнь не уготовила мне положительных эмоций, впрочем, таков я сам: кулинар всевозможных отрав для моего домашнего стола, то есть для душевного рациона. Поэтому мне необходима схима, аскеза, пустынь. Ну, и чтобы иногда с водочкой, с девочками. Но девочкам решительно не достичь этого места, только и увидел в моей избе старшую дочь Анюту, а так комары, мошки, слепни, да еще неустроенные собаки. А водочка... надо сплавать на лодке в Корбеничи, выпросить у нового председателя сельсовета Юрия Михайловича талон, он даст...

Встал в шесть часов с готовностью начал жить. Но дождь опрокинул надежду на рано начатый, разумно исполненный день. Жизнь в Нюрговичах снаружи, на воле, а там на воле задождило, это надолго.

Нащепал лучины, на поду печи, между двумя кирпичами, при открытой трубе, тяге, зажег костерок, сварил толику овсяной каши. Поскольку в челе печи темно, как... ну да, как в том самом месте у негра... то установить степень сваренности никак невозможно. Вышло горячо и жидко — овсяный отвар, скорее всего, некипяченый.

Ночью Луна запуталась в березе...

Всего-то одна Луна, одна береза против моего окошка на той стороне бывшей деревенской улицы (бывшей деревни), месяц двурогий, рожками вправо, запутался именно в кроне этой одной березы, в туманно-белесоватую ночь.

Первый вечер без мошки. Даже нет комаров. К чему бы? Может быть, к победе фермерско-хуторского хозяйства?..

Проносятся ласточки, раздвоив хвосты, с черными спинками, в черных шапочках. Они умеют на лету кормить своих, тоже быстролетных, птенцов. Как будто реактивные истребители дозаправляются...

По утрам ласточки-сеголетки сидят на проводах, подобно нотам на нотной бумаге. Можно исполнять музыку лета или ранней осени по нотам ласточек на проводах.

Под вечер я видел, ласточки купались в озере. Мне могут возразить, что ласточки ловят на поверхности воды какую-нибудь живность. Оно так, но ласточки окунаются в воду, плещутся...

Ласточки господствуют в воздухе, проносятся, падают, взмывают, атакуют ястребов, свиристят. Ласточкам все равно, кто обитает в избах; изба для семьи ласточек — то место, где можно прилепить собственное гнездо. Деревня брошена — ласточки торжествуют; они не кормятся из рук человека; им по-прежнему достаточно неба, мошек, воды для купанья в брошенной деревне. И нет им, ласточкам, дела до того, какие существа обитают в серых избах. Когда избы рухнут, к чему же ласточки примажут свои гнезда? Этого мы не знаем, равно как и того, почему наши ласточки живут в нашей деревне Нюрговичи, а корбенические в Корбеничах, залетывают ли в гости друг к дружке по соседству, в какие страны улетят зимовать, как найдут дорогу по весне одни в Нюрговичи, другие в Корбеничи?

Зяблики, трясогузки постоянно потряхивают хвостами, в знак того, что они здешние, нюрговичские. Прилетают на окошенную траву, что-то выклевывают там такое, чего не выклюешь на растущей траве. Трясут хвостиками, благодарят: «Спасибо, что скосили, нас накормили».

Вороны... Собственно, две необыкновенно большие, зобастые вороны, с прорехами в крыльях — перья выдраны, может быть, в драках или выпали от возраста, как выпадает все растущее на живом... Вороны пользуются отходами человеческого бытования, пристально издалека наблюдают... Иногда они вдвоем садятся на конек крыши соседней избы, в которой давно никто не живет, принимаются базарить. Вороны в Нюрговичах лесные, любят запутаться в кроне рябины, ольхи, лозы, будто они тетерева, и разораться. О чем? Может быть, так: «Вот, я, Ворона, давно живу, все вижу, все знаю. А ты здесь временный посетитель, незваный гость. Я, Ворона, хозяйка!» Или еще что-нибудь; вороний язык никто не попытался перевести на наш.

Сегодня днем над ближним полем летали два ястреба, как планеры, не махая крыльями, а лежа на воздушных струях.

Когда я плавал в дальний угол озера, с косы поднялся, может быть, лунь, кто-то с большими крыльями, медлительными взмахами. Хочется, чтобы он вышел лунем. Я буду знать, что видел луня. Седой ли лунь, этого я увидеть не смог. Но что-то мне говорило: не лунь, а журавль. Так и вышло, недолго я побыл счастливцем, повидавшим луня.

Читал Бориса Зайцева. Вот человек писал прозу, чтобы воссоздать словами, фонемами, морфемами сущий мир, с цветами, оттенками, запахами, чтобы слова воздействовали на тебя, как поле с медоносными травами, возносили в духовную высь красоты... Тем же силен был и Бунин, но у Бунина злоба ума, а тут — растворение в красоте, песнопение, чувствилище...

Прислушайтесь, как пишет Борис Зайцев: «Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржами, шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев...».

Сегодня встал в половине седьмого. Немного подумал о том, как померли папа и мама. Были хорошие люди и так они строили свою жизнь, чтобы мне досталось пожить от их жизни... И померли безвременно, безвинно, как ветром листья сорвало...

Встал рано утром, сварил себе овсяной каши и чаю. Покосил траву, посушил сено. Выстирал в озере наволочку. Подумал о том, что пора мне приниматься за мою прозу — еще есть десять лет. Впрочем, кто знает? Кто?

Утро тихое, начало дня, каких выдается на Вепсской возвышенности ладно если пять или десять в году. С безоблачным небом, без ветра... Может быть, сегодня сплаваю на лодке в Усть-Капшу, к Ивану, моему корешу...

И, может быть, напишу поэму в прозе о пекаре из Корбеничей — каждое утро он ставит в печь хлебы, тем все и живы в округе, и хлеб мой насущный я получаю из рук корбеничского пекаря.

Из меня не может получиться удачливый ловец рыбы, а только сочинитель поэм в прозе. Благо есть подходящий герой.

На дворе зной несусветный. Помаленьку сгребаю, переворачиваю, трясу сено, прикармливаю собаку, посланную мне в наказание. Боже мой! Почему именно здесь, в краю вольности, дикости, одиночества вдруг поселяется семейство дачников, с малыми детьми, привезли с собою чужую собаку, у собаки щенята — как живую игрушку. Не кормят собаку; черная, жалкая, с подтянутым животом, искривленным позвоночником, лохмотьями на ребрах. Эта собака неотступно смотрит на меня малохольными желтыми глазами, плачет от голода. Боже мой! Собачий взор все время укоряет меня, выражает неверие в меня — человека — и надежду, отчаяние. Почему так? Откуда пришли эти люди, со своей твердой решимостью взять свое, не упустить? Почему они не кормят собаку — кормящую мать?.. Я оказываюсь в роли обвиняемого за чужую вину. Меня обвиняет чья-то обманутая собака, я переживаю вину как мою.

Вечером читал импрессионистическую прозу Бориса Зайцева. Вот это и есть беллетристика высшего полета, без какого-либо общественного нерва, без политической лихорадочности. Но сильно действующая и благотворно. Такую прозу у нас упразднили. Вот разве что был Паустовский, но у него клюквенный морс, подслащенный, а здесь все самые сильные средства, и не токсичные, как в народной медицине. И сколько недоговоренностей! И договаривать не надо!

Вечер. В конце самого безоблачного дня, когда можно было досушить, сложить в копну сено, посреди ясного неба вдруг выказала кукиш мерзкая тучонка, расплевалась скверным, холодным дождем, все вымочила, завтра опять распускать, сушить.

Был в лесу. Со мною пошел в лес мой приблудный пес — и никакого попрошайничанья, лебезенья, искривленья хребта. Пес пошел со мной в лес, но занялся своим делом, предался собственной страсти — облаивал белок и глухарей. Так у меня оказался охотничий друг — мой Пес.

Несколько слов о Дарике — фокстерьере Игоря Большакова, егеря с того берега. Дарик англичанин; в конструкции его морды, лап, ушей есть нечто четвероугольное. У Дарика нет признаков дурных инстинктов, какие снедают русских собак, будь то лайки, гончие, дворняги. Дарик укромен, не выставляет себя на общее внимание. Он любит сладкое, считает вправе получить кусок печенья, пряника. Сидит, смотрит, ждет, не проявляя нетерпения.

Дарик кучеряв, с маловыразительными, но внимательными, как у англичан, глазами.

...Мы поехали за морошкой на моторке, высадились в углу озера, морошки не нашли (еще рано), повернули обратно... Дарик решил по-своему, что-то учуял, до него донеслись запахи птицы, зверя. Сколько мы ни звали Дарика, он остался один в лесу, предался тому, чему предназначен природой: разнюхиванию следов.

— Дарик наркоман, — сказал его хозяин. — Он всяких волнующих запахов нанюхается, это для него высший кайф.

Маленький, довольно тихоходный Дарик не мог кого-либо догнать, поймать, поживиться в вепсовской тайге. Его же мог схарчить медведь, волк, поддеть клыком кабан... Мы приплыли домой, вскоре явился Дарик, совершенно мокрый, невозмутимый, без признаков волнения, потребовал себе пряника.

О новом председателе сельсовета в Корбеничах Юрии Михайловиче Домрачеве я пока не могу написать поэму в прозе, даже нет слов для портрета. У него какая-то путаная предыстория, то есть путано им изложенная. В его рассказе о себе отчетливо прозвучало одно: «Высшее образование у меня не закончено». Из пунктов программы-максимум, то есть из длинного монолога председателя сельсовета Домрачева, запало на память вот это: «Школу будем строить современную, с бассейном и теннисными кортами...». Я неуверенно возразил, что для начала хватит одного корта. Председатель с ходу отверг преуменьшение плана: «Строить — так на всю катушку!» Наладить в Нюрговичах электричество председатель не пообещал, этого он не может.

Сидя в совершенно пустой конторе сельсовета в Корбеничах, с глазу на глаз с новым председателем, леворадикальной направленности, я как будто оказался в атмосфере романа Андрея Платонова «Чевенгур», то есть в утопии с противоположным знаком: там рай на земле представлялся социалистическим раем, а здесь напротив...

Однако новому председателю в Корбеничах нравится слово «план», как нравилось оно всем председателям все семьдесят лет строительства коммунизма. «Составим план, с участием социологов, журналистов, кинематографистов, создадим фильм, у меня уже есть договоренность. Всю территорию приватизируем...».

Я выдвинул свой встречный план: «Дайте мне, Юрий Михайлович, хорошую косу и бабу, чтобы сенничала; я за десять дней всю траву выкошу, стога сметаем...». Председатель тотчас смекнул, в чем подтекст моего плана. «Если вам дать бабу, вы и косить не будете, а только...». Я заверил председателя, что мои года не те, не те!

Каждый прожитый день здесь, в тайге, что-то изменяет во мне, учит терпению, восторгу перед красотой, все время понуждает к первоначальным трудам: добыть огонь, сварить пищу, накосить сена, выстирать белье, поймать рыбу, сходить в лес по грибы-ягоды... Природа воздействует на тебя, происходит сближение... Полное слияние с природой было у местных: у Ивана, его жены Марьи, деда Федора. Иван мог весь Божий день отмахивать косой, без каких-либо признаков усталости, угрюмства, похвальбы, как кузнечик в траве. До этого я не дойду, но терпение вырабатывается, устойчивость перед тоской... Я не знаю более страшной тоски, чем в городе, особенно летом...

И вот я в деревне, пишу мои вирши... Живется... довольно-таки тяжко. Но накапливается в душе благодарность за каждый день.

Сколько написано русскими писателями о счастливом детстве мальчика в барском доме, в усадьбе, при слугах, с охотничьим ружьем — отцовским подарком, — при отцовском мужестве, материнской любви-ласке, с теплом печей рано по утрам, с объятиями с дворовой Аграфеной на покосе, с прокатыванием по снежным разносам в санях, со святками, ряжеными, наливками, влюбленностями...

Все это составляет добрую половину русской литературы прошлого, самого начала нашего века. Ладно, что не читано простым народом, лишенным такого блага. Однако ненависть-зависть, окрещенная социальной несправедливостью, просочилась; пришло время, заполыхала красными петухами над помещичьими усадьбами...

Читаю «Зарю» Бориса Зайцева, доверяюсь предлагаемым автором чистым радостям детства и все время ловлю себя на том, что все это ложно, несправедливо, низвергнуто досконально. Меня воспитали другая жизнь, другая литература. Из нашего обихода, из нравственного опыта, из понятия, что есть добро, что прекрасно, ушли семейное детство, поэзия и великая защита от всего худого родительского дома. На пустом месте проросли ненависть и тоска.

Сижу в избе, в три окна, вижу луг, зеленые кусты, копну сена, воду озера, бледно-палевое небо. Половина десятого вечера. Стемнело. Горит свеча. Читаю Бориса Зайцева: «Внизу играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру с большими музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней...».

Я тоже пишу, о том, что стучится... в окошко моей души:
В деревне не стало скворцов
Скворечники пустопорожни.
Прискорбно, в конце-то концов...
Но будем в словах осторожны.
В деревне не стало крестьян,
С зарей затопляющих печи;
В полях воцарился изъян —
Зажжем поминальные свечи!

Думал о тоске. Тоска — необходимый этап самопознания; смолоду поглощается мечтательностью... Здесь, у вепсов, тоска переживается молчанием, не с кем поговорить. Молчание столь же полезно, как некурение, трезвенность. Разговаривать лучше всего с человеком, равным тебе по уму или превосходящим тебя, но слушающим, ибо ум в том, чтобы им не кичиться.

Сходил в лес, набрал морошки. Грело солнце, задул северный ветер. Ко мне приходил полюбивший меня, отъевшийся черный пес. Я сварил из морошки и земляники компоту, с превеликим наслаждением похлебал. Подумал, что, живя в деревне, все более опрощаюсь. Вернусь в город, что поделаю с опрощением? Надо с ним быть осторожным.

Зашел к полковнику, живущему в двух километрах от меня, на Берегу. Полковник был погружен в думу, которой тотчас поделился со мной:

— Мы когда стояли под Сталинградом, он же нас, как тварей каких-нибудь, поодиночке уничтожал, как зайцев. Самолеты его на колесах по нашим головам ходили, баллоны, бочки с бензином на нас сбрасывали, а один раз — вот клянусь! — бочку с дерьмом... А нам — чем ответить? Мы насмерть стояли — и все! У меня во взводе управления мальчишку ранило в ногу. Ну, тогда такие раны всерьез не принимали. Смотрю, у парнишки ногу разносить стало, вроде как гангрена... Я другому говорю: «Отведи в медсанбат». Он повел, возвращается. «Ну что, свел?» «Да нет, его убило». «Как так? Ведь все же в тыл пошли». «А он у нас по головам колесами — мессершмитт — и летчик в него ручной гранатой...». Понимаете? На какой грани мы тогда стояли?! Чем бы мы стать могли?! К моему сыну его товарищи приходят и вот рассуждают: «Коммунистов всех на эшафот». Я — коммунист, из партии выходить не собираюсь. Я им говорю: «А вы знаете, что бы было, если бы мы в 42-м году не выстояли? Мы — коммунисты?! Кем бы вы были сейчас? Вы бы сортиры чистили немецким господам...» Я под Сталинградом командовал артиллерийским дивизионом. Немцев мы ой-ё-ей сколько перебили! Да! И вот живем. Мы — Россия. Я хочу, чтобы России хорошо было. Тогда и мне хорошо.

Кончилось томление в природе. Два дня дует северо-восток. По всему небу наплывали кучевые облака, белые, иногда темные, лохматые, но без дождя тучки, с голубыми просветами для солнца. День ведреный, без докучного зноя. Переломило на осень. Вода в озере оцепенела; дует ветер, но не заметно даже ряби; вода ровно-сизая, неподвижная, остыла, потяжелела.

Утром ко мне прибежала моя любимая собака, стащила с бочки два куска хлеба, намазанные маслом — мне на завтрак. Масло слизала, хлеб бросила. Когда я вышел, пес принялся изгибаться, подобострастничать. Я ему сделал выговор.

Замечательно, что начинается осень.

Вчера питерские умельцы Валентин и Лева, купившие в нашей брошенной деревне по избе, восстановили в Нюрговичах электричество. Валентин надел на ноги когти, залез последовательно на три столба, на каждом из столбов что-то открутил и прикрутил. Иногда он выранивал из рук плоскогубцы, но у него была специально для такого случая привязана к руке веревка. Лева на этой веревке отправлял плоскогубцы обратно наверх Валентину.

В моей избе Валентину с Левой пришлось произвести отдельную операцию. Счетчик у меня унесли лихие люди, провод перегорел. Валентин с Левой притащили лестницу... Оба рисковали жизнью, ибо напряжение высокое. Жена Левы Таня пыталась остановить мужа. Молча стояли внизу малые Левины дети и их подружка Машенька. Лева всем объяснил, что в резиновых сапогах неопасно, без заземления электричество не убьет.

Свет зажегся, все осветилось лампочкой Ильича. Валентин почему-то сказал, что высшее образование не закончил, в силу серьезных причин, но считает себя интеллигентом.

На электрической плитке я сварил кастрюлю гороховой тюри, вышло шибко вкусно. Вечером истопил печку, стал совершенно счастливым.

Читал Бориса Зайцева, думал, что революция была совершенно необходима; описанные Зайцевым персонажи сами но себе подлежали какому-либо исчезновению. У Зайцева они один за другим красиво умирают, разумеется, без политической подоплеки. Писатель предчувствует, что его персонажи должны сойти с арены действительной жизни, он им помогает сойти, но не знает, какие станут на их место. Следовало все это ускорить, обновить состав действующих лиц; данный состав себя изжил...

В нашей исторической публицистике как-то проглянула гипотеза, что русская литература прошлого, начала нашего века, ведущую тенденцию которой как бы закругляет Борис Зайцев, изображала не тех людей, не ту страну, не ту историю, каковые имели — или вправе были иметь — место в действительности, тем самым провоцируя ход истории, то есть формируя фиктивное общественное мнение, подсказывая какому-либо диктатору-авантюристу образ действий, ну, например, Гитлеру, а ранее, возможно, Ленину.

Были другие лица в истории России, вполне в национальном духе, с практическим умом и положительной программой, но оказались незамеченными или шаржированными литературой. Был шанс у страны ступить на общечеловеческий путь самоуважения и благоденствия, но им пренебрегли как подвохом. Литература спровоцировала ход событий, результат коего совершенно ужасен, и для писателей тоже — какое-то кровавое фиаско, скверный анекдот. Такова гипотеза одного из наших исторических публицистов, вовремя скрывшегося за бугор. Речь идет о классической литературе, а ежели подступиться с таким вердиктом к советской? От нее только клочья полетят. Сами-то писатели сообразили хоть раз, что они написали?

Ночью шел дождь, с утра поливало, к полдню на небе заголубело. Думал, что окажись здесь мои давно покойные друзья: Виктор Головинский, Виктор Курочкин — они бы ловили щук на жерлицы, на спиннинг, достигли бы первенства в этом деле среди прочих ловцов... Так же и занятия литературой требуют азарта, стремления к первенству.

Все это бесконечно скучно.

В последнее плаванье за озеро я повидал, пережил ряд развязок-концовок когда-то при мне завязавшихся сюжетов. То есть, сюжетов не было, а просто жизненные истории, с вложенными в них плотью и кровью человеческих судеб, ну и... государственных средств...

Новоладожский рыболовецкий колхоз имени Калинина, понимая, что Ладога — сточная яма и рыбе в ней не живать, строил форелевое хозяйство в Усть-Капше. Прорубили в тайге просеку, насыпали дорогу, вырыли пруды, подвели к ним стальную трубу большого диаметра — для забора воды из Капшозера. Поставили пилораму, напилили бруса, досок, выстроили цеха для инкубации молоди форели из икры, для начального выгула и всего последующего, возвели кормокухню, к ней котельную-кочегарку.

Я видел все это грандиозное хозяйство доведенным до того вида, когда душа переполнялась гордостью и надеждой. Талантлив, упорен, дерзок на выдумку наш человек — экое отгрохал! Я помню, показывал мне Доркичев, местный озровичский вепс, глава хозяйства — он же был и прорабом, — как играет форель в садках. Не играет, а волнуется от звука шагов, ожидает кормежки. И так легко, гладко считались круглые цифры близкого, несомненного дохода от форели. И так безмятежны были лица форелеводов, особенно моего друга Ивана, сторожа садков, переехавшего с женой Марьей из Нюрговичей в Усть-Капшу, отстроившегося здесь, посадившего огород, накосившего сена корове Риме с бычком и овцами. Иван курил «овальные» сигареты «Стрела», поплевывал на все текущие вокруг события с высокого дерева: все в дому у него было свое, зарплата сторожа его устраивала. Вечный дурачок — и хитрован-проныра, и мастер-золотые руки — Ванюшка оказался при месте, при деле, при форели. И другие форелеводы тоже — ладно устроили свои житейские дела. Хотя никто из них понятия не имел, что такое форель, в чем искус форелеводства; на то был прислан рыбовод.

Форелевое хозяйство давало вепсовской деревне Усть-Капше шанс сохраниться, выжить, да и соседним деревням тоже: Озровичам, Корбеничам, Харагеничам, может быть, и нашим заозерным Нюрговичам (от Усть-Капши до Нюрговичей по Капшозеру километров пятнадцать). У Николая Николаевича Доркичева, как я знаю его, цель — мечта жизни — дать здешним вепсам возможность остаться здешними, не уйти, чтобы у них было поле для деятельности, рабочее место. И вот оно, сбылось, построено, река Капша журчит, рыба играет. Лицо у Доркичева такое счастливое, осунулось от счастья, только глаза голубеют, как ламбушки в солнечный день.

Я, помню, тогда подарил библиотечку из прочитанных мною книг в дежурную избу при форелевых прудах, полагая, что дежурящие, охраняющие рыбу, кормящие ее вепсы будут читать и набираться ума, как я сам набрался, из этих же книг, не знаю, куда его нынче девать, умишко...

Форель в Усть-Капше сдохла летом 1988 года; говорили, что жарко, вода в садках перегрелась, говорили также, что протух на жаре корм, а его все равно дали рыбе, она и всплыла кверху брюхом. Может, так, а может, не так. Форель в реке Капше, местная, не сдохла, а привезенная за тридевять земель сдохла.

В то лето я ехал из города к себе в деревню, завернул в Новую Ладогу к Алексею Николаевичу Суханову, бывшему председателю колхоза; он и начинал строить пруды в Усть-Капше и еще во многих местах... Суханов поехал со мной к вепсам. Я помалкиваю за рулем, дед рассказывает, что было, как вышло, и так ему хочется свести сальдо с бульдо, а не сходится. Приехали в Усть-Капшу, форелеводы сошлись в кружок, с опущенными головами — и сказать нечего. Суханов вместе со всеми попереживал, попенял, впрочем, без укора:

— Надо было холодильники завести, соль иметь в запасе. До Тихвина довезли бы и продали за милую душу. Знаете, что новгородец в старые времена брал с собой в первую голову, когда отправлялся в Ильмень рыбачить? Кадушку со льдом и мешок соли.

Ободрил как в воду опущенных капшозорских мужиков:

— На ошибках учатся.

Ошибка — первоначальная, роковая, глобальная — как хочешь ее назови, Создателем для нас запрограммированная или еще кем внедренная в порядке катаклизма... присутствует в самой почве, атмосфере нашего обитания, рубит на корню любое, самое благоразумное предприятие. В большом, глубоководном, без какой-либо деятельности по берегам, совершенно чистом Капшозере (одна моторка на все озеро у охотника Володи Жихарева, и та стоит: нет бензина) не так давно лавливали лосося, судака, леща, рипуса, а нынче едва поймаешь окунька. Каких кислот, сколько, откуда, из чьих труб, при каких ветрах должно пролиться на лоно вод, дабы сгинула рыба? Сие никому не известно. Поправлять изначальную ошибку желающих нет.

Летом 90-го года иду по кладбищу надежд, руинам форелевого хозяйства в Усть-Капше. Все покрылось мерзостью запустения. Вот дровишки, приготовленные для топки кормокухни, так ни разу и не зажженной; дровишки заплесневели. Заглядываю в полузабытые, полувыбитые окна цехов-павильонов, там свалены в кучу ванны и трубы. Сами пруды пересохли, превратились в безобразные ямы. Та изба, в которой должны быть разложены на столе презентованные мною книги, отчасти забита, отчасти повалена, растащена по бревну.

Руины купил за бесценок директор «Пашозерского» совхоза Соболь, собирается напустить в ямы воды, выращивать раков, пойманных в Капше, продавать капшинских раков в Париже, никак не ближе. По мелочам у нас не размениваются.

Мой приятель Ванюшка, сторожащий то, чего нет, за ту же самую зарплату, покуривает, поплевывает, посмеивается: «А нам все равно».

Однажды, помню, еще в деревне кое-кто жил из стариков, Иван с Марьей, с коровой Римой... сидел я на пороге бани, с утра мной истопленной по-черному, к обеду готовой — хоть до вечера парься. Баня стариков Цветковых, деда Миши и бабы Анны, выстроена посередке угора, на спуске от деревни к озеру... Как Цветковы уехали из деревни в Пашозеро, так в бане кто-то выворотил котел. Знают — кто, но... что с возу упало, то пропало. В пашозерских апартаментах у Цветковых ванна... Да, так вот, сидел я на пороге Цветковской бани, с еще не вывороченным котлом, после очередного биенья себя веником в жгучем пару, после погружения в озерную ознобу... и вижу, трое идут мужиков, все низкоросленькие, кубоватенькие. Одного я узнал: Михаил Михайлович Соболь, директор «Пашозерского» совхоза, двух других мне Соболь представил: главный зоотехник, парторг. Самое высшее начальство пожаловало. Я предложил мужикам то, чем богат: жару в каменке, пару на полке, в истопленной по-черному, с черными стенами, потолком, полком вепсовской бане. Мужикам, видно было, хотелось попариться, но отказались, сославшись на то, что им еще по грибы. Ну, ладно. Я ополоснулся, оделся, привел всех в мою избу. Соболь озирался, поеживался:

— Я бы не смог жить в таких условиях.

Ему тогда еще и тридцати не было. Он приехал или прислан, вызван откуда-то из западных областей, по комсомольской или по партийной линии, не знаю, как, почему. До него директорствовал в «Пашозерском» Капризов, откуда-то с востока затребованный. Местного вепса на руководящую должность не поставят, нет прецедента, это уж точно! Юрий Михайлович Домрачев, новый председатель сельсовета в Корбеничах, и тот питерский. Правда, его-то выбрали сами вепсы, на демократической волне, чем-то он вепсам поглянулся.

В итоге нашего короткого чаепития директор совхоза Соболь — хозяин всей этой местности: землевладелец, работодатель, — высказал главное, с чем пришел:

— Этой деревне конец. Ее больше не будет.

Я возразил:

— Почему же, Михаил Михайлович? Когда я сюда приехал, деревня живая была. И скотный двор — ваш совхозный, еще новехонький. А какие здесь травы! Все выкашивали, да и сейчас старики вкалывают, вашим совхозным и не снилось...

— Нет, с этой деревней кончено, — заявил Соболь, как отрубил.

Такая была ему установка из Тихвина, или брал на себя решать за других молодой директор совхоза... Но стариков всех выманил из Нюрговичей в каменные коробки в Пашозеро. А куда им было деваться — без магазина, без дороги?..

Последних: деда Федора с бабой Таней Торяковых — Соболь вывез в Корбеничи, там нежилую избу привел для них в божеский вид... Ивану Текляшеву Соболь разрешил содрать с совхозного скотного двора шифер — на кровлю в новой избе, в Усть-Капше. Избы, сданные нюрговичскими аборигенами на совхозный баланс, в обмен на квадратные метры в каменных коробках, продал тотчас, как только вышел указ, разрешающий продавать-покупать дома в сельской местности. Сам выбрал, кому продать, не знаю, по какому признаку. Дети, внуки исконных нюрговичских жителей оказались капитально отлученными от родовых жилищ.

Вот как оно вышло. Если была установка директору совхоза, то он ее выполнил неукоснительно. Даже мне предложил купить избу вблизи Пашозера: «Переезжайте поближе к людям. С этой деревней — все!» Так что деревня Нюрговичи не брошенная, а планомерно упраздненная.

На дворе холодно, мокро, хмуро. Прошел Божий человек Дима, из Питера, в Нойдалу, с велосипедом. Поиграл что-то пасторальное на ивовой дудочке-свирели. 2-го августа в Нойдале Илья — престольный праздник. Нойдала тоже пустая, прошел слух, что в ней обосновался фермер из Питера, с трактором. И еще в Нойдале почему-то гуртятся Божии люди.

Вдруг вышло, что моя деревня превратилась в дачную местность, типа Комарово. Вякают дети, прохаживаются по некошеной траве обросшие клочковатыми, как собачья шерсть, бородами мужчины — сразу видно, что... демократы; курящие, что-то очень важное говорящие друг дружке женщины в брюках. Почему дачная зона переместилась в Нюрговичи? Я был один дачник в деревне, а стали все. Из общей картины жизни выпало главное действующее лицо — крестьянин: Иван, Федор, Николай, Михаил, крестьянки: Мария, Анна, Зоя, Елена, Татьяна...

Встал в шесть утра. Тепло, безветренно, сыро, туманно, промозгло. Сразу уловил, что замолчали коростели. Весь июль отскрипели — и амба. Кто из пишущей братии не слыхивал, тем придется удовольствоваться отзвуком коростелиного скрипа в русской классической литературе или подклассической, в золотом или серебряном ее веке, от Аксакова до Зайцева и Шмелева. Да... У Зайцева коростели больше скрипят, чем у Шмелева. А правда, умолкли — и пропал один звук мира, дающий уху надежду: что-то там такое есть, в траве копошится, поскрипывает. То есть не уху дает надежду, а всему инструменту, настроенному на жизнь. Но это, собственно, все равно.

Походил с косой по горушке. Косить нечего: вся поженка, вся нагорная луговина залиловела бодяками, осотом, кипрей тоже залиловел, зарозовел. Луг остался нескошенным, траву осилили репьяки.

Утром на копну моего сена не прилетела трясогузка, видимо, еще не проснулась, позже прилетит, покланяется, потрясет хвостиком, скажет: «Доброе утро!»

Две вороны сидят на крыше соседней избы. Ее купил, в одно со мной время, мой старый товарищ, собиратель фольклора Владимир Соломонович Бахтин. Разок-другой-третий побывал — и захряс в нашем, общем с ним, каменном граде. Старость не радость, нет былой легкости на подъем, и надо сборник составить... Изба Соломоныча прохудилась, скособочилась. Ау, Соломоныч, где ты, друг мой сердешный?.. Одна ворона села на железную трубу, другая на тесовую обомшелую кровлю. Две вороны и есть в деревне Нюрговичи, остались от старой жизни. Вороны по-крестьянски рачительные, прижимистые, приглядывают, где бы не пропало лишнего куска. Несут санитарную службу: кто что выкинул съедобное, надо учесть, оприходовать, прибрать.

Принес колья — остожье — еловые, ольховые, на них держались Ивановы стога сена. Простояв нынче лето отдельно в просторе, солнечном мареве, колья хорошо высохли, до звонкости. Я распилил их ножовкой, с одной спички зажег огонь в печи, не столько для тепла, как для имиджа камина. Можно сказать: эффекта камина. Тоже заморское слово. Я думаю, никто из вепсов не подходил к печи с этой стороны: как она удовлетворяет потребность человека в каминном имидже-эффекте, то есть чтобы отстраненно глядеть на огонь, слушать потрескиванье поленьев, следить безотчетно за игрой пламени, осязать посылы тепла. В русскую печку бабы лезут с ухватами, чугунами, им не до каминного эффекта, но в глубине чела, в потемках дыма, чада воздымает языки чистое, незаслоненное пламя, калятся добела уголья — горит очаг, камин...

Затопленная русская печь послужила мне камином, полегчало на моей отягченной душе, хотя по-прежнему томительно голоден желудок. (Поляки говорят: «глондный жлондок»).

Два часа дня. Истопил две русские печки, у себя и в избе Соломоныча, чтобы изба отогрелась. Думал о том, что семья без любви — как изба с давно нетопленной печкой. Впрочем... Жил попеременке в двух избах, пахло дымом. Полного тепла не достиг ни там, ни там, дрова были плохи, я скаредничал, мелочился на дровишки. С полдня похолодало, однако солнышко несколько раз достигало меня.

Вчера ходил в ближний бор на прогулку. Почему-то, едва вошел в лес, мой Леший-лесовик сбил меня с панталыку, принялся тыкать мордой в кусты, хлысты, хвощи, ляги, чапыгу, валежник. С полчаса погонял для чего-то, пока я стал в след. Кстати, описывая этот эпизод, я позволил себе звание Леший поставить с маленькой буквы, но тотчас исправил, знаю: так нельзя...

Ну, а потом — роскошная прогулка в чистом бору, в полном одиночестве, при полном букете приятностей. И Леший, наигравшись со мною, насыпал мне в чудном месте спелой янтарной морошки. Как вдруг нашлось это место? Тут уж подарок, точно; не было ничего — и на тебе — плантация морошки! Сам собой напросился вывод: морошка в прихожей не растет, а только в лучших апартаментах леса. Морошечник — листья на кочках — можно увидеть всюду, где зачавкает под ногой, а ягоды нет. Моя морошка явилась мне вблизи чистого бора, где, бывало, являлись боровики, полным-полно глухарей-рябчиков, кое-где у муравейников сохранились ставленные Иваном на боровую дичь, давным-давно спущенные силки: молодая елочка остругана, напружена, под нею гроздь калины на приманку. Рябчик-глухарь сунется, тронет, елочка сработает, петля затянется на шее... Иван говаривал, десятками брали, и дед Федор... А как же: жить в тайге да без дичи?! Спустился из беломошной боровины в нижний ярус бора, в сосновое редколесье, с увлажненными затравевшими кочками, черничниками, голубичниками — может быть, это заросшая вырубка или прогал в боровине... Место невеликое, в нем морошки полно; морошковый огород. Подумал, что собирать морошку, как всякую ягоду, а в свое время и рожь жать серпом внаклонку, — бабья работа... Хотя и мужики у нас на Вепсовщине горазды ягоду брать. Однажды мы с дедом Федором переплыли в лодке на ту сторону озера, вздынулись без тропы в крутой берег, заросший малиной, крапивой, дальше ельниками, берéзниками, ольшаниками, вышли на старую вырубку с поспевшей ало-бордовой брусникой. Дед-то знал, а больше никто... Я надоил лукошко, дед ведро. Я ему говорю: «Ну что, Федор Иванович, может быть, хватит?» А он мне: «Да знаешь, Глеб Александрович, я бы ишо побрал, у меня в мешке посудина припасена». Да так и не оторвался, на коленки ни разу не опустился, а все в три погибели, пока второе ведро не наполнил, в девяносто-то лет. Я прохлаждался, пробавлялся даровым угощением, а дед Федор крестьянствовал, собирал урожай.

Сегодня выгребал из пазухи дымохода сажу, вытащил мертвую ворону. Зимой забралась в трубу от стужи и провалилась почти до самой топки, но почему-то не сгорела.

Полдень. Пасмурно, холодно на дворе. Ходил по самому лучшему месту в деревне — моему подворью, высоко над озером, выкошенному, со скамьей и перевернутой бочкой-столом. Можно бочку положить на бочок, залезть в нее и заделаться Диогеном. Впрочем, Диоген Синопский (в древней Греции было еще два Диогена) жил подаяниями сочувствующих, здесь никто не посочувствует, никто не подаст. Диоген Синопский, живя в бочке на подаяния, проповедовал слиянность с природой, — в этом он прав, молодец. Ходил, думал: «Вдруг я умру, почему бы и нет? вот здесь умру, сгину, хватятся много спустя, после повспоминают: да, был папа, жалко... И все пройдет, уйдет в землю, как дождевая вода. Был Горышин, закончил свои дни в брошенной деревне, значит и себя обрек на брошенность. Ведь предлагали: переезжай ближе к нам, еще жил бы и жил...».

С утра стояла в атмосфере полная мга. Небо нависало одной серой ватой. А вот и голубизна, и облака, названные кучевыми, но неудачно: какие же кучи, помилуй Бог? Облака контурные, изобразителвные, движущиеся картины, силуэты, композиции...

Вечер. Завтра настанет август. Каковы признаки перехода из июля в август? Ну да, замолчали коростели. Поплыли туманы. Собственно, не поплыли, а косынками, полушалками прилегли на ярусах зеленых берегов Большого озера. Мошка поунялась, нет, не сошла, но полегчало. Воцарилось успокоение, зеркальность вод. Сегодня в половине восьмого утра озеро было абсолютно зеркальным; лес отобразился в зеркально-лаковом лоне вод весь, до маковок осин.

Утром проехал на мотоцикле Валерка Вихров, последний вепс, с Берега, нашел в дальних борах два боровика — важный знак августа, время грибов, то есть первый сигнал, посул. Теперь преобладающей станет тема грибов. Морошковая тема исчерпана. Ну-с...

Утром ходил в лес, видел паутинки — визитные карточки осени.

Да, и еще что важно: в избу пришли мыши. Я полагал, что мыши, но, ближе к истине, — крысы. Черные травяные крысы, средней величины, на долгих ножках, вострозубые — прогрызли мою избу; непочтительные: по ночам ходят, стучат, возятся, без внимания к хозяину.

Сейчас десять часов утра. Сижу над озером на скамейке у бочки. Рядом лежит на траве моя собака. Увидела, на меня примостился овод, нацелилась — ам! зубами клацнула, проглотила не разжевывая. Посмотрела на меня: какова я? Я сказал: «Молодчина, подруга, так держать!» Поймал слепня, скормил его подруге. Тоже пища, другого, собственно, ничего и нет.

1 августа — Макрида... Вепсы, бывало, упреждали: «На Макриду задожжит, то и вся осень мокрая». День выстоял без дождя. Утром ходил в лес, косил траву, тряс сено. Удил окуней для пса. Плавал на речку Геную, едва закинул уду, как оторвался крючок. Крючков осталось всего три, я ими дорожу, про запас не беру.

Перекинулись несколькими словами с идущим мимо кооператором Андреем... Андрей приезжал сюда, не будучи кооператором, будучи мастером спорта по плаванию, микельанджеловским Давидом по стати... Он знал точки на человеческом теле, чтобы нажатием на оные изгонять болести. Меня однажды прихватил радикулит, Андрей взялся меня лечить, предупредил: «Приготовьтесь, будет больно». Я приготовился, он надавил сильным пальцем на боль, я пережил удар боли, встал с топчана выздоровевший, хоть в Пашозеро на танцы беги.

Как занесло Андрея на Вепсщину, не знаю, но знаю, что здешний Хозяин шепнул ему на ухо: «Будь здесь. Лучше места тебе не будет». Это категорическое приглашение-наставление здешнего Хозяина остается в тебе надолго, может быть, навсегда. Мне он тоже шепнул, надо думать, и Соломонычу, и тем, кто поселился в Нюрговичах сей год. Хозяин внушил всем нам простую, самоочевидную истину: лучше этого места не может быть, ибо оно единственное — ничье; другие все места заняты. Бери пока не поздно; станет твоим. Ему поверили, по его и вышло.

Андрей с тоже молодым городским мужиком Сергеем купили избу в Нюрговичах, зарегистрировали кооператив «Сельга», что дало им возможность... ну да, на законном основании. Андрей мне говорил, что вначале они с Сергеем намеревались выращивать бычков, но что-то у них не получилось с Соболем. В документе с печатью, мне дали его почитать, записано, что кооператив «Сельга» занимается изготовлением художественных изделий из местных материалов. Я видел в сенях избы кооператоров нанесенные из лесу корневища, коряжины, мутовки. Мне показали и вырезанные из ракушек камеи, с выгравированными по трафарету профилями царственных особ. Понятно, что камеи, произведенные кооперативом «Сельга», не пользуются спросом у местного населения, их везут сбывать в город. Впрочем, много ли навытачиваешь камей, особенно в зиму, без света, без движимого током сверла, в латаной-перелатанной продувной избе? А зимуют... И две собаки у Андрея с Сергеем — здешних кровей, но воспитанные в строгости, к чужой ноге не идущие, грозно облаивающие редкого прохожего, скажем, Божьего человека Диму... Да и меня... После придут вилять хвостами, виниться: «Мы знаем, любим тебя, но пойми и нас, такая наша служба, так нас натаскали». Обе собаки у кооператоров кобели, имена им присвоены по высшему международному разряду: Рэмбо и Данди. В них проснется простое, собачье, кобелиное, увяжутся за моей сучонкой и тотчас по всей деревне над хорошо резонирующим озером раздастся медноголосый крик Андрея: «Рэмбо! Данди! Назад! Ко мне». Псы вспомнят, что они Рэмбо и Данди, а не какие-нибудь там Матрос и Малыш — и опрометью к хозяину.

Про наших кооператоров Андрея и Сергея в округе ходит молва, что они ловят жемчуг в вепсовских реках, в старину, правда, жемчужных, как и во всей Новгородчине, а нынче — Бог знает. Щук они насобачились ловить, и тот и другой (с ними еще был третий, но не выдержал, утек); Сергей мне говорил: в Корбеничи за хлебом поплывет, туда шесть щук поймает и обратно не меньше. Андрей тоже называл цифру: семь щук в один конец и в другой семь...

Андрей похож... на вавилонского царя Навуходоносора, разрушившего Израиль. Солнце накалило его бледнокожее с веснушками лицо до цвета начищенной меди. На медном лице бронзово-рыжая борода и холодно-голубые глаза. Колонна шеи... Как вижу Андрея, тотчас вспоминаю Навуходоносора, вот таким он мог быть, как Андрей...

Идучи в лес через мою горушку, как всегда в армейском, в галифе, гимнастерке, кирзачах, Андрей наставительно мне сказал:

— Жить надо сегодня так, как нравится. Ничего другого потом не будет.

Мне показалось странным выслушивать нотацию от человека вдвое младшего меня. Но я с ним согласился: ну что же, хочешь и живи. Думал я совсем о другом, как прожить этот день — Божий дар. Моей воли для этого мало, моя воля ничего не решит; воля Божья — дать мне этот день или отнять его у меня. Первый день августа проливается божественным нектаром. Все, что вижу, осязаю, ощущаю, доставляет высшее наслаждение — и ничего не стоит, даром. Я вошел в гармонию с образом жизни. Надолго ли? И почему так печальна душа? Почему по ночам нет сна, култыхается сердце?

Сегодня на небе перистые облака. Но, признаться, и перьев не видать. Облачность с промоинами голубого неба, с нахмуренными лохматостями, с блуждающими облачками.

Совершенно особенные вечерние закатные облака, с их продолговатостью, похожестью на больших рыб или на астероиды, с их лиловостью, багряностью, озаренностью, направленностью в то место, куда сядет солнце.

Но до вечера еще целый день — подаренный мне Господом Богом. Надо совсем отойти от долгов моих — там, за горой, за водой. Человек вправе подумать о себе как о предмете всех упований и попечений. То есть чтобы о себе попечься, себя самого возлюбить, ну, хотя бы в самом конце, ненадолго. Побыть экзистенциалистом...

Вот день и — опять открывается тысяча путей. Ну, не тысяча... Можно пойти добрать морошку — снести гостинец в Корбеничи деду Федору с бабкой Таней, посмотреть белые грибы. Можно чапать за хлебом, для бесед с председателем сельсовета Юрием Михайловичем, демократом. Можно уйти в лодочке на Геную ловить окуней. Можно стать к машинке (я давно уже печатаю стоя, во избежание сколиоза, для похаживания, обдумывания на ходу), печатать английские заметки, написанные в прошлом году в Англии, главным образом в Озерном крае, в избе XVII века, с камином и эркондишеном, среди холмов, на берегу ручья, под Рождество. Можно просто-таки залечь, надеть на нос очки, читать «Русскую идею» Николая Бердяева, каковая, кстати, оказывается фикцией. Фикция (фикшн) — англичане нашли слово, соответствующее нашей «мнимости». В России только и делали, что возводили мнимость в панацею. Русской идеи не существует, как не существует ничьей другой, никакой нации. Уверование в «русскую идею» как нечто мессианское, «задание сверху» принесло русским неисчислимые бедствия, в особенности к исходу XX века, когда провозгласили еще одну революцию, вторую за семьдесят лет в одном, отдельно взятом государстве. Какой нации это под силу? Да никакой! Того гляди, от русских только и останется, что «русская идея».

Вообще не существует идеи в основе устройства мира или хотя бы какого-нибудь блока мироустройства. Самое жуткое и пошлое: «мир надо переделать», опять же согласно идее... В начале был Дух, то есть Бог. Из этого решительно не вытекает какое бы то ни было запрограммированное мироустройство, тем более, национальное самоопределение, и это ни к чему не обязывает...

Ревут трактора на угорьях: Соболь таки прислал технику, скосить здешние тимофеевку и ежу, угнетенные кипреем и осотом.

Вчера с ночи восходила Луна над озером, с другой стороны, чем в июле, когда Луна запуталась в березе, — на юго-востоке. Луна полная, расплывчато-розоватая, с ущербиной слева, так что вышла чья-то физиономия в профиль с лысиной, с нанесенными на плоть лунного диска чертами: ртом, бровями. Может быть, Горбачева, почему бы и нет? Откуда мы знаем?

В комнате со мною ночевала собака, вела себя предельно деликатно, понимала каждый мой даже полунамек. И сколько преданной благодарности за миску гороха, правда, с английской приправой — специей для запаха и вкуса.

Сегодня день отпущения всех облаков с неба, всех дожжей, туч, пасмурностей. Небо все голубое, без единого мазочка. Бывает ли так на Вепсовщине? Удостоверяю: да, так есть 3-го августа 1990 года. Немножко тянет с севера, чуть-чуть, а так жарко.

У меня на покосе порядок. Завершаю первую копешку, накошено на вторую.

Ночью, под утро, спал. Приходили крысы, брякали, собака не ворохнулась. Да и то: собака не кошка.

Думал еще вот о чем, о праздномыслии. Множество умов, с давних пор, сосредоточились на обдумывании ряда вопросов, практически совершенно несущественных, все более изощряясь, сами вопросы для себя выдвигая. К этому же приобыкли не то что умы, а так, межеумки. Умствование избавляло от иного труда. Мысли излагались на бумаге, перелагались, варьировались. Но в итоге всегда все оказывалось не так, хотя сам процесс мыслеизъявления бывает интересен.

Высказанную мысль вменяют мыслителю в заслугу, оплачивают. Между тем, я замечал, почти каждый человек, особенно преданный полезному труду, скажем, метанию стога сена, может высказать куда как более емкую мысль, нежели штатный мыслитель, — о человечестве, бытии и текущем моменте. Только словами шершавыми, как репей.

Солнце опустилось за край пустого безоблачного неба. Тотчас на востоке всплыла Луна.

Сегодня на небе почти ничего, так, перышки облаков. Ночью собака кидалась на мышей, но не лаяла, естественно, поймать не могла; ловить мышей — кошачья работа...

Кстати, в истории собаки совершенно необходимы уточнения. В одной из первых записей этого лета, когда несчастная истощенная собака оказалась в поле моего внимания и призрения, я укорил в некормлении собаки моих новых соседей-дачников (а сам я кто? я — местный летописец, работающий сдельно, по договору с самим собой), но оказалось, что это не так. Долго живя на свете, я знаю по опыту, что большинство наших обвинений в адрес ближних оказывается на поверку наветом; у каждого из людей есть резерв самооправдания, даже самовозвышения; люди в большинстве случаев лучше, чище, чем мы воображаем, во всяком случае, ничуть не хуже, не ниже нас с вами.

Историю собаки мне рассказал Володя Жихарев, корбеничский старожитель, хотя и не вепс:

— Я из Шугозера ехал в Харагеничи, сел в автобус, и мужик сел с собакой. А мужик был поддатый. Я как раз с лечения ехал из Тихвина, подшитый, само собой, ни в одном глазу. Мужик в Пялье сошел, собачка осталась. А я вижу, лайка законная — охотничья. Как говорится, гоже, не гоже, а на гоже-то похоже. На собачке — ошейник, все путем. В Харагеничах у бабки Дуси поводок взял, привел в Корбеничи, привязал. Меня врач из Тихвина просил собачку ему подыскать. Ночь подержал на привязи, утром пустил, она у Белякова пять куриц задавила — охотница... Беляков на меня бочку покатил, в суд, то, другое. Я ему: «Ты докажи, что собака моя. Как докажешь? Ага?!» А сам ее на поводок да в лодку и в Нюрговичи. Думал, Валерке Вихрову отдам, а его уж неделя как нету...

Вот такова история месяц живущей у меня собаки. В нашей деревне кооператоры ее шуганули, а дачники прикормили, против меня купившие избу Лева с Таней. Собачка вскоре ощенилась, впоследствии всех щенков пристроили, а накормить собачье семейство, чтобы у всех шерсть лоснилась, Лева с Таней никак не могли, у них самих двое малых детей. Так что я напрасно их обвинил в дурном отношении к животным, то есть написал под собственное дурное расположение духа.

Левины-Танины ребятишки звали собаку просто Песа, собака охотно откликалась на такую кличку. Я решил немножко кличку облагородить, стал звать Песу Песси. Собака готовно отозвалась и на этот звук. Так в нашей деревне все собаки стали иностранцами: Рэмбо, Данди и Песси. Вместо Малыша, Тоськи и Цветковского Лыско.

Продолжаю читать «Русскую идею» Бердяева, все более прихожу к выводу о том, что изощренное праздномыслие: богочеловек—человекобог послужило в России полному распаду всего.

В Англии же не было «английской идеи». Хотя была, но ее не муссировали, не педалировали, ораторы в Гайд-парке выступали о другом, лучшие умы грызли гранит политэкономии; возлюбленного в России как выразителя мятежного английского духа Байрона на родине мало кто знает. У меня был случай в этом удостовериться...

Однажды я прогуливался в парковой зоне Лондона, неподалеку от Трафальгарской площади, вдруг увидел стоящий особняком, отчужденно, посреди газона с непритоптанной травой памятник. Горло мне перехватило спазмом узнавания, на пьедестале стоял знакомый мне с детства Байрон. К памятнику можно было пройти по подземному переходу, никуда больше не выводящему, только к Байрону, потому совершенно пустому. Посередине перехода навстречу мне поднялся лежавший на тощей подстилке из газет «Гардиан», «Файнэншл таймс», это я заметил, — пожилой негр, в трусах, но в сорочке с галстуком. Брюки он приспособил в изголовье, пиджаком укрывался. Черный человек протянул мне руку, выворотил губы в добрейшей улыбке; во рту судьба оставила ему дай бог два клыка, что говорило о крайнем социальном ничтожестве человека: в Англии что другое, а с зубами у всех о’кэй. Мы представились друг другу, я сказал, что из России, негр по-детски обрадовался такой неожиданной встрече. Он спросил у меня, не коммунист ли я. В ту пору я был стопроцентным коммунистом, в чем охотно признался. «Ай эм африкэн соушилист», — сказал мне ночлежник подземного перехода по соседству с памятником Байрону в парковой зоне Лондона, то есть: «Я — африканский социалист». К этому он прибавил, что написал пять книг социалистического содержания. Африканский социалист смотрел на меня как на посланника благосклонного к нему Рока, как на улыбку Фортуны... «Гив ми сам мани», — попросил у меня бедолага, то есть: «Дай мне сколько-нибудь денег», — с искренней надеждой решить проклятую проблему, ну, хотя бы что-нибудь съесть на завтрак. Само собой понятно, у меня в кармане была... вошь на аркане. Я развел руками, проследовал мимо чуть не плачущего негра наверх, к Байрону.

Каких-либо следов внимания нации к своему великому поэту, хотя бы цветочка, я не заметил у подножия памятника. Байрон глядел печально и как-то в сторону, мимо... На обратном пути от ночлежника в подземном переходе не осталось и следа. Как будто он явился мне в сновидении.

Вчера мы пили чай с младшим сыном в семье Цветковых, вепсом Сашей, в Цветковской избе, взятой у совхоза в аренду. (Старшие Цветковы уехали в Пашозеро. Родовое гнездо им больше не принадлежит; младшие платят за него арендную плату как дачники). Я знал Сашу милиционером Тихвинского горотдела; когда в семье у Саши Цветкова пошли дети, он уволился из милиции, поступил на завод: милицейская зарплата никак ему не светила. Поговорили о летающих предметах; Саша видел, летело, величиной с Луну и большого накала.

Саша мне рассказал воспринятое от родителей деревенское предание: жил в Нюрговичах мужик, еще в войну было дело, пошел порыбачить на Сарозеро, заночевал, а с вечера дождь. Мужик забрался от дождя под лодку, ночью слышит, кто-то его веточкой пощекотал, будит. Он вылез, видит, трое мужиков, ростом каждый в полдерева. Ничего ему не сказали, а только он им в чем-то помешал. Они его согнали. Мужик говорил, у него волосы дыбом встали, «шапка поднявши была».

Тихо. Жарко. Вода — зеркало. Плавал в озере — Илья-пророк если и кинул ледышку, маленькую. Август.

Вчера солнце садилось в продольные, продолговатые розово-фиолетовые борозды на небе. Ночью Луна откатилась еще влево к востоку, почти полная. Утром стало заметно борение стихий, заподдувал ветерок, то с запада, то с юга; небо без облаков, но с хмурью.

Весь день посвятил отблагодарению. Не кого-нибудь отблагодаривал, а председателя Алексеевского сельсовета (в Корбеничах почему-то Алексеевский сельсовет, и озеро Алексеевское) Юрия Михайловича Домрачева. От своих щедрот он мне дал два талона на водку. Я его отблагодарил морошкой, сводил в лес на морошковую плантацию. У председателя дочка Вероника, девочка с такими невинными глазами, такими неровными детскими зубами, косичками, с таким доверием к папе. Господи! И у меня две дочки и тоже были доверчивые... Я даже немножко поплакал...

Вечером получил посылку от семьи, продукты питания: две пачки овсяной каши, четыре пачки чаю, три куля сахару. Ну, ладно. Был очень тронут. И люди, две женщины и мужчина, привезли посылку на лодке издалека. Мне было утешно, а сегодня... Вдруг вспомнил, что сегодня день рождения моей жены... Бегом в лодку. Первый мыс, второй мыс, третий мыс... До закрытия почты полчаса. Заказал Ленинград. Дали. «Поздравляю тебя...» — «Спасибо». Ну, вот. Теперь отдышаться.

Вдруг осознал, что выиграл первый раунд. Но почему раунд и почему первый? Если выигрывать, то в последнем... Но все равно... Я выиграл первый раунд — победил черную скуку-тоску. Тоска была телесная — от болей, недугов, и душевная — то есть духовная — от старости, несовпадения двух «я», каким воображалось стать и какой вышел. Я перетерпел, перемогся; мне помогли: травы, ветры, дожди, солнце, небо, воздух, Луна, лес, ягода морошка, собака Песси.

Какой сложный психологический комплекс — собака, сколько в ней оттенков чувств, переживаний, драм, надежд. Сколько поз у собаки! Вот она легла на брюхо, вытянув вперед лапы, смотрит на тебя, ждет от тебя знака внимания к себе, ждет пищи. Вот она упокоилась, легла на бок, сложила лапки, подогнув коготки. Вот она улеглась спать, вблизи от тебя, но деликатно, укромно: день кончился, началась ночь. Сколько выражений у пса в глазах, сколько детской беспомощности, благодарности. Как она понимает твой голос, что ты ей разрешил. И сколько любви, когда она приходит к твоей ноге, прижимается носом. О!

Сегодня плыл из Корбеничей. Вчера плыл в Корбеничи. А плыть долгонько и нудно. Плывешь и задаешься вопросом: чем безлюдье отличается от бесчеловечности? Правда, чем? Безлюдье, приближаясь к абсолюту, накапливает в себе потенциал человечности. Бесчеловечность чаще всего происходит от многолюдства. Множество людей, собранных на ограниченном пространстве, пусть на большом, подавляют друг в друге человечность; на всех не хватает почвы, питательной среды, пространства, чтобы каждому возрасти в человеческом... Но это уже заумно.

Сегодня я почувствовал себя отдохнувшим. Если бы я, как все люди, работал на производстве или хотя бы главным редактором журнала, как бывало со мною, я бы мог вернуться в коллектив отдохнувшим, обновленным, загорелым, седым, без динамики на электрокардиограмме. Я провел мой отпуск, активно отдыхая, предаваясь любимым забавам. Кстати, я думал, что лучше: играть в теннис или косить траву?

Да... Но мой отпуск нескончаем. Что же мне теперь делать? Продолжать отдыхать и крепнуть? Но крепость обязательно приведет к сухотке, к надлому. Возвращаться мне не к кому. К себе самому? Так вот он я, мы тет-а-тет, как в кафе у Генриха Рябкина.

Задожжило, без просвета, без пролазу.

Очень хочется закончить отпуск, выйти на службу. Но выйти решительно некуда. Надо перетерпеть, что осталось. Обрыдла заурядность. Хочется сделать ход в незаурядность, а не дается. Еще раз: надо терпеть.

Стекает с черемухи лист. Иногда, как в пьесах Чехова, раздается некий удар по струне: где-то болтается оторванный провод.

Читаю «Русскую идею» Бердяева — и так мне становится скучно: русские умы только и думали, как бы замолить свою вину перед народом — в барстве. Но ни один с барством расстаться не мог. Ну да Бог с ними.

Русская история только и делала, что опровергала русские идеи, рождавшиеся у сильных умов. И граф Лев Толстой является сегодня анахронизмом, с его неедением мяса. Тут как-то нашел на полке прошлогодний пакет с макаронным супом, сварил, уловил ноздрями чуть внятный, забытый, как детство, мясной дух. На глазах навернулись слезы, от умиления.

И одно упоминание о Боге вызывает во мне изжогу. Какой же Бог после Афгана? После длинных ножей в Фергане — какой Аллах?

Я сегодня слишком здоров, слишком физически окреп — крепкий шестидесятилетний старик. Тепло в избе. Поел гороху с постным маслом, горит электричество. Радио «Свобода» вещает о том, что... Все о том же: наши дни сочтены. Многолетняя круглосуточная заупокойная служба по живому существу — нашему с вами отечеству... Впрочем, подают советы, в занудно-невозмутимой интонации.

В брошенной деревне я думаю о другом. Что нужнее человечеству—электричество или коровье молоко? Собственно, для чего электричество? А без молока никак. Младенца не выкормишь в человека — без молока. И электричеством сыт не будешь. И никто не станет румяным от света лампочки Ильича...

И еще я, кажется, задавался вопросом: что лучше, отраднее, пользительнее — кошение травы или игра в теннис? Давайте разберемся. Теннис — верчение на пятачке с жестким покрытием, извивы, выверты, бессмысленность результата, горечь поражения; желчь разольется, адреналин или еще что... Или адреналин разливается при победе? Ну да все равно, без разницы. Траву косить: во-первых, в белой рубахе или хотя бы в белой косынке — бабы сено трясут в белых косынках. И в теннисе тоже в белом, в белых тапочках, майках, трусах. Да, но... Косарь косит, вжикает его коса; травы ложатся, подкошенные. Косарь махает косой с размеренностью заведенного маятника...

Ах, как это скучно! То есть, скушно... Но в каждом взмахе косой косаря — весь человеческий опыт, как выжить перед лицом глада и мора. Трава пахнет цветами; полежит на солнце, запахнет сеном — сладостный запах. Теннис пахнет потом. В кошении трав — возобновление жизни: некошеная трава обратится в бодяк, осот, репей; на покосе нежно зазеленеет отава. Теннисист уходит с площадки побитым или побившим своего ни в чем не виноватого собрата, что тоже не по-человечески. Косарь уходит с пожни, поставив стога, — капсулы жизни; без стога в поле жизнь прекратится.

Но пусть играют в теннис, пусть косят сено. Господи, дай нам еще пожить!

День вышел вялый. С утра дожжило, потом разгулялось. Пошел в лес, принес того, чего мне так не хватало для моею тонуса, — вкусную еду. Совсем немножко, но достаточно для вкушения. Добрал морошку всю подчистую, как раз и вышло дедушке Глебу на компот. По дороге нашел пять белых, в белом мху семью лисичек. Компот сварил, грибы сжарил на постном масле, вот и праздник. Затем... Надо было побеспокоиться о собаке. Белые грибы Песси съела, лисички оттолкнула носом. Пошел, наковырял червей в куче навоза, поймал под горой пять окуней, скормил Песси. Поплавал в озере, видел великолепный розово-фиолетовый с драконами — лежа — на небе закат.

Затопил бы камин, но нет дров. Завтра надо кидаться в грибы, топить печку, сушить — начинается страда.

Однако о деревне Корбеничи, не брошенной, живой. Это особенное поселение. У окон домов кое-где растут желтые цветы, похожие на подсолнухи, но это не подсолнухи, а девясил — тот самый корень, о котором написал книгу Ливеровский, то есть не о корне, а назвал книгу «Корень девясил». И помер. Царствие ему небесное.

На склоне к Капшозеру есть грядки гигантского борщевника, сажали школьники, когда была школа, на опытном участке; борщевник — кормовая культура, идет на силос.

На бревнах неподалеку от спуска к тому месту, где когда-то был паром, сидят две бабы и мужик чухарского вида, то есть несколько более дикого, чем вид нечухарский. Впрочем, бывает всяко...

Луна, совершенно полная, восходит на востоке, запуталась в черемухе...

И вот о чем разговор: почему в магазине нет ничего?

— А денег некуда девать. Мы работали за палочки. А хлеб пекли... Муку отпускали по норме. А сейчас?! Сколько муки, сколько чего? В хлебе одни дырки, сырой. И никто не контролирует. А зарабатывают по триста рублей. Это куда же? По триста рублей! Вот никто и не работает. День прошел абы как — и ножки на лавку! Это за триста-то рублей. И пенсии какие! А то еще льготы!

Сколько я слышу — вот на таких несанкционированных сходках двух или нескольких русских людей (или вепсов), в избах, поездках, очередях: льготы немногим засели в печенках у большинства, безльготных.

Общественного продукта не хватает, чтобы каждому по силенкам, без льгот. Продукт не произведен — вот ведь дело-то какое.

Утром я сошелся с пекарем Михаилом Осиповичем, на почте, пекарь отправлял куда-то большой денежный перевод. Мне давно хотелось написать очерк (поэму в прозе) о сельском пекаре в Корбеничах, кормящем меня хлебом. Пекарь мне представлялся женственным, походил на абрамовскую Пелагею, тонкошеим, разговорчивым, с чем-нибудь таким в душе — поющим, от жаворонка. Но корбеничский пекарь, чухарь Михаил Осипович, представлял собою экземпляр заплывший, без шеи, с толстыми щеками, недопускающими к себе глазами. После я зашел в пекарню, купил у пекаря четыре буханки хлеба — теплого, утренней выпечки. Но пекарь был совершенно не похож на созданного моим воображением — начитанного (мне хотелось, чтобы пекарь в Корбеничах был начитан мною, моими сочинениями), чувствительного интеллигента... Скорее он походил на богатого финна, из тех, что приезжают к нам на руины своих бывших владений, прикидывают в уме, что могло бы быть, что вышло. Я ни о чем не спросил у корбеничского пекаря, хотя по-прежнему люблю его как кормильца.

Луна выпуталась из куста черемухи, взошла...

Ну вот... Корбеничи невозможны без Жихарева, как невозможны Нюрговичи без... Горышина. Впрочем, возможны, возможны...

Вот я иду по улице Корбеничей. Сзади меня догоняет сильно поддатый парень. Я не замедляю шага, чувствую спиной: парень спешит, но его заносит на ту и эту сторону. Никогда не знаешь, чем тебя приласкает пьяный, которому ты вдруг понадобился, может и ножичком... Догнал, смотрит мокрыми, озерными, чухарскими, невинными глазами:

—Вы писатель Горышин.

— Да, это я.

— Я вас узнал.

— Спасибо.

Больше парню сказать решительно нечего. И некуда спешить. Он не знает, что с собою поделать. Заворачивает к магазину.

Дети мужеска пола, один великовзрастный, катают по улице села Корбеничи колесики, с полным воодушевлением. Девочки шпыняют босыми ногами мячик. Активны собаки; среди них выделяется черный, лохматый, не то сенбернар, не то ньюфаундленд, и еще — маленькая, беленькая, ушастенькая, с ушами, как листья фикуса...

Владимир Ильич Жихарев вышел из санатория с принудрежимом оздоровительного учреждения, с обязательной трудотерапией — не помню, как оно называется... Три месяца лечат от алкоголизма — добровольно-принудительно.

Володя доволен проделанным курсом, чуть-чуть встревожен, удивлен, многое для него внове, например, сам для себя: трезвый как стеклышко.

Жихарев привез мотор к лодке, но не знает, как подсоединить бобину. Идет по улице, спрашивает у каждого встречного:

— Слушай, как бобину подсоединять: один провод к генератору, другой на массу, да?

Отвечают по-разному, один говорит на массу, другой еще куда-то.

Жихарев и у меня спрашивает про бобину. Отвечаю ему уклончиво:

— Это надо спросить у специалиста.

В доме у Жихарева, то есть на базе отдыха Тихвинского химзавода, где он комендантом, по совместительству сторожем, есть радио, электроплитка, телевизор, большой кипятильник. Мы пьем чай. С хлебом. Жихарев налил в блюдечко постного масла; макаем хлеб в масло; сахара вволю. Курим папиросы Жихарева «Беломорканал», которых нет в продаже, Жихарев привез из Тихвина.

Владимир Ильич Жихарев спускает штаны, показывает мне то место, на оборотной стороне его существа, куда ему вживлена, то есть вшита в живую ткань, в задницу, ампула-«эспераль». Я объясняю Жихареву, что «эспераль» по-французски — надежда.

— Тебе вшили в ж... надежду. Теперь надейся на свою волю. Примешь каплю — и откинешь копыта.

— Высоцкому тоже вшивали, — с гордостью сообщает Жихарев. — К Люське могли бы пойти, Люська бы картошку сварила, — говорит он просто так, из вежливости, прекрасно зная, что Люська картошки не сварит.

Жихарев живет попеременно на базе и у Люськи, то есть дома в собственной избе — самой худой в Корбеничах, кособокой, с подслеповатыми окошками, как бывает при пьющем мужике. Когда Жихарев пил, Люська его в избу не пускала. Она директор Дома культуры.

Мы пьем чай с сахаром, хлебом, постным маслом, смотрим по телевизору какой-то дикий фильм, в нем партийное руководство — отъявленные гангстеры; мужичок — положительный дурачок — объявил зачем-то голодовку, его приехала снимать западная пресса; тут же кооперативная мафия, станция техобслуживания, с левым наваром... На экране жихаревского телевизора сильно снежит.

8 августа. Августейшее утро. Заосеняло. Теперь никак не скажешь, что лето: сухая утром трава, почти безросная, к перемене погоды, с вёдра на ненастье. И вот еще один признак: ястребы поднялись высоко в небо и там, высоко, наполнили небо своими разбойничьими покликами-посвистами. Впрочем, скорее это жалобные клики.

Но вернемся к Володе Жихареву... А как вернуться, если день занимается августейший?..

Володя вспоминал оставленный им приют надежды с неким недоумением. И с гордостью — за себя.

— Я уж не буду скрывать, я там второй раз, а есть по девятому разу. Там главное что? Это не возникать. Заметят, что ты, допустим, поддатый, все равно тебя не выписывают. Никак не лечат, ты работаешь, сорок процентов они себе забирают, на это живут. Тебя кормят на полтора рубля в день. Завтрак — 31 копейка, обед 83, остальное ужин. Ну, что дают? На завтрак кашу, яйцо... Я-то ни-ни, ни разу себе не позволил, а остальные — он придет только что не качается — и спит. Помещение как раз напротив милиции. Если что, они позвонят, ребята приходят крепкие, скрутят. В мужском отделении 90 человек, а рядом — женское — 30. Там у баб ух какие есть! А у нас, в основном, из заключения, тоже есть алкаши — привозят невменяемых, пробу негде ставить; приблатненные... Нас из девяноста только троих взяли на химлечение, «эсперали» зашили. А так никого, у всех проколы, бесполезно лечить... Если надо куда сходить, у врача попросишься, увольнительную давали. Раз в месяц отпускали домой. Я-то на молокозаводе в котельной вкалывал, в последний месяц мне триста рублей начислили, сорок процентов вычли, а кое-что привез. Вот могу тебе пачку «Беломора» дать.

— Спасибо, Володя, я один живу в Нюрговичах, стараюсь не курить.

— Я-то не могу. Да... Котельная — сердце завода. Представляешь себе, почти в центре города — и на угле завод работает. Это же такая лабуда. И вот в рабочие дни там у них человек сто крутится, а по выходным — завод все равно работает — справляются девять человек с той же работой. К ним туда придешь в отдел снабжения, бухгалтерию, там бабешки сидят, сплетничают, чаи распивают, намазываются. А это же молокопровод у них — все трубы из нержавейки, а электродов достать не могут, эти, из отдела снабжения. Я им говорю: «Да вы че? У вас же рядом “Трансмаш”, у них навалом». А они: «Не твое дело».

— Ты не знаешь, Глеб Александрович, — опять спросил Володя о том главном, что мучило его, — как бобину подсоединять — один провод к генератору, а другой на массу?..

В прошлом году поздней осенью Володя Жихарев плыл на лодке по озеру, наскочил на топляк, выпал в студеную воду, но успел ухватиться за корму. Его побило винтом — не осталось живого места. Однако все же в лодку взобрался, до Корбеничей доплыл, до сантранспорта выжил, потеряв бадью крови. Его залатали, все на нем зажило, как на собаке. Желудок у него вырезан — оперировали с прободной язвой.

Ночью в окошко была видна круглая, окровавленная, как отрубленная голова Стеньки Разина, Луна. Я лежал на одной из постелей базы отдыха химзавода, на сетчатом панцирном матраце, все время уходящем из-под бока, не дающем спать. Это одно из советских достижений — панцирный матрац, с эффектом батута. Заведут в доме койку с таким матрацем — и «жить стало лучше, жить стало веселей!»

Ну ладно, хватит.

Вчера ходил победителем, а сегодня оказался на лопатках. Наелся белыми грибами с лисичками, сжаренными на постном масле, с картошкой... Так было вкусно, и главное, из лесу принес, за два часа прогулки набрал... Ночью разболелся живот. Не было того средства, какое ранее обнадеживало: живот на живот и все заживет.

Сегодня, кажется, был последний день в Нюрговичах. Последняя ночь. Истоплена печь. Болит живот. Разваливается страна. Заваливается страда. Горе нам, горе... Есть у меня буханка хлеба, две пачки «геркулесу», куль гороху, постное масло, чай, сахар. И много-много сена. Можно завести козочку, сена хватит прокормить. А собаку Песси нечем кормить.

Всю ночь поливал дождь, болел живот, и так мне было худо перед лицом всесильной болести... Но Ангел мой добрый послал мне пачечку бесалола. Откуда? Кто? Бесалол скукожился от долгого лежания, ожидания того крайнего мига, когда... Я вылущил четыре облатки, две проглотил, мне полегчало, под утро я уснул. Была мысль о бегстве, но бежать некуда. Утром явилась другая мысль — выцыганить еще и этот денек у предстоящей бездны беспомощности перед старостью, перед злым моим Роком. Прожить день жизни по моему хотению, сознавая главное — радость жизни-подарка, счастливого сохранения себя в самом себе, заодно с природой: моей горушкой, моим наморщившим чело озером, туманами, травами, моей избой с истопленной вечером печью, с моими мышами, с собакой, наводящей шорох на мышей. Господи! Спасибо Тебе еще за этот день моей жизни!

Два часа ночи. Не сплю, болит брюхо. Сегодня выцыганил у Рока денек, а на ночь доброй воли Рока не хватило. Правда, подсунул он мне четыре таблетки бесалолу, помогло.

Вчера передавали по радио поэму Аполлона Майкова «Ловля рыбы». Сегодня все вышло у меня по Майкову, сон в руку. Поймал на Ландозере черных больших окуней. Днем будто кто мне шепнул: надо идти на Ландозеро. Не кто-то с летающей тарелки, а Михаил Цветков, сын деда Михаила, ныне покойного, рассказал, как идти. Так точно и вышло.

Ландозеро — это мне подарок. Сколько живу, ни разу не сподобился сойти с тропы, ломиться палым лесом, взойти на горку... Озеро дожидалось меня, никто на него не хаживал — черноводное, елями обросшее, большое, как все в Вепсской тайге, дикое-дичайшее, бобрами обжитое. Березы у бобров в воду повалены, береста вся зубами сгрызена-сглодана; тут же берестяные завитушки — бери, зажигай костер.

В избе теплынь. У печки на сене спит на спине моя Песси, задрав кверху лапы, прижавшись хвостом к теплу. Славно! Еще один выцыганил денек счастья!

«Местность у нас горбатая, горбина на горбине. Кто знает, говорит, что хребтина самой высокой горбины имеет отметку 300 метров над уровнем моря, в Балтийской системе координат.

У нас, как всюду, есть все знающий человек. Впрочем, найдется и ничего не знающий...»

Такое начало я придумал для повести о наших местах, с вымышленными героями, и прототипов героям выбрал, и заголовок: «Местность»... Но повесть не пошла, поскольку жить-то все же интереснее, нежели вымышлять про жизнь, пусть даже «над вымыслом слезами обольюсь...».

Погасло электричество. Пишу со свечой. День вышел больной, маялся животом, ничего не мог делать. Лежал, читал «Русскую идею» Бердяева, все более раздражаясь бесплодностью ухищрений мысли. Все Гегель, Гегель, Гегель, все Толстой, Достоевский — ну, ладно... Все высказанные мысли, все изреченные максимы упираются в стену Кремля, где правил бал маленький, щербатый инородец... Знать, то, что было, приобретает новый смысл, когда знаешь, что вышло. Из этого? Из другого? Но из чего? Что вышло? Что будет?

Нынешняя моя деревня не дает уединиться, сосредоточиться. Не дает.

Горит моя свеча,
понурилась изобка...

Продолжает дуть юго-запад, шелоник, ветер, наносящий облака с дождями. Хмуро, холодно. Завтрак варил на костре. С начала приготовления оного до момента съедения — два часа. Завтрак вобрал в себя множество операций. С чего начинается завтрак в брошенной деревне Нюрговичи у старого одинокого человека? Взял топор, слазил на крышу хлева, пристроенного к избе, отклячил бывшую стропилу, снес ее на козлы, отпилил полено, мелко расколол, зажег костер из щепок и лучин. Повесил над костром на тагане кастрюлю с картошкой, чайник. Пошел нарвал зверобою, погрузил его в чайник... А вода? За водой спустился по крутосклону к озеру, принес два ведра. Костер себя вел — как всякая женщина: требовал к себе внимания, тщания, понимания природы горения. Как только я отвлекался от костра и подкладывал не такие, как надо, чурки, костер остывал, погасал. Так было долго, но наступил и миг торжества; паром окуталась картошка, засмуглел чаек. Дуже добже. И полетела душа моя в рай.

Таким образом, за время приготовления и вкушения завтрака я оглядел всю окрестность, вобрал зрением красоту, нахмуренность, молодость ранней осени.

Месяц в деревне минул. Пойдет второй срок. Бог даст, в нем будут отвлечения от себя самого, от меня грешного; малость я себе поднадоел. И все же: я один — ура!

Середина августа. О, Ваше Августейшество! Высоко на голубизне неба неподвижные подмалевки облаков. Ветер дунет с юго-востока и стихнет. Рано утром над озером воцарилась сплошная белая шуба из тумана. Как будто озеро укрыли дымовой завесой от посторонних глаз. Утро выдалось изобильно росное, в росе по колено. Чем долее здесь живу, тем сильнее во мне чувство долга — быть здесь; не уехать, даже не отлучиться. Кажется, отлучусь и чего-то лишусь, недополучу. Ночью хорошо спал, ничто не болит. Я себя победил или господин (и товарищ!) Август меня приголубил. Самый лучший Август в моей жизни. Я так его ждал!

Вчера ходили с отроком Кириллом на Ландозеро ловить окуней; отроку одиннадцатый год, еще в нем не затвердела ни одна косточка, ни одна нота в тоне голоса. И это — лучшее в человеке — неотвердение, восприимчивость. Я поделился с отроком Кириллом моим Ландозером; он в нем поймал окуней, а у меня не клевало. Пойманных мною пятерых окушков я отдал Кириллу, вечером у них в семье был праздник — и праздник у меня на душе. Сегодня по радио сказали, что — праздник строителей. Сколько раз я ступал за край поражения. И вот опять взошло для меня солнце. Буду топить баню, купаться в озере.

Солнце садилось в изысканных декорациях. Был явлен полный диск Солнца, в предельном накале, и справа от Солнца ультрамариновое протяжное облако, похожее на дракона с разинутой пастью... Солнце оказалось в пасти дракона, но вскоре выкатилось, ушло вниз; разверстые челюсти озолотились, обагрились. Картина заката не заключала в себе какого-либо ужаса; все было декоративно, полнозвучно; Солнце прожгло облачную пелену, село непосредственно за край Земли. Ночь пала росная. Все обещает завтра вёдро. Поглядим.

Сегодня я топил по-черному баню, по-черному и парился, мылся. Недотопил, жгучего пару не вышло. Впрочем, мне хватило. Сенничал, вечером ловил окуней. Сколь гадкое все же это занятие, с червями, навозом, с кровью, жестокостью и, главное, с мизерным уловом. Я бы не ловил, но голоден, хочу есть, и надо кормить собаку.

Лег спать, но не мог: приемник выдал концерт легкой музыки из Ленинграда, с Эдитой Пьехой. Я вскочил как встрепанный, чтобы загасить приемник, будто выпала головешка из печи, засмердила чадом. Затопил печку, огонь успокоил меня.

Я зажег в печи три полена, сразу стало... Нет, тепло не стало, но засочились первые флюиды тепла. Главное, огонь, взявшись, взял на себя столь многое: согреть, высушить, справиться с мраком, отвлечь — от чего угодно, даже от голода, от обиды; привлечь к себе. Каждому, как бы далеко ни заходило его отчаяние, дано смотреть на огонь, чтобы забыться. Смотрение на огонь — активное состояние.

Теплынь. Безветрие. Небо заволочено облаками. Росы по колено. Думал, что надо прожить здесь до середины сентября. Тогда схлынут дачники и наступит... Что наступит? Хочется написать: статус кво. Варится уха из четырех окуней. Накрапывает дождь, но солнце близко.

Дождь-таки разошелся, на всю катушку. Я очутился тет-а-тет с дождем: я и дождь. Бьют молоньи, отчего поперхается мой приемник. Президент Буш беседовал по телефону с президентом Сирии Асадом и остался доволен. Чем доволен? Разговором? Асадом? Собой?

А что у нас в государстве, я не знаю. И президент Горбачев тоже не знает. Нашего президента перестали приласкивать: Михаил Сергеевич. Президент Горбачев — и ладно. Президент Горбачев суть нуль, но все еще есть маленькая надежда, что нуль-то с палочкой.

Пили водку с кооператором, бородатым Серегой. Закусывали щукой, сжаренной на постном масле, в белой муке. Серега сказал, что нашел в одном местечке (в каком, не сказал) сорок белых грибов, за одну поездку в Корбеничи за хлебом взял восемь щук. В этих цифрах: сорок, восемь — скрывается какой-то сакраментальный смысл. Я почему-то тоже рассказываю: «Я взял в одном местечке сорок белых за раз». Никогда не скажу сорок два или тридцать восемь, только сорок. Восьмерых щук я не лавливал.

Пришел кот Мурзик, старый, еще цветковский кот, живущий у кооператоров, лег на мою бочку, служащую мне столом, — обеденным (завтрачным, ужинным), а также и письменным, принялся намывать гостей. Я думаю о гостях: явятся ли? Есть ли хотя бы один человек на свете, ощущающий во мне нужду? Мне оставлена только природа, в которую надлежит уйти.

Однако пора мне садиться в лодку — день быстротечен и — Господи! — как скоропреходяща жизнь...

Из прошлого дня или позапрошлого... Сбегал в потусторонний мир, по ту сторону озера, глухоманной тропой в деревню Харагеничи... Бабушка Евдокия Трофимовна Богданова, говорящая со своей мамой, столетней бабушкой Катей, по-вепсски, накормила меня манной кашей, ухой из окуней, вареными яйцами, дала бутылку водки и стопку, чаю с пряниками, стакан молока. А когда я спросил, бросил курить ее брат Василий или все еще смолит, она принесла мне блок сигарет «ТУ-134»...

Василий пришел с окуневой рыбалки, задыхающийся. Он сказал, что лежал в больнице профтехзаболеваний, у него нашли все болезни, какие бывают, — и язву, и острый гастрит, и астму, и силикоз — давали все лекарства, какие есть. И не помогло ни грамма.

Бабе Дусе под семьдесят, она прирубила к избе еще пол-избы, для себя. А так в доме Богдановых, сколько я их знаю, ничто не меняется. Вася живет в Питере, приезжает на лето; силикоз у него от работы в печах; он складывал и починял мартеновские печи на заводе «Большевик».

Вася рассказал историю о том, как... баба поймала щуку на тридцать с чем-то килограммов. Начался рассказ с того, как мужик пустил в ночь пастись коня и поставил перемет. Вася сказал не «перемёт», как у нас говорят, а «перемет». Утром коня надо было привести с пастьбы, мужик ушел за конем, а бабе не стерпелось посмотреть перемет. В перемете поводки были веревки, сам перемет в руку толщиной, крюки «здоровушшие», на крюках наживлены окуни. И вот бабу стала щука водить, таскать, едва не утянула, но баба сдюжила, «выташшила». «Женшина есть женшина», — заключил рассказ Василий. Нет, еще не завершил... Героическая женщина положила гигантскую щуку на плечо, хвост у щуки «волокся по травы и морда тоже — по травы».

Другая Васина история ближе к нам, ко мне. Вдруг явилась в Харагеничи женщина лет пятидесяти с небольшим, из Ленинграда — и почему-то прямо в избу к Богдановым. «У ей в руках из журнала вырвано, из “Искорки”, что ли, Горышина статья. Она говорит: “Вот здесь написано, что в деревне Нюрговичи живут старики Торяковы. Я решила раньше возраста на пенсию выйти, поехать туда и с ними жить, во всем им помогать”. Мы — ну что же, раз так решила, вольному воля. Только, мы ей говорим, Торяковы теперь в Корбеничи переехаччи. А идти так и так. Она пошла, ладно. Через неделю является, ее оттуда выставили. Не знаю, чего-то не прижилась. После нам Анна Шилова, она местная, но уехаччи, на лето приезжает, нам говорит: “Я ей, этой питерской, говорю: “У Торяковых свои племянники есть. Тебе здесь нечего делать”. А она думала, эта, питерская, ей наследство перепадет, изба или что (вот какие проницательные вепсы, наперед знают, даже кто что подумал)... Она говорит, первый-то раз печь у Торяковых затопила, а трубу не открыла, чуть не уморила... Она явилась из Корбеничей такая сердитая. Она вообще с гонором и там свои порядки стала наводить... Ее и выставили оттеда. Она говорит: “Вот, Горышин все наврал...”».

У этой истории есть продолжение. Забегая вперед, доскажу. Однажды на почте в Корбеничах мне выдали письмо из Ленинграда, с незнакомым обратным адресом. Письмо такое:

«Здравствуйте, уважаемый Глеб Александрович!

Извините, но, к сожалению, мне даже стыдно за это, я до сих пор не читала ни одного Вашего произведения. И о, чудо! Случайно прочитала № 8 за 1989 год детский журнал “Искорка”. Иногда в детских журналах я нахожу для себя много поучительного и интересного. Прочитав Ваш рассказ “Кто живет на Горе: (письмо из лесу)”, я влюбилась, но не в Вас, а в то, как Вы пишете о лесе. Я тоже страстная любительница леса и уже исходила за свою жизнь десятки километров в Ленинградской области, особенно на Карельском перешейке.

Только с лесом я лажу и нахожу общий язык, с людьми я постоянно конфликтую. Прочитав Ваше письмо из лесу — вы просите: давайте навестим деда Федора и бабушку Татьяну, в деревне Нюрговичи... И вот я решила навестить и немного помочь Вашим старикам. С большим трудом достала билет. И вот я в Харгеничах. Хорошо, Ваши ушлые рыбаки подсказали, что деда еще осенью перевезли в Корбеничи, а то бы так и ушла в Нюрговичи. И вот я в деревне Корбеничи. Но, к сожалению, прожив в ней неделю, я не встретила добрых людей, о которых Вы пишете. Потому что эти Ваши “добрые вепсы” успели скосить весь клевер себе, забыв о бычках, и в магазине мне отказали в 2 кг муки, не для себя, а для деда.

“Добрыми вепсами” я хочу назвать только Федора Ивановича и Богдановых, бабу Катю и тетю Дусю, о Василии воздержусь. Деда, чувствуется, как парализовало в этой деревне, он даже здесь еще больше оглох от переживаний и от переезда. Здесь он не чувствует такой воли, и это очень заметно, как в своих Нюрговичах. Отовсюду гоняют его овечек, даже мне говорит, жалуется мне, что, Кира, видимо, придется расстаться с овечками, потому что не знаешь, где косить, да я бы помогла. А вообще-то, если бы не моя работа, пошла бы хоть пешком к директору совхоза и выхлопотала ему совхозного сена, дошла бы и до председателя райисполкома. Уж это-то заслужил за свою тяжелую долгую жизнь дед Федор Иванович. Да, дед, чувствуется, сильно сдал после этого переезда, да и Татьяна Максимовна постоянно хворает. И печку кто им перекладывал, обломать бы им руки.

Не знаю, изменится ли отношение деревенских к бычкам, когда выстроят новый скотный двор, сомневаюсь. Уж очень наплевательски относятся и трактористы, и кто кормит бычков. Лишь бы день прошел и ладно. Вообще, от Ваших деревень у меня осталось тягостное воспоминание. Особенно мне жаль голодных и грязных бычков, которые, кстати, не гуляют, а стоят по колено в навозе в душном скотном дворе.

В глубинке намного сложнее и одновременно проще. Здесь не очень-то прячут неправедные дела. Они — на виду. А бороться с ними труднее. В Нюрговичи так и не пришлось сходить, посмотреть избу деда. Извините, что отнимаю у Вас столько времени. Письмо, конечно, и не мечтаю от Вас получить, а автограф на Вашем рассказе очень бы хотелось иметь. С уважением к Вам и Вашему таланту, как Вы пишете о лесе.

Кира Георгиевна».

Что я могу сказать Вам, Кира Георгиевна? Правда Ваша. Но ведь то, что Вы увидели в Корбеничах, можно увидеть в тысячах деревень нашей России. Названы первопричины явлений и последствий: «раскрестьянивание», «отчуждение работника от земли» и т. д., и т. п. Предлагаются и радикальные меры, чтобы несчастным бычкам не стоять по колено в назьме: «аренда», «кооперация», «фермерское хозяйство»... Но это суть формы, проекты, а люди стали добрыми или не очень — при заведенном порядке жизни, немилосердном; применяясь к нему, как выжить. Вам, кажется, не очень понравился Василий Богданов. Представьте себе, он множество раз забирался в пекло мартеновской печи, остуженной самую малость, — мартен нельзя совсем остудить, непрерывный процесс, — находил там изъян и починял; его легкие изъязвлены кремниевой пылью — профзаболевание силикоз. Такого обжига у него и характер.

Помню, на сессии сельсовета в Корбеничах не могли решить вопроса о перевозчике: кто перевезет в лодке через Капшозеро? Кто Вас перевез, Кира Георгиевна? За сто двадцать перевозить не идут, да и некому, а через озеро-то не перепрыгнешь, не глубинка, — глубина. В магазине провалился пол, починить тоже некому, не на что. Собрались открыть школу, на двоих первоклашек, а в школе поселился дед Григорий, уперся — давайте квартиру в Пашозере, а так не уйду. Квартиру не дали, дед не ушел, школу не открыли. Ни один вопрос на сессии не решился с пользой для населения. И так всю дорогу. Еще летом — ладно, на ягодах-грибах перебиваются, а зимой и вовсе небо в овчинку.

В зиму 1989 года я получил письмо из Нюрговичей от Ивана Текляшева, в последний раз тогда зимовали в родном селенье две семьи — Текляшевых и Торяковых. Вот письмо, в том виде, как написано, с маленькими орфографическими поправками, для понятности:

«Дорогой Глеб Александрович!

Получили от тебя открытку, большое тебе спасибо, дай бог тебе больше здоровья, что ты не забыл нас. Глеб Александрович, у нас в Деревне Нюрговичи кроме снегу никого нету. Живем два месяца как ведмеди в берлоге, нету ни свету, ни телефона, радио не говорит, дороги с осени нету, только одна тропинка от нас к Торяковым дяде Феде и к нам, больше никакого следа нету. Я езжу на работу в Усть-Капшу по озеру на лыжах (в один конец 15 км, под слоем снега вода — наледь; на лыжи налипает по пуду). Вот такие у нас дела.

Федор Иванович и Татьяна Максимовна пока бродят, но в магазин не ходят уже два месяца, сахар в Корбеничах взят, там так и лежит. Федор Иванович написал заявление на телефон как участник войны и инвалид первой группы и не мог добиться никакого результата. В сельсовет обращались, никакой помощи нету.

Теперь не знаем, куда обратиться. Наверное придется зимовать так без свету. Снегу у нас, пожалуй, есть на два метра, так что хватит. Вот такие дела.

Глеб Александрович, если сможешь, то напиши хоть статью про нашу жизнь в Нюрговичах. Если сможешь, то вернись к нам пожалуйста. До свидания.

Ваня Текляшев».

Что удалось тогда сделать? Свет в Нюрговичи провели. Егерь Большаков отвез на «Буране» посылку старикам: десять буханок хлеба, три кило сахару, килограмм масла, бутылку водки, чаю, спичек... Надолго ли им хватило? Вот и посчитайте, Кира Георгиевна, почем у наших вепсов фунт лиха, во что идет унция добра?

Вепсы несентиментальные люди. А что же вы от них хотите? Только не надо отчаиваться, тем более раздражаться. Добро у наших вепсов, в отличие от того, что Вы называете «неправедные дела», сокрыто от посторонних глаз, я говорю о тех вепсах, которые сохранили тепло своих очагов и делятся с нами — теплом, а чем еще поделиться?

7 часов утра. Росно. Туманно. Новые мысли: отказ от анахоретства, возвращение в Питер, предъявление себя обществу. Разумеется, при собственной базе на Вепсовщине. Жить там и там поровну. Это — утро вечера мудренее; вечером мысли потяжелеют — от работы целого дня. Вечерние мысли тоже не фунт изюму... В прошлую зиму я жил месяц в Англии, там все на фунты: без фунта стерлингов не купишь и фунта изюму...

10 часов вечера. День был августовский, мягкий, ласковый, без единого дождя, с постоянно в меру жарко греющим солнцем, с чуть прохладной водой в озере, с малиной, черникой. Утром на мою блесенку взялся большой окунь. Он вышел из воды радужный, розоватый, как переходящий вымпел «Отличнику рыболовства». Сегодня у меня День Большого Окуня. Был День большой Щуки, День Ландозера, день сессии Алексеевского сельсовета (в Корбеничах). О! Сессия! Сельсовет!

Отчет о сессии — не мой все же жанр, потребовал бы многостраничного изложения прений сторон. Стороны было две: депутатский корпус, включающий в себя все трудоспособное население Алексеевского сельсовета, и председатель совета Юрий Михайлович Домрачев. Приведу один пункт (или подпункт), вызвавший дискуссию. Председатель сельсовета высказал пришедшее ему на ум благое — для народа — установление:

— Объявляем все леса на территории сельсовета и водоемы, какая где есть живность, рыба, нашей собственностью. Приватизируем. Сами будем охотой заниматься, какая-никакая свинота нашим бабкам перепадет. А то — егеря! Что они делают, я не знаю. На нашей территории егерей не будет. Сами будем пользоваться дарами природы.

На первый взгляд, какое гуманное, архидемократичное предначертание! Однако что такое свинота? Очевидно, председатель имел в виду кабана — дикого зверя вепря. Но попробуй его убей; охота на кабана требует навыка, мужества, не меньших, чем на медвежьей охоте... Таков был ход моей мысли, на сессии Алексеевского сельсовета, летом 1990 года. Депутаты задумались. Выступил приглашенный на сессию егерь Большаков. (Приехал из Харагеничей в Корбеничи на мотоблоке, и я вместе с ним; сидел в тележке, всего закидало грязью из-под колес). Начал с хитрого хода:

— Чтобы провести партийное собрание, надо иметь минимум четырех членов партии... Чтобы заниматься охотой, надо быть членом Общества охотников, без этого нельзя иметь ружья. Поднимите руку, кто из вас член общества охотников?

Руки никто не поднял, егерь Большаков сделал паузу, продолжал:

— Мы, егеря, ведем охрану зверя и дичи, все равно на чьей территории, не пускаем в лес браконьера, выписываем путевки на охоту. А у вас есть средства на охрану? Кто охранять-то будет вашу свиноту? Это же завтра к вам приедут тучи городских охотников. Тучи...

Не имея веских аргументов — посадить егеря на место, председатель Домрачев перешел на личности:

— Я вас не знаю, кто вы такой, мне неизвестно, чем вы занимаетесь на территории нашего сельсовета. Это — наши угодья, мы сами разберемся, как их использовать.

Долго, долго еще шуметь сессии Алексеевского сельсовета, в селе Корбеничи, на берегу Капшозера, неподалеку от Алексеевского озера... Отголосок той летней сессии вдруг донесется до меня зимой... Однажды утром раскрою газету, стану читать статью «Сельский сход» — и вдруг начну узнавать: все знакомые лица...

В один из зимних дней над селом Корбеничи закружили два вертолета — и сели. Сельские бабки переполошились, покуда все разъяснилось: прилетели два крупных туза — генеральные директора концернов-объединений, с кем-то совместных, не то кооперативных, не то акционерных, в общем — тузы, каждый на своем вертолете. Депутатов скликали в сельсовет, они-то и знать ничего не знали. Председатель совета Домрачев изложил захватывающую дух перспективу: мы продаем — наши земли, воды, леса, они, тузы, покупают. Строят дороги, туристические комплексы, охотничьи базы, фабрики по переработке даров природы, фермы, теннисные корты — те самые, о которых уже было у нас говорено с председателем Домрачевым... И — наступит благоденствие в Вепсской республике, потекут в местную казну... ну, конечно, доллары, а что же еще?

Торги продолжались два дня (вот жаль, меня не было, я в это время как раз был в Китае). К сельсовету стянулось все дееспособное население округи. Грянул сельский сход — вече Вепсской республики... Ну, разумеется, под эгидой хозяина здешних мест — директора совхоза «Пашозерский» Михаила Михайловича Соболя. Вепсы уперлись — и ни в какую (сам Соболь из Белоруссии): не желаем... То есть не верим: лучше синица в руку, чем журавль в небе. Тузы улетели ни с чем. Под горячую руку переизбрали председателя сельсовета: на место Домрачева поставили Белякова — вепса, он и прежде председательствовал, до демократического взрыва.

Ну, что же, вепсам видней, они народ осмотрительный.

После я спросил у Соболя, куда делся Юрий Михайлович Домрачев? Соболь ответил: «Скрылся в неизвестном направлении».

Сегодня я сделал четыре ходки — рекорд. Рано утром плавал в байдарке вдоль берега, с дорожкой. Ловил на удочку. Сенничал. Дважды купался в озере. Жарил окуня, съел его, чувствуя изумление пищеварительного тракта: вкусно, забыто, крайне мало. Ходил в грибное местечко, но грибов нет. Собрал малины, сварил компот. Пошел в боры, собирал чернику, сварил еще компоту. Сел в лодку, плыл по озеру, сознавая, что это — высшая моя радость. За день ни с кем не разговаривал, никого не видел.

23 часа 50 минут. Передавали речь Горбачева, отрешенную, как будто судит со стороны, в удрученном тоне.

9 утра. Косил отаву, нежную, сочную — второй укос на моей суземке. День восстал без дуновения ветра, весь голубой, зеленый, в розовости кипрея, в сладости наливающихся малинников. На покосе второй раз за лето зардели клевера, бодяки сгинули. Вчера поднял в лесу красные сыроежки, краплаковые лисички, сорвал желтую купаву, нежно пахнущую этим временем года, этим лугом, соком жизни.

Утро росное; лес в ожидании, в тихом, вечном своем труде созревания: черника, малина, потом брусника. И так тихо: никто не ударил по косе бруском. И ни одной ласточки в небе. Не стенают ястребы.

Такое раздолье в природе, такое сосредоточенное затишье, такая полнота всего. Столько красоты, завершенности, гармонии. Полнота жизни природы поглощает, растворяет в себе неполноту всего личного, несовершившегося, утраченного. Порхают бабочки, трепыхается в небе ястреб, как жаворонок. Потрепыхался, вспомнил, что — ястреб, прилег крыльями на воздушный поток, поплыл.

Мне нужно ехать за пищей насущной в мир населенный — самое лучшее плаванье по озеру в возлюбленной лодочке, в лучший день жизни. Уехать, чтобы вернуться. Пора, мой друг!

7 сентября. Первая теплая ночь в сентябре. Вчера дули восток и север, сообща, все дули, дули. Я плыл на байдарке против ветра; ветер не кончался, хотя дуть все время нельзя, как нельзя все время заниматься перестройкой. Ветер ослабевал, но тотчас опять задувал, с востока и севера. Вот так у мужа с женою в худой семье: баба стихнет — и опять; мужик отрявкнется. Был момент в плавании, когда явилось Солнце, а близко к нему черная туча. Ветер прекратился, вода стала черная, а посередке озера протянулась гряда белой пены, той, что недавно белела на гребешках волн.

Я плыл из Усть-Капши домой и все не мог устать, хотя ветер дул встречу. После четырех часов плавания, на весле, против ветра, выпал хороший сон без сновидений, на всю ночь. Вот вам и лучшее снотворное. Днем было ветрено, мокро, ознобно.

Пять дней у меня гостил мой товарищ профессор С. Удивительно все нам удавалось, то есть давалось даром.

Все пять дней мой товарищ запоем читал прихваченные из дому детективы, даже во время еды или когда отправлялся в наш приют задумчивости, под черемуховый куст над озером. Он мне объяснил: «Самые скучные, дубовые детективы — советские и немецкие; чешские тоже скучно-примитивные, польские получше. В американских обязательно брутальность, много убийства, крови; убивают какими-нибудь тяжелыми предметами, например, бревном по голове. В английских детективах тоже убивают, без смерти нельзя, но убивают не ребенка, не женщину, не молодого человека — это не по-джентльменски, а какого-нибудь уже хорошо пожившего пожилого сэра. Тоже жалко, но не так...».

Было нам с С. испытание-воздаяние. Пошли на Ландозеро удить окуней. Дул свирепый ветер, стыли руки, окунь не брал. Мало того, по дороге на озеро был утрачен единственный, мой последний крючок. Но мы нашли на берегу Ландозера две мои удочки, для чего-то занесенные сюда и сохранившиеся (как для чего? Для нашего с моим другом профессором С. уженья). Две! Для меня и для С.! Дул ветер, окунь не брал. Это было нам испытание. Мы почему-то не уходили с озера, хотя здешний Леший нас выживал; часа два с половиной дрогли — и поймался первый окунь, нам воздаяние, а потом и еще. Я вытащил 15 черных, сытых, лесных, красивых окуней, а профессор С. 5. Таким образом я возвысился над профессором, как постоянно возвышался надо мною Ваня Текляшев на рыбалке и на покосе. Зато вечером после ухи за умственной беседой мой друг брал реванши, сколько хотел, даря мне умные мысли, которых я сам не имел.

Так мы делились с товарищем кто чем богат, и наша фортуна постоянно нам улыбалась: даже на паромной переправе через Капшозеро понтон оказывался на нашей стороне — и туда ехали, и обратно.

Днем лежал, читал книгу двух авторов, как бы их диалог, о судьбах нашего отечества. Авторы высказывали то, что знали, не очень-то прислушиваясь друг к другу. Читать трудно, хотя вдруг вычитывается стоящая мысль. Ну, например, что XX век — апофеоз человеческой глупости: многие миллионы людей на гигантской территории... Впрочем, вот цитата: «Вообще не следует преувеличивать легковерие древних, особенно людям XX века, которые на больших пространствах и долгое время вели упорную войну со здравым смыслом. В XX веке человеческая глупость расцвела пышным цветом, и нечего смотреть на прошлое свысока».

Это так, но, может статься, и в прошлом следует отдать презумпцию глупости, тогда нам легче будет разобраться в самих себе, не обнадеживая себя тем, что все до нас сделалось как следовало быть.

В одной из бесед с профессором С. мы сошлись на мысли (почти во всем с ним сошлись), что не надо делать козлом отпущения Ленина, как и кого бы то ни было. Да, Ленин виноват как совратитель империи с назначенного ей историей пути, но он совершенно не виноват в том, что наши предки и мы его обоготворили, поклонялись ему, как буддисты поклоняются Будде. Вот что важно, прежде всего.

Ходил в лес и вдруг понял неполноту моего слияния с лесом: пора отсюда уезжать. Здешний лес не приносит мне изумления новизны, открытия; все повторяется, все было... В лесу хорошо, но нет остроты приобщения, открытия. Возможно, так еще потому, что нет в лесу грибов. В сентябре не выдалось ни одного дня с солнцем; бабьему лету все не улыбнуться. Зато есть поздняя малина, самая сладкая, мягкая, сговорчивая, идущая навстречу ягода. Гроздья висят вровень с твоим ртом, можно отрясти ягоду с ветви прямо в корзину.

Вечером ходил в моей лодочке по озеру с блесной. Вышел на берег, помахал спиннингом, но щука пренебрегла, блесна зацепилась за топляк. Вот начнут вылавливать топляки — хоть открывай музей поднятых со дна Капшозера блесен. Под музей согласен отдать мою избу, сам буду и хранителем, на общественных началах. Вдруг выточил пилу, распилил бревно, наготовил дров.

У Личутина прочел, что перлы, то есть жемчужины в нашем народе — лесовики-рыбари-охотники, с их всепримиренностью, терпеливостью, ясномыслием, нераздражительностью, очарованностью. Я все жду в себе этой жемчужности, но — увы! — староват, источены зубы.

Истопил жарко печь. В лесу собранную малину сварил. Сейчас 4 часа ночи. Или утра. Пью чай с малиновым вареньем.

Утром зашел Володя Жихарев, принес нарубленного самосаду. Все возвратилось на круги своя: надо самому гнать самогон, выращивать табачок.

Заворачивал самосад в английскую газету «Гардиан», привезенную из Англии, чтобы читать на досуге у себя на ранчо в Нюрговичах — вышло шибко хорошо, бумага тонкая, не искрит, как тихвинская «Трудовая слава». Пришла мысль написать в Лондон, в редакцию «Гардиан» об этом, непредусмотренном, достоинстве газеты: хороша для самокруток. Мысль пришла и ушла, как приходит и уходит кот Мурзик. В избе тепло, подслащиваю жизнь малиновым вареньем. Уеду отсюда, исполненный терпеливости рыбаря-охотника, лесного человека. Но почему же не идет гриб?

Холодная, сырая, ненастная ночь. В избе сладостно тепло. Играет по радио музыка. Варится картошка, еще есть капля постного масла, лук. Лежит черная, восторженно-любящая, всегда голодная собака. Будем с ней есть картошку.

Сегодня мы с собакой ходили по малину. Я ее угостил ягодами, она сообразила, что можно малину скусывать с веток, но не достать. Я сламывал ветки с ягодами, кидал ей, она ела.

Впервые после долгого избяного быта вышел на волю, стихли восток и север, стало тихо, правда, с низкой нависью туч, с обильной росой — жемчуга на зеленой отаве. С целым днем жизни предстоящей, без малейшего насилия над собой, с полной свободой выбора. У меня предчувствие, что сегодня придут грибы. Такое предчувствие было в первый день по приезде, не оставляло по сей миг, а приехал я 14 июля; сегодня 10 сентября. Сбегаю в дальние боры, надо им поклониться.

Сегодня как будто купил цветной телевизор, включил, вместо серенького: красиво, весело, в мир вернулись краски. Наступило абсолютное безветрие, воцарилась зеркальность вод, сделалось тихо-тихо.

Сбегал в лес с корзиной и ружьем, понимая, что это — вещи несовместные: ружье требует верхоглядства — высматривать сидящих на деревах птиц. Моя собака то и дело взлаивала, сообщала мне, что птица посажена, сидит, что она, собака, птицу держит своим лаем, до прихода охотника. Я как мог поспешал; завидев меня, собака кидалась на дерево, обкусывала с хрустом нижние сучки — демонстрировала ярую охотничью страсть. Всякий раз на вершине ели я обнаруживал не черную птицу — глухаря, так нужного мне для супа и жаркого, а рыжую не выкуневшую белку. Стрелить белку было бы совсем уже никуда, хотя собака ждала от меня именно этого. Впрочем, сделав свою работу, собака убегала как будто с облегчением, как будто она пошутила. Вскоре опять лес оглашался ее лаем.

Нашел два старых, больших, ноздреватых, как бывшие прежде сыры, белых гриба. Разрезал их, как режут шоколадное масло, принес домой, уложил на печку. Пора сматывать удочки. В самом буквальном смысле.

Утром сходил в лучшее грибное место — пусто. Паутинки паучками насторожены, паучьи сети расставлены, в палитре осени появилась эта серебристая аппликация, с перлами росы.

Грибы сей год не взошли, наверное, их остановил заморозок в ночь на 31 августа. Зачем, кому это было надо?

Вчера передавали по радио рассказ Шукшина «Крепкий мужик» — так крепко не писывал и Чехов. Все сказано в коротких словах — о нашем прошлом, настоящем, о нашем человеке, характере, об общественном настроении, образе жизни, семье. Да слова-то какие найдены! А ведь мы ничего не знаем про Шукшина. То есть знаем: был Вася Шукшин, сельский парень с Алтая, служил на флоте, приехал в Москву, выучился на режиссера, актера, пописывал рассказы... Но мы не знаем духовного мира Шукшина, его внутренней биографии. Он ни разу нам не раскрылся. А, может быть, и сам не знал?

Сегодня утром встал рано, истопил печку, поел рису с малиновым вареньем, постучал на пишущей машинке, ободрял себя тем, что надо больше брать на себя, не бояться жизни и т. д.

Пошел в лес, вступил в чистые боры, с благоговением поклонился первому грибу, он оказался единственным. Собака облаивала то одну елку с белкой, то другую, обкусывала сучки на елках, подвывала. Я знаю одного охотника (может быть, все такие?) — он каждую облаянную белку убивал, хотя белки не выкунели, — чтобы не испортить собаку, то есть не подорвать в ней доверия к охотнику.

Вечером сварил последки макарон, разделил пополам с собакой. Днем варил грибной супешник, вышло дьявольски вкусно. Пора уезжать, а как быть с собакой? Мне уже передавали, егерь предупредил: «Если Горышин бросит собаку, я его оштрафую на 40 рублей». Ну ладно, штраф заплачу, а собака?!

Плыли с Татьяной, Левиной женой, на их лодке в Корбеничи, Татьяна за хлебом, за молоком. Собака Песси, в ошейнике, сделанном из моего ремня, с поводком, сидела в носу, маялась морской (озерной) болезнью.

В Корбеничах привел собаку к Жихареву:

— Володя, возьми собаку, по белке работает — перший класс. Белки нынче — навалом.

— Да ты че, Глеб Александрович, она же у Белякова курей передавила, ее же не перевоспитаешь. И у меня свой Матрос.

В Усть-Капше наведался к Текляшевым. Ивана не было дома, Маленькая Маша замахала руками:

— Не надо, не надо и не надо! Эвон с нашей Ритой не знаем, че поделать, такая прожорливая.

В Харагеничах заглянул к Игорю Большакову, безо всякой надежды, так, по пути:

— Игорек, никто из ваших пса не возьмет? Цены ей нет, такая охотница.

— Что, сучка? Это дело хужее. И у нас все особаченные. Вы в Пашозере попытайте, оттуда, помню, спрашивали насчет пса.

Короткий осенний день все больше нахмуривался. Из низкого неба сочился дождь. Собака Песси лежала на заднем сидении моей машины (машина простояла лето у избы Ивана Текляшева), понимала, что решается ее судьба, не выказывала признаков нетерпения, только поднимала голову, когда приходили ее смотреть. Да и умаялась от плавания и езды.

Пашозеро я проехал ходом, свернул в деревню Чога, отпер замок в избе, на берегу одноименной речки, пустил собаку в избу. То ость сначала привязал ее к изгороди, чтобы выгулялась, после — в избу. Взял топор, порубил рухнувшую изгороду, затопил в избе железную круглую печку. Принес трехлитровую банку сливового сока с мякотью, купленную по дороге, предложил собаке подкрепиться этим нектаром (и сам подкрепился). Собака сунула нос в миску, отошла в сторону, посмотрела на меня с обидой. Вот ведь, малину ест за милую душу, а сливой побрезговала.

Изба-то в Чоге моя, мной купленная в совхозе у Соболя. Третья моя изба. Как ни крути, а в брошенной деревне жить скучно. Чога — пока живая.

Постучали в дверь:

— Можно к вам? Это я, ваш сосед, Михалевич Дмитрий Семенович, доктор технических наук. Мы с вами встречались у Игоря Большакова, помните?

— Помню, помню, как же.

— Прошу пожаловать к нам на ужин.

— Покорно благодарю.

Жена доктора наук подала на стол большую сковородку с жареным мясом.

— Извините, — повинился доктор наук, — позавчера я убил медведя. Это — медвежатина.

Поели медвежатины. Речь зашла о моей собаке.

— А мы уже все знаем про вашу собаку, — сказал Дмитрий Семенович. — И хозяина ей нашли. Хороший парень Митя, сантехник.

Медвежатины хватило и нам, и собаке Песси. Ночью она долго пережевывала медвежье мясо, впервые в жизни. Едва ли еще когда попробует.

Я тоже не спал, лежал на разостланном на полу плаще, грел ноги о печь.

Утром приехал сантехник Митя, на мотоцикле с коляской. Я описал ему все превосходные качества его будущей собаки.

— А что, сучка? — спросил Митя.

Отрицать этот факт я, естественно, не мог.

— Я думал, кобель, — сказал Митя.

В избе повисло молчание.

Я пережил внутренне примерно то же, что когда-то, бывало, снесешь рассказ в журнал и ждешь: возьмут, не возьмут. Хотя тогда так остро не переживалось.

Митя молча снял с шеи собаки мой самодельный ошейник, надел свой, приготовленный, вывел собаку на поводке, усадил в коляску и — лататы.

Теперь что же? Теперь до нового лета.

Уходить в леса, плыть по водам



Однажды в Бомбее. Чухари уперлись. Разбомбили озеро. Вечером в Афинах. «Свобода» по ночам. Первая дама Польши. Ни пуха ни пера. Земляничная поляна. Маша-почвенница.


Вчера пришел домой, в мою избу, в Нюрговичи.

Плыл в байдарке по Озеру, было чувство, что так и не отрывался надолго от этих вод, от моего Большого озера. Между тем минул год. Где я был в этот год, что со мною сталось? Сколько наговорено слов, простояно в очередях в кулинарии на Невском проспекте, не встречено рассветов, не увидено закатов, предпринято ухищрений?! Я предавался борьбе, как все народонаселение нашего Отечества, умерщвлял нервные клетки, без всякой причины предавался унынию, без повода ликовал... Озеро наполнялось дождевой водой, в сушь опадало, на солнце лучилось, под тучами хмурилось. Озеро подавало надежду всякому, кто к нему обращался лицом и душой. И я вернулся к Озеру, сел в лодку, поплыл, не оставляя за собою следа. Вспомнил, что человек создан для счастья, как птица для полета. Наблюдал в небе птицу — главную птицу здешних мест: ястреба (коршуна); как он лежит распластанными крыльями на нисходящих потоках эфира, вкушает счастье полета. Плывя по Озеру, я предавался счастью моего плаванья. Это — мое, доступное счастье; к другому не применился, не соответствую.

Счастье возвращения домой охватило меня, едва я отодрал топором доски, прибитые поперек входа, вошел в избу, прозябшую за год, ни разу не топленную. На дворе было ведрено, жарко, по-вепсски жарко — в меру. Все умеренно тут у нас, на Горе, но достаточно для счастья — тоже в меру.

Мой друг в Усть-Капше Иван Текляшов сказал:

— Брусника сей год мелкая будет. Грозы нету дак. Брусника крупная бывает от грозы.

В Корбеничах в магазине теперь командует Михаил Осипович, пекарь. Он и печет хлебы, и «продавает» (так говорит Иван Текляшов: «продавает»). Он «продавает» также сигареты самого низшего сорта — «Рейс» — по колбасному талону. У меня сохранился колбасный талон за июль, в июле я не побаловал себя «колбасным изделием». Сегодня 31 июля, надо садиться в лодку, плыть за этим благом — сигаретами «Рейс», эквивалентными колбасным изделиям. Завтра будет поздно. Карточки на продовольствие постоянно напоминают о невозвратности прожитого дня, тем более месяца: не получил — и останешься с носом. (Слово «отоварился» я пережил в войну и после — худое слово, не выговаривается, как, скажем, «санобработка»).

1 августа. Девять часов утра. Полная голубизна неба на все четыре стороны. В ночь луна восходила на востоке, бледно-латунная, как блесна, с ущербом справа, с рассеянным свечением. Луна осталась на небе по сей день, сей час — бесплотная, облачно-прозрачная, с усеченным сегментом справа, в том месте, где в полдень быть солнцу, — на юге. Ни единого звука в мире, ни ветерка, ни птичьего голоса, ни ястреба в небе. Озеро зеленое, как берега, зеркальное.

Вчера плавал в Корбеничи. Едва взялся за весло, как навстречу задул юго-запад — шелоник, на море разбойник. И так упрямо, нагло, дерзко задул, будто с единственной волей — пересилить человека, посягнувшего плыть встречь. Я плыл против ветра три с половиной часа. Успел в магазин к Михаилу Осиповичу.

В белой куртке, в кепке, седенький, с голубенькими глазами пекарь-лавочник отрезал ножницами в моей карточке колбасные изделия, постучал на счетах, выдал двенадцать пачек «Рейса», взял шесть с чем-то рублей (за «Рейс», хлеб, суп в пакете и хозяйственное мыло).

Вечером пил чай с черничным вареньем, дымил, слушал, как Горбачев поладил с Бушем в Ново-Огареве (со своими не может поладить), как в Литве изрешетили из автоматов шестерых литовских таможенников, как Буш с супругой дали обед в честь Горбачева с супругой. Слушал, а сам все плыл; как уже было замечено, в плаванье — счастье. Можно счастье заново пережить, воспроизводя по памяти на бумаге его моменты, точки, координаты...

Когда я подплывал к Корбеничам, ветер переменил курс на 180 градусов, задул с северо-востока. Чтобы выгрести, опять-таки против ветра, следовало подкрепить силы. Я зашел к Володе Жихареву, угостился чаем, к чаю нашлось одно яйцо, хвост селедки с постным маслом, хлеба было вволю, теплого, из печи Михаила Осиповича, и сахар к чаю нашелся. У Володи, как всегда, что-то не ладилось в лодочном моторе. Он спрашивал у меня:

— Скажи, как ты думаешь: если в шестерне выкрошился один зуб, шестерня сработает?

Что я мог ответить ему? В моих челюстях выкрошились почти все зубы. Тоже были важные детали в шестернях организма. Механизм-организм худо-бедно функционирует без зубов.

Встречный ветер вскоре улегся: умягчается все злое на свете, как бы долго ни трепыхалось, даже вот и холодная война. Я плыл по вечернему зоревому Озеру. По небу летели тонкокрылые, бело-голубые крачки. Подошел близко к берегу, из лознякового куста вдруг стали выпархивать трясогузки. Оказывается, они ночуют в кусту у воды, самые сухопутные птахи.

Теперь о щуках: плыть из Нюрговичей в Корбеничи, за чем бы ни было, — половина интереса состоит в щуках. Ежели ударит большая щука, не перекусит жилку, не сломит крюк, попрыгает в лодке, поскалится и смирится, то щучий навар перевесит все другое. За моей байдарой тянулась жилка, болталась где-то блесенка. Без этого плыть — от скуки хоть головой за борт (как видим, счастье плавания капризно), особливо при встречном ветре.

Первая щучонка зацепила жестяной жаброй за крючок против того места, где слышен стук топора строителя одинокого на мысу жилища. Я еще не знаю первого отшельника-хуторянина на нашем Озере, только вижу в прогалке лиственной заросли крутую кровлю его дома, место выбрано — загляденье, на выселках, без живой души в обозримом пространстве. Решиться построиться здесь мог человек сильный, уверенный в себе.

И все же щучка попалась в том месте, где явил себя жилой дух. Вообще, о связях рыб с человеком, об их совместном близком жизнеобитании мало что известно. Или напутано. Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше, только-то и всего. Домостроитель выбрал себе место для жительства на берегу Озера, на мысу, тут ему лучше, чем там, где он обитал до сей поры. Рыба-щука схватила мою блесну отнюдь не на «глубине», на мелководье, у края камышей с кувшинками. Примечательно, а? Не так ли?! Прошел необжитую половину Озера без единой поклевки; едва послышался стук топора, поймалась щука. Как это объяснить, милостивые государи? Почему в те времена, когда по нашему Озеру сплавляли — в кошелях — лес, вепсы пекли рыбники с лососем, лещом? А ныне щучонка — как божий дар...

Вторая щука ударила против деревни Корбеничи, где, кажется, на каждую рыбину наживлена жерлица, притоплена сеть, закинут перемет, машет спиннингом или «дорожит» рыбарь. Моя блесна за что-то зацепилась, так часто бывает: на дне Озера полно топляков; лодка стала. Я потянул жилу, ощутил на ее конце что-то большое, упрямое, живое. Сильная щука сопротивлялась, но я был сильнее ее, подвел к борту, вода забурлила... (Однажды, помню, мимо моей избы в Новгородчине заскрипел арбами цыганский табор. Старый цыган обратился ко мне: «Дай гвоздь». Я указал цыгану на гвоздь в стене: «Выдерни, и будет твой». Цыган возразил: «Нет, ты выдерни, ты сильнее меня». Так же вышло и со щукой). Тут бы мне сделать последний рывок, не дать бы щуке опомниться... Но я промедлил... Щука легко перекусила жилку, как перекусывает швея нить, ушла на глубину. Каково ей теперь станет коротать свои щучьи дни и ночи с колючей железякой в пасти? Я посочувствовал щуке.

Володя Жихарев сказал:

— Надо с проволочным поводком, а так откусит.

Будто я этого не знал! Но пренебрег знанием... Как некогда в молодые годы ведь знал же, что предстоящее время (времени предстояло столько, казалось, некуда девать) надлежит посвятить полезным занятиям, чему предназначен; например, сесть бы и написать роман, чтобы все обомлели. Ан нет. Ну, ладно. Вздернуть бы щуку мощным хватом руки: вышел бы добрый ужин. Упущено, не вернешь. В утешение себе я переводил мысль на индусов. Индусы учат, что не стоит предаваться печали от несодеянного, упущенного. Каждый миг жизни есть ее начало, протяжение и конец. Не пекись о том, что миновало, унырнуло вглубь. Не уповай на грядущее. Предайся данному тебе мигу жизни, вкуси его сладость, настоянную на горечи слез.

...Однажды в Бомбее я ехал в туристском автобусе по одной из неглавных улиц с чередою хижин, построенных из картонных коробок, банок, бутылок. У одной из хижин лежал на земле старик — скелет, обтянутый смуглой морщинистой кожей, с гривой длинных седых волос. Подле него сидела старая обезьяна, тоже седая, гладила, расчесывала волосы своего хозяина-друга. По всему было видно, что у этих двоих покончены все счеты с жизнью, однако жизнь их не отпускала, для чего-то они ей были еще нужны. Эти двое, старый индус с обезьяной, совершали обряд жизни, грелись на солнце — и только; от них исходил абсолютный покой…

При прощании с Володей Жихаревым я спросил у него:

— Ну что, Володя, не пьешь?

— Нет, ни грамма. Уже второй год.

— И что, не тянет?

— Иногда тянет, маленько. Но надо выдержать три года. А там будет видно.

Двадцать три часа. Шел с Ландозера лунным лесом. Чувствовал себя так, словно мне не шестьдесят, а много меньше, все равно — сколько. Я шел по лунному лесу вне возраста, как хаживал в тридцать, сорок, пятьдесят. Мой Леший путал меня, совал мордой в чапыгу; я не обижался на Лешего. У меня в корзине была полнехонька банка морошки, самой спелой, готовой вытечь, но дождавшейся меня в моем месте. И еще двенадцать ландозерских упитанных окуней.

Ландозеро встретило меня, будто приготовилось к встрече: ласково-тихое, глянцевое, зоревое, с расцвеченным низким солнцем дальним берегом, с гроздьями черники на кочках, такой крупной, какая еще бывает разве на Командорских островах. Я закинул удочку, отмахивался от комаров, тоже здесь великорослых, отчаянно вопящих. Поплавок замер на тихой, без малейшего движения, темной воде, не шелохнулся. Известно, что здешний окунь сам к червяку не ходит, надо прийти к нему с червяком. Что же, пошел округ озера, переваливал через спиленные бобрами осины, время от времени махал удилищем — здесь же срезанной рябиновой палкой. Окуни пребывали в своей окуневой сиесте, не подавали признаков жизни. К моим познаниям о нашей местности прибавилось еще и это: в теплый ясный вечер на Ландозере окуни не берут. Надо будет предупредить ходоков на Ландозеро, чтобы дождались бы гадкого дня с дождем и ветром (хотя при восточном ветре тоже не берут). Так я дошел до горловины Ландозера — заросшей протоки, соединявшей озеро с травяным болотом, тоже в прошлом озером. Вода в устье протоки была особенно густо темна, подернута мутью. Забросил червя в самую муть, поплавок тотчас ушел косо вглубь, из мути выпростался радужный, динамической формы, в парадном мундире окунь. За ним, в очередь, другой — и пошло. Окуни хватали червя жадно, наперебой, заглатывали крючок в утробу. После одной поклевки-подсечки рыба наружу не вышла, не поддалась, мертво захрясла в самой мути. Леска натянулась и лопнула: поплавок остался на воде. Неподъемных рыб на Ландозере до сих пор никто не лавливал, по-видимому, рыба ушла под корягу. Я побежал за второй удочкой, оставленной в другом уловистом месте. Когда вернулся, мой поплавок уплывал от берега, оставляя за собой два уса. Плыть вдогонку я не решился: больно черно, муторно Ландозеро.

На вторую удочку не клевало; стало заметно темнеть. В полиэтиленовом мешке шебуршили пойманные окуни — хватит на уху и коту Мурзику. Отпала надобность сообщать кому бы то ни было, что в ясный вечер окуни на Ландозере не берут. Или у ландозерских окуней тоже неравномерно с продуктами, как у нас: в Питере колбасные изделия, в Корбеничах сигареты «Рейс»? У того берега, куда дачники ходят, червей невпроед, а у этого — только давай?

Ночью не спал: переволновался на Ландозере.

Половина четвертого. Встал, записал, покуда не перегорело. Сколько я уговаривал моего сердечного друга, тонкого знатока рыбной ловли, чуткого к слову, звуку писателя Владимира Насущенко: «Володя, голубчик, не пиши про рыбалку — Хемингуэй написал, и хватит». Думал ли я тогда, что буду вскакивать по ночам, записывать пылкие переживания этого гадкого занятия: ловли живых с красной кровью рыб на живых, мучающихся червей? Уже рассвело, пора потрошить окуней, заваривать уху — и опять на рыбалку. А как же? Рыба в нашей местности нынче — главный продукт, без рыбы и ног не потянешь.

Сегодня день Ильи-пророка. Илья кинул ледышку в воды земные и в наше Озеро, но утром я плавал в зацветшей воде без малейшего озноба.

Ночью слушал «Свободу», все отбивающую охоту у добрых людей по-людски жить в собственном Отечестве. Некая разбитная деваха из Москвы распиналась на тему: бабы в Советском Союзе платят своим телом, чтобы удержаться на плаву в социуме — поступить в институт, из машинистки выбиться в редакторы; ежели актриса, то получить роль; любящая мать — уберечь сыночка от забривания в армию; секретарша — спать по должности с шефом... И так далее. Без приоритета секса, без какой-либо нимфомании. Оно, конечно, так. Но когда, где бывало иначе? Разве не той же валютой платила за благоденствие, во время якобинской диктатуры, французская красавица Элоди — вершителю судеб в трибунале Эваристу Гамлену? Содрогалась от омерзения к палачу — и отдавалась ему со страстью на французский манер (у нас отдаются бесстрастно). Когда Эвариста Гамле казнили, Элоди отдалась хозяину жизни новой волны (роман Анатоля Франса «Боги жаждут»).

По словам московской корреспондентки «Свободы», советские девки все до одной мечтают выйти замуж за иностранцев. И в этом есть доля правды, сыщется и резон. Только корреспондентка черпала свою наглую, подлую убежденность на московских улицах с праздной толпой, подставляя микрофон к устам прогуливающихся дев (и из собственного опыта). Едва ли им сыщутся заграничные женихи; кому пофартит — и с Богом! Московские прогулочные улицы, равно и питерские, других наших перенаселенных городов — еще не Россия. Убыль заангажированных за бугор столичных невест никак не скажется на числе свадеб в Отечестве (разводы русских жен с иноплеменными мужьями не фиксируются). Восторженно вякать в эфире об этом горько-постыдном поветрии как о панацее, — непотребно, слушать стыдно.

Вслед за развязной московской служительницей второй по древности профессии слово дали московскому писателю имярек. Писатель посетовал: бываю за рубежом, там «голосов» не поймаешь, тем паче «Свободу». Вернусь в Москву, приникну к приемнику, настроенному раз и навсегда на возлюбленную волну, придут еще не уехавшие — их осталась горстка — товарищи, внимаем голосу истины — «Свободы», финансируемой конгрессом США... Право, серьезный повод не уезжать: там небо покажется с овчинку — без «голосов», без «Свободы». Но ведь на вашем Западе, господа, на вашем Ближнем Востоке есть много чего другого — привыкнете, то есть отвыкнете. Полно маяться, ребята, гуд бай!

Третье августа. Пасмурно, сыро, тепло. Сходил на мой огород (плантацию, латифундию) — в ближний борок за ручьем. В траве рдели земляничины, не сорванные побывавшими тут в земляничное время дачниками. В ельниках на кочках насыпано черники — греби, вкушай ее особенную, умеренную, как все у нас на Севере, сладость. Черноголовые боровики, восходящие здесь в свое урочное время, как злаки на ниве (то есть, как корнеплоды), еще не вылупились из белого мха. Я наклонился к черничному кусту, вдруг уперся глазами в темно-коричневую шляпку — гриб спрятался, вот он! Стал оглядываться по сторонам с нижней точки, от черничного куста... Красавец-боровик на белом стволе стоял под елочкой, как на Рождество подарок. Грибы стали скрытны в моем борке, на моем огороде (плантации, латифундии). А что же им делать? — дачники все оберут.

Сей год белые грибы взошли рано, на Илью; лес урожайный, щедрый; набрал грибов, сколько мне захотелось, отнес в избу, нанизал на лучинки — сушить на печи; побежал в другой лес за морошкой. Каждая ягода на болоте повещала о себе, как фонарик: возьми, покуда не вытекла кисло-сладкой слезой. Набрал морошки, сварил варенья.

Ночью не дали спать мыши: брякали ложками-тарелками. Днем приходил кот Мурзик, поел окуневых костей из ухи, полежал на моем ложе, намывал гостей. Вдруг подхватился в другую избу. Кот Мурзик — почетный гость в деревне Нюрговичи (дачном поселке), ходи в черед из избы в избу — мышиный пастух. Намытые котом мои гости не явились.

Утром распилил ножовкой бревно, стащенное с хлева, истопил печь. В избе появилось материнское начало — тепло. Вечером плавал на байдарке в зяблом тумане, поставил жерлицы.

В деревне не стало червей, поскольку не стало навозу. Поэзия рангом первей, но жизнь повергает на прозу. В деревне не стало коней, а также молочного стада. В лугу воцарился репей — скажите, кому это надо?

О червях я написал в рифму как о наболевшем. Червей всегда было полно в навозной куче за двором Текляшевых, Ивана и Маленькой Маши; куча задернела, заросла крапивой, не стало питательной среды для червей. Были черви на задах у соседа Текляшевых Михаила, Машиного брата, работавшего в Норильске завмагом, после сидевшего в тюрьме; всех повытаскали дачники, то есть мы, нынешние избовладельцы, — скота не держим, траву не косим. Без червя отпадет рыбалка, уха из окуней — что останется нам, горемычным?!

Володя Жихарев сказал:

— Мой Матрос зимой за «Бураном» увязался, запросто давал сорок километров в час. По рыхлому снегу.

Еще он сказал:

— Люська с кооператором связалась. Он у нее и живет. Мне это вот так остое... Я к себе тоже подругу вызвал, она приехала. Люська мне в магазине бенц устроила. Там крупу давали без карточек, полный магазин набился. Ну, я ей сказал: от и до.

Сейчас половина третьего ночи. Не спится. Луна стала маленькой, с ущербиной справа, стоит высоко в небе прямо над моим черемуховым кустом.

Как пополуночи Луна
В зенит восходит небосвода,
Сиянья дивного полна,
В сребристом сумраке природа
Внимает гласу немоты,
Глаголу вышнего чертога...
Прожита жизнь. Лари пусты. И скуден интеграл итога.

Половина шестого утра. Ночью было так хорошо, тепло от печи, что не спал от доброго расположения духа; одно время даже сочинял стихи. Но сейчас утро. Озеро под периной тумана, белейшей; солнышко ясное взошло в положенном месте.

Вчера прошел на рыбалку на Сарозеро Саша Пулькин, сын покойного Ивана Андреевича, брата моего друга Василия Андреевича, тоже покойного, сказал:

—Я был на сходе.

Помните, в прошлогодних записях я упомянул про сход вепсов, имевший место в Корбеничах, в Алексеевском сельсовете — всех вепсов до одного, со всей округи; прилетели на вертолете генеральный директор совместного советско-шведско-германского концерна «Конвент», еще какие-то важные лица, предложили совершить обмен: вы нам вашу местность — землю, лес, воду, а мы вам — земледелие, животноводство, деревообработку, рыболовство, дороги, туристические комплексы, охотничьи базы, рабочие места, рубли, доллары, чего захотите...

Генеральный директор говорит: «Чего хотите?» А чухари уперлись: «Ничего не хотим. У нас все есть. Как жили, так и жить будем». А сами разбежались по городам. В Пашозере до сих пор старушки не нарадуются: «Это ж надо, ни по воду ходить, ни дровы пилить, благодать!»

Саша Пулькин родился здесь, в Нюрговичах. Избу его тетки Марии, у которой мы в свое время гостевали с Василием Андреевичем, Сашкиным дядей, недавно купила молодая пара. Я встретил пару на лесной дороге, непроезжей не только для транспорта, но и для конного путника. Я шел по дороге и думал: «Вот бы где устроить международные авторалли по непроезжести — другой такой непроезжей дороги нет в целом мире, даже в восточносибирской тайге». Вдруг послышался треск мотора, из пади с зеленой лужей на пригорок въехали на мотоцикле парень с девушкой, молодые муж с женой, недавно купившие совершенно развалившуюся избу в нашей деревне — последнюю некупленную.

Остановились. Муж сказал:

— Мы ваши соседи. Купили избу Пулькиной. Я ее покрыл рубероидом.

— Куда же вы едете? — не поверил я своим глазам.

— В Курбу, — ответил молодой муж.

— Откуда?

— Из Ленинграда.

— А проедете?

— Конечно! — сказал первый встреченный мною ездок по нашей местности, может быть, супермотогонщик или каскадер. — Мы уже ездили.

Вот какие есть чудо-богатыри в нашем Отечестве. А мы все плачем-рыдаем, бьем себя в грудь: ах, нас обманули, мы на краю пропасти, ах, нас развратили! И все киваем: ах, они такие-сякие! вот мы их — ату! Нет чтобы оборотиться на самих-то себя, присмотреться к окружающим: кто в торгаши-лихоимцы, кто дом на мысу возводит, а кто на борзого коня — и в дебри. Кто в лес, кто по дрова. Своя своих не познаша. На что каждый из нас способен, будучи отпущен на волю? Нас, русских, первый раз в истории отпустили, да и то чуть-чуть, на коротком поводке.

А чухари на Вепсской возвышенности таки уперлись. Об упомянутом сходе в Корбеничах я еще скажу, ибо это — историческое событие в самоопределении вепсов (на сходе и русские были).

Еще Саша Пулькин говорил, что в прошлом году Сарозеро капитально разбомбили.

— Мы с товарищем на лодке плыли, рыба мертвая кверху пузом. А которые живые, еле-еле жабрами шевелят, на поверхности воздух хватают. После нас таскали в милицию, на нас капнули, что мы бомбили, нас видели, когда мы на Сарозеро шли с тяжелыми мешками.

Жестоко, бессмысленно, дико! Неужели могли свои?! Не станет рыбы в озерах, как не стало бобров, без биения жизни умрет красота, все покроется тленом. О, Господи, кто мы такие, чего от нас ждать?

Шестое августа. Тепло, мягко, бессолнечно. Намедни плавал утром по Озеру, видел, как при полном безветрии сам по себе мечется над водой туман — расходится. Под синим небом на синеве посередке Озера сидела семья чаек, больших, как на море, может быть, альбатросов. Чаячьи дети были серо-пепельные, как в пуху, а папа с мамой белоперые. Так красиво — хоть плачь и рыдай: на синеве соцветия птичьего семейства!

Вечером шел мимо кооператор Андрей, вестимо, из лесу, я его зазвал в избу, угостил водкой. Закусывали свежим хлебом, испеченным в Корбеничах пекарем-лавочником Михаилом Осиповичем, — шибко скусный хлеб; еще луком с постным маслом. Больше нет ничего. Обменивались самыми важными новостями: малины позавчера не было, а вчера вдруг вся покраснела. Слой белых грибов прошел подозрительно рано. Может, все кончится раньше срока, падет осень, большой гриб так и не народится, израсходовав себя до времени.

— Я знаю, кто рвал рыбу на Сарозере, — сказал Андрей. — Местные рвали, знали каждую яму, где рыба. Я пока не скажу, кто, у меня нет доказательств. Но если Сашка Пулькин здесь появится, я его изметелю.

Я сказал Андрею, что Сашка Пулькин с дружком вчера проходили на Сарозеро. Сашкино открытое появление не укладывалось в версию Андрея. Он предположил:

— Может быть, с той стороны Сарозера, там городские на «Жигулях» подъезжают... — Впрочем, тут же заверил — себя и меня: — А Сашку я все равно изметелю.

Андрей распустил длинные ноги до половины избы. Под расстегнутым воротом его рубахи видна грудь — плоская, загорелая, шириною в сажень. Курчавилась рыжая борода, синевели холодные глаза; Андрей похож на царя Навуходоносора.

Пришел программист, дачник, мой сосед Лев... (Мы плавали за хлебом в Корбеничи с женой Льва Таней и пятилетним сыном Димкой, на Левиной лодке. Димка мне заявил: «Ты написал рассказ про Льва». Я удивился: «Нет, Дима, я писал про зайца, волка, медведя, лису, глухаря, а про льва не писал. Про льва писал другой дядя — Хемингуэй». Димкина мама Таня мне объяснила: зимой я выступал по радио, делился впечатлениями о проблемах в нашей деревне, представил слушателям моих новых соседей: Льва, Валентина... В Димкином сознании отложилось: дядя написал рассказ про папу, про Льва). Я выставил еще водки (втроем выпили литр, нормальная доза для трех мужиков). Лев сказал, что вырыл куст картошки, посчитал урожай, из одного клубня выросло тридцать полновесных картофелин. Еще Лев сказал, что семенную картошку приобрел в Институте растениеводства, изучил литературу; сам-семнадцать — отлично, но чтобы сам-тридцать, такого рекорда никто до сих пор не ставил. Вообще, у Льва и Тани огород (может быть, первенство за Таней) — хоть переноси его на ВДНХ как образцово-показательный. Возделала огород семья горожан первый раз в жизни, на отдохнувшей за пару лет земле, без каких-либо удобрений. Лев, как я уже заметил, программист, Таня — психолог.

Малина обросла всю мою избу, стала у меня воистину не жизнь, а малина. Нынче впервые назрели ягоды, можно с порога протянуть руку, сорвать малину. И тут же крапива — стрикава; полакомишься ягодкой, обстрикаешься, на руках волдыри, больно. И сладко, и больно, почему-то так должно быть. В Корбеничах у меня не только хлеб мой насущный, но еще и дед Федор, с которым прожили душа в душу в Нюрговичах. Дед и нынче целехонек, хоть куда... Сидел подле своей избы на чурке, в другую чурку вонзал топор, колотушкой бил по обуху до тех пор, когда полено разваливалось. Дед колол дрова сидя, у него наколота большая поленница. Бабка Татьяна тоже молодцом, только: «Тебя-то вижу будто в тумане. Лица твоего не различу, только вижу, что ты».

Дед получил все, что желал: ему присвоили первую группу инвалидности, дали единовременно две тысячи рублей, за что-то в свое время недоданное, назначили пенсию — двести с чем-то рублей. Дед продал избу в Нюрговичах питерской женщине Аде, стал богатым, может быть, это придало ему сил жить дальше, ибо люди умирают, как однажды заметил Н. С. Лесков, от жены, от любовницы и от того, что денег нет. Первые две причины деду не угрожали, третья тоже отпала. Дед похвастал, что прошлой осенью не стал продавать баранов, нет нужды. Пятерых заколол, засолил в бочках, по сю пору они с бабкой при мясе...

Дед с бабкой накормили меня «деревенским» супом с соленой бараниной, напоили молоком, чаем. Во всех вепсских избах первым долгом сажают за стол, а у дачников не дождешься. Зайдешь, изба та же и стол на том же месте, а угощают тебя только светской беседой о пустяках. (И я не сажаю к столу посетителей, нечем угостить). У вепсов за столом — беседа, о чем-нибудь жизненно-первостатейном. Дед Федор сказал:

— Знаешь, Глеб Александрович, дров бы Соболь дал, если бы я скандалил. А я скандалить-то, знаешь, не умею дак.

Зашел в сельсовет. В председательском кабинете сидел Николай Николаевич Доркичев. Я сел к столу против председателя Алексеевского сельсовета, смотрел ему в лицо, пропеченное солнцем, с особо заметными на загаре бороздами морщин, в его добрые от старости, со слезинкой голубые глаза; он мой ровесник; я подумал, что наше с ним дело — не снопы молотить, а овины сторожить. Доркичев поделился со мною сомнением:

— Может быть, мы напрасно тогда уперлись, на сходе. Может быть, они бы вложили средства в нашу местность, как-нибудь стало бы получше. У сельсовета средств нет, за каждой малостью в совхоз, к Соболю обращаемся. Они, директора-то, шибко грамотные мужики. На вертолете все облетели и не раз, полное представление имели о нашей местности. Другого такого случая не будет.

Я как умел, заверил председателя сельсовета, что... А что? Бедное наше государство! Бедное! Столько у него богатства! Одна Вепсская возвышенность, с ее холмами, тайгой, озерами, реками, травами некошенными, зарослями малины, морошки, брусники, клюквенными болотами, грибами, медведями, глухарями! — что с ней поделать, государство не знает. У государственного чиновника она не укладывается в умишке. Совхозные директора от нее открестились, как от нечистой силы. Как ее поднять, уроненную, как вдохнуть в нее жизнь, реанимировать кровообращение, хозяйственное и другое, и при этом не зарезать — бульдозером, моторной пилой — ее красоту? Приглядываются к ней, примериваются те, у кого нынче сила, вот, например, концерн «Конвент» вкупе еще с кем-то, с журналом «Аврора» — ах, ты, Господи, вот где опять стренулись наши пути... Пять лет я заведовал прозой в «Авроре», столько же просидел за столом главного редактора, бывало, дневал и ночевал, по ночам сдавал помещение на Литейном проспекте охране, там знали, что главный редактор засиживается, однако позванивали, беспокоились: время ночное, а система не включена.

Решить участь Вепсской возвышенности предполагают опять же по-партийному, по-большевистски, методом ударной стройки, хотя загодя подсчитывают барыши, знают, кому они пойдут в руки. Большевики вершили свои ударные стройки без подсчета, наобум, вот как, например, рыбоколхоз имени Калинина «обрыблял» водоемы на Вепсовщине... Упускали из виду такую малость, как работник, — есть он или нет, полагались единственно на вложение средств, как теперь любят говорить, «инвестицию». Вложили средства — и все образуется, так бывало всюду, и в нашей местности: построили рыбохозяйство в Усть-Капше, а форель взяла да и сдохла.

Когда проезжаю Харагеничи, спускаюсь к Харагинскому озеру, там все тот же Новоладожский рыбоколхоз, заодно со строительством в Усть-Капше, соорудил форелевые садки, запустил в них молодь, сдал в аренду Трошковым, отцу и сыну. На берегу у садков сторожевая избушка, в ней или старший Дмитрий Иванович, или младший Николай Дмитриевич. Форель — их личное дело, по осеням сдают колхозу товар. Привесы у Трошковых выше, чем в колхозных садках в Лукине, хотя с кормами перебои: то витаминов нет, то еще чего, рацион не выдерживается. Но Трошковы выкручиваются, поскольку берегут свою форель как зеницу ока, работают на садках, как в собственном хозяйстве, каждую форелину знают в лицо.

Я спросил Дмитрия Ивановича о заработке. Он назвал цифру двести пятьдесят в месяц, может быть, что-нибудь оставив в уме.

— Ну что, Дмитрий Иванович, двести пятьдесят — не деньги по нынешним временам. Дело идет, надо разворачиваться.

— Тут и тысячу предлагали... — Трошков улыбнулся просто-душно-хитрованно, как мой приятель Ваня Текляшов — сторож при ямках, оставшихся от рыбохозяйства в Усть-Капше; директор «Пашозерского» совхоза Соболь запустил в ямы раков, форель, осетров, надо полагать порознь. — А нам не надо. Впрягешься в это дело, дак свое хозяйство запустишь: картошку, огород, сена накосить корове, коню. На деньги купишь? Без хозяйства зубы клади на полку.

(Замечу, что коня Трошковы впрягают не только в плуг, борону, телегу, сани, но и в завязшие на Харагинской горе после дождя «Жигуленки». Ежели машина помогает коню, он вытаскивает ее наверх; увязшую по уши, не осиливает. Знаю, сам испытывал. За конную тягу Трошков ни с кого денег не берет).

Вот вам и психология арендатора — зачаточного сельского предпринимателя: умеренная достаточность, без размаха, без погони за прибылью, без готовности к расширенному воспроизводству. Трошков — вепс; я думаю, так же рассуждает и русский мужичок, по крайней мере, в наших местах. Экономисты-публицисты все прочат его в оборотистые фермеры, а он упирается, ни в какую. В нем говорит и генетический опыт крестьянина при советской власти, и совхоз не дает ему развернуться, поскольку не желает свертываться сам, еще и природа учиняет каверзы.

В Озровичах весной один нашелся, Бобров, взял у совхоза полтора гектара земли, худо-бедно вспахал, посадил картошку. И что бы вы думали? Именно это фермерское поле облюбовали себе кабаны, дикие вепри, охочие до картошки. Да так все изрыли, так все подъели дочиста, как шефам, убирающим картошку в совхозе, и не снилось. Да и кабаны как-то стесняются ходить в государственный огород, и охотники их там ждут не дождутся.

У нас записался в фермеры — берись за ружье, запасайся огнестрельным припасом, находи в себе мужество встретиться со зверем лицом к лицу. Вот оно как.

— Представитель «Авроры» Василевский, — докладывал мне о сходе председатель Алексеевского сельсовета Николай Николаевич Доркичев, — так увлекательно рассказывал: “У нас, говорит, у “Авроры”, есть средства, мы готовы вложить, построить пивной заводик в Корбеничах...”».

При мне Саша Василевский заведовал спортом в журнале «Аврора». Вот ведь как вырос, может построить пивной завод в четырехстах километрах от того места, где сеет доброе, вечное журнал для подростков «Аврора». Крайне удивленный таким закидоном подросткового журнала, я первым делом подумал об ячмене. Где ячменное поле? Без ячменя пива не сваришь...

Помню, в семидесятые годы некоторое время я пребывал в государстве Гвинея-Бисау, в Африке. В столице — городе Бисау — был один пивной заводик, производил пиво спонтанно: из Португалии привезут ячмень, в Бисау пьют пиво; забудут привезти, обходятся гак. В Корбеничи-то — что, ячмень тоже из Португалии повезут? Далековато, и нет морского пути. Опять повеяло платоновским «Чевенгуром» — всеобщим благоденствием без работника в поле.

Я сказал председателю Алексеевского сельсовета:

— Николай Николаевич, вы не журитесь. Еще много будет охотников до ваших холмов и озер. Правильно сделали чухари, что уперлись.

Доркичев уже заварил чай, развернул приготовленный ему женою Зоей Егоровной, в прошлом преподавательницей литературы и русского языка в здешней школе, завтрак: пышку с яйцом, огурчики с грядки. У вепсов беседы без чаю не бывает, хоть в избе, хоть в кабинете председателя сельсовета.

Зашел на почту, почтарка Надежда Егоровна принимала заказы на переговоры с Ленинградом. Одна дачница заказала разговор на десять минут. Сообщила маме, там, в Ленинграде, что «так хорошо, так хорошо, купаюсь, загораю, даже немножко подгорела, но ничего, проходит, и так здесь много всего: ягод, грибов, рыбы — даже немножко поправилась, домой вернусь, похудею. И как с путевкой на юг?»

Парень сообщил маме, что здесь большое озеро, поплавают по озеру, потом по рекам: Капше, Паше — в Ладогу, что здесь живут люди, вот даже есть телефонная связь; потом спросил у Надежды Егоровны, нельзя ли у местных купить молока, картошки: «обменять на сигареты». Парень привез с собой сигарет, как португальские колонизаторы привозили на Гвинейский берег стеклянные бусы, полагая, что на бусы можно выменять все.

Надежда Егоровна отвечала, что молока нет, картошки нет, обменом не занимаются. В ней что-то закипало, булькало, как булькает у меня геркулесовая каша на огне. Почтарка заговорила громко, с внутренним напором, со сдерживаемым волнением, без заминки, как о давно выношенном, ни к кому не обращаясь:

— Выгнали нас из наших деревень. Наши дома продали за бесценок приезжим дачникам. Разве им такая цена — нашим домам? У моего отца в Нюрговичах был дом, он все в него вложил, с войны вернулся инвалидом первой группы, думал жить в своем доме, а его выгнали. Пенсию ему дали семнадцать рублей... А Цветков Михаил Яковлевич — отчего умер? Он бы еще жил и жил. Он от тоски умер, не мог жить в Пашозере в каменном доме. В своей избе зимой без дров маялся, простыл, заболел, вот и умер. Избу у него совхоз отобрал. Теперь сыновья у совхоза родную избу купили.

Это что же — свой дом покупать? Я в Тихвине была, там очереди, все жалуются: того нет, того нет. А откуда взяться? Никто не работает на земле. Молодые шатаются без дела. Такие деньги платят — ни за что! Бывало, как работали: у нас, помню, в Нюрговичах учетчицей была Полина, с рогулькой бегала по полям, мерила; в один конец за Сарку двенадцать километров да обратно. В потемках вернется, на ней лица не было, так убегается, ноги в кровь изодраны — обувка кое-какая была, мошкой изъедена, с ног валится от усталости. За работу копейки платили. А как работали! А теперь это что же? В наших избах все отдыхают, все дачники. Нам обидно на это смотреть!

Произнося монолог, Надежда Егоровна отвлекалась на службу, меняла тембр голоса:

— Междугородняя?! Девушки, это из Корбеничей. Как там разговорчик с Ленинградом?

И опять продолжала монолог при всеобщем молчанье.

Вечером я зашел в избу Цветковых к приехавшему сыну Михаила Яковлевича Василию, который шоферит в Тихвине, возит зама генерального «Трансмаша». Василий тоже был на том историческом сходе, вместе с шефом. Ему понравилось, как говорили большие мужи из Питера — насчет инвестиций, инфраструктуры, иностранного туризма, доходов и всего прочего. Местные просто не поняли и уперлись. И Александр Василевский из журнала «Аврора» предлагал полезное дело: «Аврора» вложит средства, из ничего образуется пиво. Василий высказал предположение (он кое-что знает из разговоров главных лиц, которых возит на машине): есть договоренность с совхозом «Пашозерский», его директором Соболем, передать совхозные угодья за Большим озером в ведение промышленного гиганта — «Трансмаша»; на них заведутся фермерские хозяйства с интенсивным земледелием. (Из чего, из кого заведутся, пока неясно).

Василий задумался, присовокупил от себя:

— Никто здесь жить, работать на земле не сможет. Ни одного фермера не найдется. Это сколько же техники надо и рембаза, и ГСМ. Так просто с голыми руками к нашей земле не подступишься.

Помню, в одной из бесед на ту же самую тему егерь с Берега Норкин высказал свою точку зрения: «Чтобы какой-нибудь мужик, в полной силе, здесь согласился жить и вкалывать на земле, ему нужно ежегодно платить двадцать тысяч за то, что он уродуется».

Вчера дачница Галина Михайловна с дочерью Текляшевых Людмилой пошли в лес по ягоды-грибы. Людмила приехала из Шлиссельбурга, где работает бухгалтером в швейном объединении «Волна», в Усть-Капшу к родителям, посетила и избу в Нюрговичах, здесь она родилась. В текляшовской избе жительствуют Валентин Валентинович с Галиной Михайловной, покуда приводится в жилой вид купленный ими дом — бывшая школа, с краю деревни. Следом за Галиной и Людмилой пошел в лес кот Мурзик. Часа через три возвращались домой в том же порядке: Галина, Людмила, кот Мурзик, переутомленный, еле волочащий лапы, с открытым от жары ртом. На прохладных грязях кот прилег животом к холодку, дышал боками. Я его знал, когда он еще жил у стариков Цветковых, и он меня помнит с тех пор. Галина сказала, что в лесу сажала кота в корзину, он так и ехал, отбиваясь лапами от веток, иногда совершая грациозные прыжки из корзины в понравившееся ему место. Кот Мурзик — ловец травяных мышей, большой мастер прыжков-пируэтов.

Из бесед на заданную самою жизнью тему: что станется с деревней, — приведу и эту, с дачником Валентином, тем, что вместе с Львом провели электричество в наши избы. Я шел из Корбеничей в Нюрговичи; первое, что услышал при входе в деревню, стрекотанье мотора. По дощатому настилу от бывшей школы к бывшему скотному двору, разломанному всеми, кому не лень, ехал на мотоблоке с прицепом Валентин. Он привез бревно от скотного двора к своему дому, ехал за другим. Заглушил мотор, мы сели перекурить на крыльце бывшей школы... Школа — такая же изба, как другие, разве чуть побольше, прежде скрытая от дороги и Озера зарослью ольхи, ивняка, — выставила себя на показ; заросли Валентин вырубил (срезая моторной пилой); заготовил ольховых дровец — можно выкоптить всю наличную рыбу в округе.

Валентин сказал, что его жене Галине осталось четыре года до пенсии (она преподает теоретическую механику в вузе).

— Доживем эти четыре года в Питере, где жить стало нечем (я согласился: нечем), приедем сюда. Здесь хорошо бы завести пасеку, жить пчелами, медом. В избе надо поменять нижние венцы; поднять ее на фундамент, покрыть шифером... Я думаю, — продолжал Валентин (он — специалист по телевизорам), — если бы здесь, во всей местности, образовались бы фермы, хутора, не наносили бы урона природе... Пусть бы установили режим государственного заповедника, водили бы туристов, продавали путевки на охоту, но умеренно, без нашей массовости, чтобы не вытоптали, не хлынул бы поток, чтобы сохранить красоту. Я дом доведу до такого состояния — в любое время приезжай и живи. Вырою колодец, поставлю баню. А пока я предложил свои услуги сельсовету: буду раз в неделю, по средам, ремонтировать телевизоры в Корбеничах, Доркичев ухватился... Жить просто дачником, сложа руки, я не могу...

Вот вам и новая демографическая ситуация в бывшей вепсской деревне Нюрговичи. И этническая. До экономики далеко, но все избы куплены питерскими, собираются жить — на нуле жизнеобеспечения; из животины в деревне остался один кот Мурзик. Вдруг пустят корень, а там что-нибудь и завяжется?! Так сильно желание выломиться из толпы, сбежать из муравейника, заиметь свой угол, свой клок земли, глоток свежего воздуха.

Я остаюсь местным летописцем, к иному у меня руки не лежат... Когда-нибудь изображенные мной персонажи соберутся и побьют непрошеного Нестора за вольную интерпретацию их высказываний и поступков. Ладно, что в СССР (сказали по радио из Стокгольма) скоро примут закон, разрешающий продажу и покупку личного оружия для самообороны. Нынче летописцу нелишне его иметь: больно уж разно стали смотреть разные лица на текущую действительность; инакомыслящему не прощают.

Однако расходился дождь, замурчал мой сговорчивый чайник...

7 августа, 11 часов вечера. Еще не бывало такого длинного вечера, все он тянется. Распутывал сеть, еще более запутал. Сварил пшеничной каши, явились мыши. Слушал по радио про то, что Израиль не допустит на конференцию по Ближнему Востоку Палестину...

При слове «Палестина» у меня включилось ассоциативное мышление. Я вспомнил, как однажды в Афинах, на площади Омониа, в последний вечер тура по Греции мы сидели с дамой из нашей туристической группы за столиком под усыпанным звездами небом Эллады. Оставшихся от тура драхм хватило как раз на одну банку пива. Поочередно с дамой мы прикладывались к банке, обмакивали губы; сидеть за столиком кафе так, без напитка, не принято в Греции — и в любой стране мира. Моя дама обладала всеми признаками русской красавицы светлой масти, выставляла их напоказ, навлекала на себя огненные взоры сидящих за соседним столиком брюнетов с большими носами, в полувоенных блузах с закатанными рукавами, с толстыми, смуглыми, волосатыми руками.

Я наскреб в карманах оставленную на сувениры мелочь, пошел к стойке с надеждой обменять ее на какой-нибудь самый дешевый напиток; надежда не сбылась... Тем временем завязался обмен жестами, короткими фразами по-английски между моей дамой и большеносыми брюнетами. Когда я вернулся к столику, дама с энтузиазмом сообщила мне, что это — палестинцы, бойцы частей ООП, расквартированных в Греции, что они приглашают к себе за столик на чашку кофе.

...А я так надеялся провести этот последний вечер в Афинах со сговорчивой московской красавицей вдвоем (группа уже отошла ко сну).

Мужчины за соседним столиком не спускали глаз с волоокой блондинки, подавали приглашающие знаки. Их пламенные взоры производили на мою даму примерно то же воздействие, что лучи Солнца-Ярилы на Снегурочку: в ней появились признаки таяния, то есть сговорчивости, о которой я уже упомянул. Мы перешли за столик к ооповцам, нам дали по чашке кофе. Обо мне было спрошено, не муж ли я дамы. Дама заверила палестинцев, что нет. И я тотчас выпал из круга внимания; ближневосточный темперамент сосредоточился на моей даме. Мужиков, кажется, было трое (хотя я их не считал), один из них выделялся дородностью, волосатостью, носом — породой. Он испепелял мою недавнюю подругу жаром своих несытых, алчущих глаз, от него исходило томление мужской плоти. Снегурочка таяла.

Я выпил кофе и тихо сказал подруге по-русски, что хватит, идем. Подруга зло прошептала: «Если хочешь, иди. Мне интересно. Я журналистка». Я откланялся и ушел. Мой уход как будто никто не заметил.

Идя к отелю по ночным афинским улицам, я сомневался: вдруг поступил не так, как надо, не по-товарищески, не по-советски — оставил девушку одну в чужой стране, в ночное время, с незнакомыми мужиками? Постоял у входа в отель, медленными шагами вернулся на площадь Омониа. Там было все то же: за столиком трое черных мужиков и одна белотелая баба. Чувствуя за собой право последнего решения, как представитель великой державы (тогда еще было так) я тоном приказа потребовал : «Пора! Идем! Нам завтра рано на самолет!» Моя подруга уловила этот новый оттенок последнего решения, нашла в себе силы подняться, уйти от огня в потемки.

По дороге к отелю я выговаривал девушке, которую недавно склонен был полюбить: «Ах ты такая-сякая разэтакая! Да как же тебе не стыдно?! Дома иди к кому хочешь, а здесь... С тобой что случится, а нам отвечать!» И все другое прочее. Подруга в ответ огрызалась: «Это не твое дело! Я журналистка! Мне интересно! Я за себя могу постоять! Я была в Штатах, в Китае!» И так далее.

Улицы были пусты. Наши русские голоса звучали грубо, диссонировали с мягкостью афинской ночи. Сцена в Афинах походила на сцену в лавочке села Корбеничи, когда Володя Жихарев выговаривал своей жене Люське за измену, а Люська крыла на чем свет стоит своего неверного мужа.

В номере я долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок, убеждал себя в том, что поступил как следовало поступить: не оставил женщину одну, не бросил, вызволил. Что случись, никогда бы себе не простил.

Утром по дороге в аэропорт мы с моей вчерашней подругой держались отчужденно, как незнакомые. В самолет вместе со всеми летящими в Софию и далее на Москву вошел вчерашний ооповец, из-за столика в кафе на площади Омониа, — самый крупный, орлиноносый, волосатый. Он сел рядом с московской красавицей, будто вместе купили билеты; двое тотчас отъединились от всех нас, заговорили о чем-то важном для них. То есть говорил палестинец; в недавнем прошлом моя подруга, теперь его, не знала так много английских слов, как ее ухажер, изредка произносила «йес» или «ноу» — и только.

В аэропорту Софии в то невозвратное время можно было выпить коньяку за советские рубли. Все мы накинулись на коньяк, как истомившееся от жажды стадо. Когда вернулись в самолет, ооповца не было видно. Моя подруга как ни в чем не бывало села рядом, по-кошачьи жмурясь, поведала: «Этот палестинец всю дорогу от Афин до Софии предлагал мне руку и сердце. Он специально за этим и полетел. (Можно предположить, что ему была подана надежда). Уговаривал меня остаться с ним в Софии, а потом вернуться в Грецию».

— Ну и что же ты не осталась?

В исконно русских очах близко сидящей моей подруги заголубела вся искренность, вся невинность, вся преданность. Она взмахнула ресницами:

— Что ты? Как же я без вас? Без России я не могу.

Вот такие есть женщины в русских селеньях. Даже и в стольном граде Москве. Вот какая ассоциация взбрела мне на ум при слове «Палестина».

По радио говорили, что хорваты не помирятся с сербами, а сербы с хорватами, что на Украине собрали хороший хлеб, но не сдают, придерживают, кажется, введут карточки на хлеб, что в Тюмени глубокий кризис, что у российских коммунистов вместо Полозкова стал Купцов; я его однажды видел в Вологде в обкоме. Все как-то несущественно, не о том, не про нас: как нам быть?

Я еще мало живу в деревне, не успокоился, не выздоровел душевно, все еще одной ногой там. Но и там меня нет. Скучно. Голодно. Долго тянется время. Мне его не хватало в деревне, а нынче некуда деть. Надо уходить в леса, плыть по водам, закидывать уду. И мне так потребна собака. Иначе... я буду жить без собаки. Скорее бы день, Боже мой! И так хорошо бы без ветра, без дождя.

Что надо — прожить здесь зиму, весну, написать каждый день и как начнется лето. В этом цель, смысл, задача, это — мое; все другое — чужое, от людей.

Так хочется порыбачить, а что-то держит — мое писание. Нужно ли писать? Нужно ли жить? Все-таки скучно на этом свете, господа.

Половина четвертого, за окном развиднелось. Тучи по небу плывут. Лиловеют кипрей с бодяками. Читаю «Год русского земледельца» В. Селиванова, очеркиста-аграрника первой половины прошлого века. Вычитываю дивные картины совокупного существования крестьянина с природой, разумеется, с точки зрения барина. Крестьяне тогда изложить своих чувств не умели, тем более выкладок ума. И вот такие строки, отвечающие состоянию моей души: «Подчас бежал бы из деревни при наступлении осени со всей ее унылой обстановкой: с темными и длинными ночами, с завыванием ветра в пустынных полях, с однообразно стучащими ставнями, но, к счастью, это грустное время в нашем краю не бывает продолжительно. (А в нашем бывает). В сентябре, а иногда и до половины октября осенние дни бывают подчас так хороши, что и не нарадуешься».

Я пишу то самое, что писал в первой половине прошлого века В. Селиванов, землевладелец. Только у меня нет никаких отношений с кормящей землей. Не написаны зима, весна, лето; я все пишу предосеннюю пору. В позднюю осень тоже не залезаю. Я нахожусь в ранней и средине осени, моя поздняя осень скорехонько придет.

С утра писал и мог писать бы доселе. Сварил каши из пшенички, купленной в Корбеничах без карточек. Но чего-то недоставало организму, какого-то ингредиента, калорий, а именно — окуневой ухи, содержащей в себе все нужное для телесной жизни, отчасти и для духовной. К тому же, долго сидя в избе, полеживая, попивая чаи, покуривая, замечаю в себе признаки лености, сибаритства. Нынче не кошу траву, ибо это стало бессмысленно. Накошенная в первые дни копешка почернела от дождей. Дул шелоник, то дул, то унимался. Согласно его порывам я то хватался за насос-лягушку — надувать лодку, то опять принимался за чаи и табачок. Наконец решился плыть.

К моему берегу подчалил Володя Жихарев, смотрел на той стороне сеть, попался один налим. Лицо Володино было несчастно.

— Знаешь, совсем мотор сдох. У того редуктор полетел. Взял у ребят «Ветерок» — и этот вразнос.

Володя отчалил.

...Я вплыл в Геную по высокой воде, догреб до моего окуневого места. Мною владела уверенность в улове: я стал заядлым рыбаком, не суетился, имел всевозможную снасть, запасные крючки, лески, поплавки, грузила, блесны. Закинул уду в то самое место, откуда ранее вынимал рыб, так точно, как нахожу белый гриб в заданном квадрате. Тотчас клюнуло, я выдернул такого большого окуня, какого ни один дачник и вообразить себе не может. Окунь-орясина оказался единственным таким в моем омуте, а может быть, равного ему нет во всей Генуе; это мне приз за постоянство. Когда окуней набралось на уху, зашелестел дождь. Обратно шел во встречном секущем водяном потоке. Дома вышкерил окуней, тотчас сварил уху, облизал пальчики. Ухи достанет на весь завтрашний день. В реке Генуе обловлен один омут, а сколько их? Никто не считал. Исписан один блокнот, но чистехонек другой. Можно жить дальше.

По радио сказали, что Ельцин посетил Ханты-Мансийск, а Павлов — остров Валаам. Небось, того и другого, там и там, попотчевали ухой. Места рыбные. Свидетельствую: после ухи становится весело, легко на душе и в теле. Вчера без ухи томился, сегодня угомонился. Ночь на дворе. Вот ужо очнусь на заре. Похлебаю юшки. Выйду на солнышко для просушки.

9 августа. Облачно. Ознобно. На улицу писать с натуры не иду: все написано в прошлом году и позапрошлом — те же травы, росы, тучи, Озеро. Только в прошлом году прилетали две вороны, кормились тем, что перепадало с моего — барского — стола. Нынче вороны не прилетают, трещат сороки. Помалкивают коростели, как молчат в рот набравшие воды коммунистические идеологи. По разным причинам, но — молчат. Коммунистам сказать нечего, да и не дадут. У коростелей вышло их время скрипеть. Может, они и не дошли нынче до вепсского густотравья: мало ли гадостей на пути, например, последствия войны в Персидском заливе. По радио сказали, что из горящих нефтяных скважин в Кувейте поступают в атмосферу ванадий и никель — канцерогенные: кто хлебнет лишку ванадия с никелем, заболеет раком.

Господи, проглянуло бы солнышко, ведь еще август не дошел до половины.

С утра писал, в обед ел уху, на второе овсяную кашу с постным маслом и малиновым вареньем. На той стороне кричали перевезти. С маленькой надеждой, что это ко мне, взял лодку Валентина, перевез четырех мальчишек — на рыбалку на Вечозеро. Ну, хорошо, перевез. «Спасибо». «На здоровье». Затем меня обуяла кромешная тоска. Заставил себя отпилить чурку. Истопил печку. Стало тепло. Тоска поунялась. Надолго ли?

Кажется, простыл вчера на дожде. Так не хватило мне стакана водки, бестолково выпитой с чужими мне людьми. В деревне водка должна быть для существенных потребностей — согреться после промочки, принять доброго гостя, который все не идет. Где ты, гостюшко? Ау!

Пью чай с малиновым вареньем, слушаю музыку Антонина Дворжака, в его американский период, в конце прошлого века.

Надо вытерпеть и это.

Деревня становится густонаселенной. Кончилось неприглядное положение, то есть когда никто не приглядывал за мной и можно было жить естественно, как в пещерный век. Со всех сторон за мной приглядывают.

На берегу большой воды
В краю забытом и убогом
Сидел в предчувствии беды
Отринутый людьми и Богом
Высоколобый человек...
А за окном зияли ночи.
И каждый суженый ночлег
Казалось: все, нет больше мочи...

Я привожу стихи не как образчик плодотворной нюрговичской осени никем не узнанного поэта, а как запечатленный крик души. По ночам душа кричит не то чтобы громче, чем днем, но слышнее, крик души можно положить на стихи, на музыку... Положить свое тело на жесткий, обвалянный собственными мослами сенник, смежить веки — и полетит душа в рай или в ад.

11 августа. С утра писал, к трем часам нашел в себе готовность облачиться в плащ-палатку, взять червей, удочку, бидон под малину, отправиться в лес. Сочился дождь, уже четвертый день, без просвета, без надежды — обложной вепсский, кажется, нескончаемый. Задожжило нынче ранее заведенного. В прошлом году август выстоял без дождя.

В плащ-палатке идти было сухо, тепло. Тащить резиновые сапоги с длинными голенищами тяжко — кряхтел, задыхался, посиживал, покуривал. Срывал белые грибы — перестарки, но крепкие, такие, как я сам. Вдоль дороги в малинниках рдели (или, если угодно, пунцовели) ягоды малины. Малина может пропасть, стечет вместе с дождем.

Пришел на Геную, снял с жерлицы щучку. Окунь не брал. Вышел на дорогу, довольный щучкой, прогулкой, малиной. Дома нажарил грибов с картошкой. Поджарил щуку на постном масле. Слушал по «Свободе» Володю Войновича... Теперь-то уж он поди Вольдемар, но я помню его Володей, небольшенького росточка, крепеньким, смуглым, с живыми, приветливыми темными глазами. Как-то мы с ним сидели в предбаннике ЦДЛ, мне можно было выпить, а ему нельзя, он был за рулем, только что купил «Запорожец», самой первой модели. А и мне нельзя: до моего самолета оставалось времени в обрез, а еще надо добраться до Внукова. Помню, Володя Войнович сказал: «Я тебя довезу». И довез. Ему доставляло наслаждение на своей мыльнице обгонять «Волги» и «Москвичи», и он был искренне рад оказать услугу собрату. Когда это было? А Бог его знает, когда — и было ли?

По «Свободе» Володя Войнович хорошо выступал, грамотно, с чувством и с подковыром, но передергивал и все не о том. То есть говорил Войнович главным образом о себе, полагая себя где-то вблизи пупа Земли, центра мироздания. Писатель подсчитывал, каким тиражом у нас издали его «Чонкина», а каким бы надо издать. Вблизи пупа Земли Войновичу кажется, что его «Чонкина» у нас недоиздали. А по мне, так и этого — под завязку.

Почему эмигранты не возвращаются в постпартийный, постсоветский Союз? А хрен их знает. Мне-то что. Там они хоть что-то вякают, а тут скиснут в первый же день. Тут и нам-то делать нечего, а они и вовсе не пристегни кобыле хвост...

Хорошо в избе, пахнет жилым духом. Мыши ждут, когда я угомонюсь, тогда зашушукают.

Гуд найт, мистеры энд мистрисс!

Дождь разошелся, разверзлись хляби небесные. Восемь часов утра. Только что видел сон, в цвете. Женщина в годах, тучная, совершенно неизвестная, впервые мною увиденная. То есть увиденную во сне женщину я никогда не встречал наяву, а там, по ту сторону, я ее знал и за что-то ненавидел, что-то в ней было зловещее для меня. Память, запоминающая сны, такого рода мотивировки, за пределами опыта, просеивает, оставляет только картины. Герой моего сна (ежели представить сон как ночное кино), то есть я сам, убивает эту женщину из ружья. Большое помещение, в отдалении стоит только что убитая мною женщина, голая, обернувшая живот шалью. Я подхожу к ней. Женщина мне говорит: «Спасибо, я больше не могла жить, вы мне помогли». Или что-то в этом роде, по смыслу. Я вижу тучный живот женщины. Вначале, кажется, была кровь, но крови не вижу, только оплывшую грудь с соском, розоватую кожу с белесым пухом. В моей голове проносятся мысли: надо заявить, что убил, снизят срок, лет восемь буду сидеть, выйду под семьдесят. В то же время я смотрю на голую женщину как на живую, хотя знаю, что она убита. Я стрелял в нее дважды, из двух стволов. Спрашиваю у нее, как позвонить в милицию, 02? Беру в руки телефон, но почему-то это настольные часы. На часах диск для набора номера, но дырки пустые, нет цифр. Женщина говорит: «Дайте мне, надо набрать…» — называет цифру. В это время наплыв, сон прерывается, кончилось время сеанса. Сны бывают и многосерийные.

В моем сне есть темное, подспудное, есть и отголоски явного, отрежиссированные в подсознании. К примеру, вчера каждый час в последних известиях я слышал, что в Степанакерте убит Владимир Геворкян, зав. отделом обкома. Его расстреляли в упор из автомата днем на центральной площади из «Жигулей» белого цвета. Убийца и его сообщник-шофер скрылись.

Во сне я увидел иные картины, но главное впечатление от полученной днем информации — выстрелы с близкого расстояния в живое человеческое тело...

Володя Войнович много говорил о тюрьме, как их, диссидентов, бросали в тюрьму. Одних сажали, другие уезжали. Те, кого не посадили, кто не уехал, по словам Володи Войновича, «лежали на животе». Вот вам, пожалуйста, и навязчивая идея —надо посидеть в тюрьме.

Голая женщина является в сновиденьях мужикам всего белого света, только вместе с возрастом смотрящего сны меняются обличье модели и ее функция.

Анафемский дождь на дворе.

12 августа. Сколько дней, сколько ночей льет дождь? У него, как у всего на свете, две стороны, то есть влияние на человеческую особь, в данном случае на меня, двояко: дождь повергает в бездействие, уныние, телесную неподвижность, душевную апатию; в дождь спишь, не бреешься, не умываешься (это бывает и в вёдро), обрастаешь пылью, грязью, мохом, не ходишь в лес, теряешь силы. Зато в дождь сразу, спросонья, принимаешься писать в этом блокноте. Писание в вёдро — урывками, между делом, записываешь впечатление и убегаешь, предаешься чему-нибудь более сладостному или необходимому. Принесешь из лесу грибов, затопишь печь, обоняешь доносящийся грибной дух — и вроде жизнь прожита не зря, день не потерян. В дождь за грибами не ходишь, ягод не приносишь, варенья не варишь. В дождь пишешь, не зная, что выйдет из написанного. Бывало, хвастался, возвратясь из деревни: «Я один раз в одном месте нашел сразу сорок белых грибов». Теперь похвастаюсь: «Я написал повесть». Не знаю, повесть ли, но, правда, написал.

Мне, как уже упоминал, 60 лет. Если все, что есть во мне, сохранится, так можно тянуть еще лет шесть. К семидесяти годам мне этой жизни не выдержать. Какой будет моя жизнь после семидесяти? (Смерть я выношу за скобки). Душа моя больна неправедностью прожитого, совесть больна. Теперь я знаю, что воздаяния мне не грядет, легче не станет, только тяжелее. Разговариваешь с совестью наедине с самим собой. Разговор тяжелый, но я с ним свыкся, в моей душе нет прений сторон. Я вынес себе приговор, в общем, мягкий. В лесу мне мягче. Приеду в город, все ужесточится. Жизнь мне надо дожить в лесу, в этом мое милосердие к самому себе. Когда я возвращаюсь из леса в город, мои знакомые смотрят на меня с осуждающим изумлением: «Ты хорошо выглядишь». В наше время непростительно выглядеть хорошо. Я оправдываюсь: «Лето прожил в деревне». Преувеличиваю, малость привираю: прожил-то кусочек лета. А если бы все лето? — так бы хорошо стал выглядеть, зеркало бы до дырки проглядел, собою любуясь.

Сегодня плавал по реке Генуе. Это пока что моя река, никого на ней не встречаю. И есть у меня на реке мною найденный омут. Поймал в нем большого окуня, потом на крючок села плотица. Я ее не снял с крючка, закинул как живца. Плотицу схватила щука, поплавок занырял, заметался по омуту. Щука съела плотицу, не заглотив крючка. И ладно, а то со щуками перебор: вчера поймал на дорожку двух. Пищу с утра, затем топлю печь, готовлю еду, еще что-нибудь. В три часа (в пятнадцать часов) начинаю собираться на рыбалку. Беру спиннинг, запасную блесну, дорожку —блеснить в Большом озере и в протоке, ну, конечно, червей, сосуд, куда можно пустить в воду пойманных живцов, жерлицы, удочку, запасную блесну, крючки, сачок —подсачивать больших рыб. Еще надо накачать лодку, взять плащ-палатку на случай дождя и рюкзак с жестким каркасом — послужит спинкой сиденья в лодке. Что еще? Сигареты, спички, нож, топор...

Ну, кажется, все, поплыли...

После дождей Генуя полноводна, быстра. На ее высоких берегах — малинники, краснеют гроздья ягод. В воду упала береза, может, ее подпилили бобры; ах, если бы так! если бы не всех ухайдакали высокообразованные егеря...

Когда плыву по Генуе, думаю, что вот, весной по берегам ее цветет черемуха, от черемухи «воздух», как говорят новгородцы, то есть аромат. Проплыть бы в мае по черемуховой реке Генуе и... Тут сама собою напрашивается концовка фразы: «...и можно помереть». То есть еще при жизни совершить свой последний путь, среди благоухающих цветов, наедине с собою, без провожающих.

Домой плыл в час угасания дня, пришествия ночи. Озеро сделалось гладким, а небо еще более светлым, с белыми облаками, синими промоинами, и невысоким. Греб еле-еле, но подвигался. Было тепло, хотелось одного: чтобы так еще было, было. Жизни не переделаешь, легче не станет, но есть же, есть приют для души, пристанище для бренного тела. Прости, Господи, грешного раба Твоего непрощеного...

Так не хотелось ехать в город, так дорог здесь день, час, солнечный луч. Если что приходит, то только мысль. А и ладно, чего еще ждать? Кого?

Намедни у меня упали со стола два ножа, ждал двух мужиков, не пришли. Упала чайная ложка — кого ждать, девочку? Девочка не пришла. Упала столовая ложка — пришла дачница Галина Михайловна, принесла новой, своей картошки; первый раз в жизни зарыли в землю клубни, не окучивали; картошки народилось полно. Упала поварешка — я не мог придумать, кто же придет: большая баба? несколько баб? Не пришли. Объяснил падение предметов из рук собственной расслабленностью. В дожди устаешь без дела, слабеешь. И Леший рад-радехонек тебя пособлазнять, поприваживать. Обижаться на моего Лешего, тем более апеллировать к кому бы то ни было себе дороже; мой Леший неагрессивен, несколько старомоден, склонен к рефлексии и сибаритству, как я сам.

Ночью видел весь набор гадостей, слизью осевших в подсознании. Была гонка на лыжах, в летнее время, по асфальту (небось, Леший режиссировал). Спал долго, то есть проваливался, просыпался, все начиналось сначала. Как я доживу отпущенное мне, слабея, все более погружаясь в глубокую воду, хватая ртом глоток воздуха, водки, денежное вспоможение, погожий день?! Худо, брат, худо. Но надо не уронить голову, плыть в моей лодке против течения реки Генуи, покуда не опадут руки, не понесет. Это случится скоро, скорее предположенного, как все худое на свете.

13 августа. День выстоял без дождя, нахмуренный, как я сам, хотя я, скорее, не нахмуренный, а огорченный. Таких огорченных, как я, великое множество в нашем Отечестве. Я решительно не знаю, как вывести Отечество из огорчения, чем утешить. Тем более, Отечеству нечем утешить меня.

Вчера по «Свободе» опять говорил Володя Войнович. Эка разговорился; другие помалкивают.

Мистер Войнович сообщил, что не поедет в Москву на конгресс соотечественников по нескольким причинам (радио косноязычило, не все уловил): в приглашении обратились не так, как следует; «уважаемый», а вот, к слову, англичане пишут «дорогой»; самое слово «уважаемый» подозрительно Войновичу, в нем есть оттенки. «Уважаемый, у тебя ширинка не застегнута», — бывает и так. Это — причина лексическая. За участие в конгрессе, за культурную программу — круиз на теплоходе «Михаил Шолохов» и пр. — предложили внести 300 долларов, указали счет, куда переводить. Это не по-джентльменски, моветон: быть гостем и ссуживать хозяевам за угощение. К тому же, «зелененькие у меня на ветках не растут». Это понять можно, бедность не порок, хотя и большое свинство. Назначенные сопредседатели «круглого стола» не те, и вообще: зачем председатели? Тут можно бы и пренебречь, не придавать значения: председатели собраний редко кому нравятся; каждый сам себе председатель. Но всех же не посадишь в президиум, пустым станет зал.

Есть и еще подпункты, сопричины. Мистер Войнович маленько кочевряжится. Я его называю мистером безо всякого оттенка уничижения. Это Маршак вкладывал в слово «мистер» всю свою классовую ненависть: «Мистер Твистер, бывший министр... владелец заводов, газет, пароходов..» и т. д. «Министр», по Маршаку, тоже из ряда вон плохо. Но это было когда? Теперь словам, званиям, чинам вернули их первоначальную субординацию. Я совсем не против, чтобы меня звали «мистер», не назовут, не заслужил. А Войнович, правда, мистер; товарищем его не назовешь: гусь свинье не товарищ.

Да, вот еще одна существенная причина, по которой Войнович не едет на конгресс соотечественников: в программу конгресса включены богослужения «всех конфессий», однако, разбирая программу по дням и часам, он нашел многочисленные службы в православных церквах, но не в синагоге, не в лютеранском или буддийском храме. Это показалось ему дискриминацией, писатель протестует, прозвучало запальчиво. Не по вашим годам, мистер Войнович! Ведь на службы в церкви и храмы не строем же поведут соотечественников-конгрессменов. И в синагогу — без пропусков.

Не обвиняю, не уличаю, не ловлю на слове Володю Войновича и даже не думаю о нем. Не приедет — так не приедет. Я тоже приглашен на конгресс, ленинградскую его часть, но еще не решил: ехать, не ехать. Летом я, деревенский житель, тяжеловат на подъем. Я слушал Войновича в полночь и думал вот о чем: что есть соотечественник? Это — подспудное чувство, скорее подсознательное, инстинктивное, помимо долларов, председателей, программ, конфессий. Поверх всего: для чего я живу? Чтобы совершить мой жизненный цикл, предаться чистой экзистенции? Но это же скучно, невыносимо. Может быть, там, где живет Войнович, не так, а в России жизнь не в жизнь, если не послужить Отечеству. Да и там, я думаю, тоже, только не принято вслух говорить. Самочувствие Отечества как одного на всех организма адекватно настроению сограждан, соотечественников. Хотя, конечно, одни ликуют, преуспевают, другие хнычут, бьют себя в грудь.

В каждом человеке изначально заложены человеческие задатки: благодарная любовь к родителям, к матери, давшей тебе это благо — пожить на свете. Позже приходит того же рода чувство долга-любви к Отечеству, без которого ты нуль без палочки. Чувство это дается развитием, природой, ну да, конечно, русской, о том идет речь. В русской природе есть материнское, отцовское, детское, отроческое, старческое, философское, эстетическое — все входит в тебя, помогает стоять на земле, не ронять голову, не опускать плечи. Дается трудом: работаешь в охотку — стало быть, служишь Отечеству, не себе же одному, и тогда все бывает ладно. У нас есть язык — у русских — наша живая вода; сколько уже веков двигает она нашу мельницу, сколько перемолола мертвечины в животворящую плоть смысла. Это свойство нашего языка заметили еще Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, не называю поименно других великих.

Да, так вот... Соотечественником можно быть, не быть или отпасть. Четвертого не дано. Ежели в тебе это есть, то и последуешь первому движению души, когда позовут из Отечества — конгресс не конгресс, «уважаемый» или «дорогой», поеду не поеду... Доводы разума, опыта, амбиции — это потом; первое, что приходит: дай вам Господь, ребята, исполать вам, какие вы ни есть, других пока не видать; без вас мне невмоготу, ибо я ваш соотечественник. Вы меня позвали, и я откликнусь, поверх чьих бы то ни было голов, пусть молча, без воздыханий и уж тем более без потуги на отповедь. Все одним миром мазаны. После разберемся: как же так, конгресс ваш, а денежки наши?! Надо прислушаться к душе, последовать ее первому движению.

Ежели душа не подвинулась, не ворохнулась, ну что же — чего нет, того нет. Так надо себе и сказать: никакой пуповины, ничего иррационального русского в моем подданстве нет, а только вид на жительство. Оторвался и — слава Богу! — отныне я гражданин мира. Признаться в этом себе — и все станет ясно, достойно, как у Иосифа Бродского: живу гражданином мира, никакой ностальгии, ни московской прописки, ни восторженных воплей читателей где-нибудь на Арбате или на Литейном. Так-то бы лучше, мистер Войнович: отпал и отпал. Только нам уж дозволь помучиться нашим врожденным вывихом нравственного существа — патриотизмом. Каждый из нас дотоле соотечественник, покуда блюдет внутри себя заповедь верности тому, что мы зовем Родиной. Хорошо быть хорошим, но не всякому это дано. Родина не бывает плохой, ибо она одна, как Матерь.

14 августа. Беспросветно. Нынче август у вепсов подобен октябрю. Дождь не только действует на психику и на крышу, но производит еще множество побочных гадостей. В Генуе большая вода, рыба не ловится. Рано созревшая, на солнце полная сладости малина заводянела, стекла. Что еще? Ночью не спал, резвились мыши. Плохие мысли не приходили, но и хорошие все не решатся дойти до меня.

Как сказано было, при дожде я пишу. То есть на сухом месте, под овчинкой над головой в разверзшихся хлябях небесных. Пишу из себя, наново переживаю изжитое, постоянно не поспеваю, ибо жизнь вся — «езда в незнаемое», на больших скоростях, а я-то знаю, куда приеду. Пишу без спешки, редактирую, ставлю отточия, чтобы затем выправленную рукопись собственной жизни кому-нибудь продать. Дневник продадут потомки, публикаторы (если найдется покупатель) — после смерти летописца местного масштаба. Я еще предполагаю жить, поэтому приноровляю дневник к нормам приличия, пределам дозволенного в переживаемый нами исторический момент. Получается не дневник, а что — не знаю (писание тоже езда в незнаемое). На успех не уповаю, гонорар в уме прикидываю. Не писать — хоть убей — не могу.

Итак, пользуясь дождем, нехождением в лес, на озеро, воспроизвожу по памяти дорожные картины.

Дорога нынче из города в деревню вышла долгой, я ее проделал дважды, впрямую и вкругаля (впрямую — 350 км, вкругаля —500). В первый раз ехал с двумя мальчиками из Варшавы, Гжегошем 23-х лет и Каролом 20-ти, Корчинскими. Гжегош на будущий год закончит истфак Варшавского университета, но понял, что занятия историей не дадут средств к жизни, что история подлежит переписыванию на заказ, а это в юности кажется неприличным. Кем стать — Гжегош Корчинский соображает на польский манер, которого нам не постичь: Польша оторвалась от нас, мы глядим на нее, как глядят с пристани на уходящий пароход. Только пароход без обратного рейса. Карол заканчивает лицей. Для нас лицей — красивое слово на вывеску, а за вывеской знак вопроса: то ли есть, то ли нет? У нас время красивых слов-заклинаний из нашего прошлого, при забвении даже правил правописания. Мы хотим убаюкать себя словами, например, словом Санкт-Петербург. Но почему же без твердого знака в приставке «Санкт»? Так же не по правилам, господа!

Польских мальчиков Гжегоша и Карола я увидел в первый раз, когда они были маленькие. В 1977 году приехал в Варшаву на презентацию (тоже излюбленное нынче, совершенно не свычное русскому языку словечко-заклинание) моей книги рассказов «Други мои» (по-польски «Пшиятели мои»). Она вышла в институте «Пакс», издательстве относительно независимом, отчасти католическом, хотя и государственном. Редактором книги была Божена Корчинская (пани Корчиньска) — молодая дама, вдова генерала Корчинского, известного в Польше еще со времен войны в Испании (со слов Божены, он был тогда жолнежом одной из интербригад). Я оказался приглашенным, в числе других гостей, в «домик» — так называла Божена свой, то есть генеральский двухэтажный особняк в Мокотуве. При «домике» был «садик».

Среди гостей Божены выделялась Мажена Пясецкая, тоже сотрудница «Пакса», молодая прелестная пани, с какой-то особенной серьезностью выражения глаз: темные, округлые, с расширенными зрачками, они обладали постоянным, несколько лихорадочным блеском. Мажена хорошо говорила на интеллигентном русском языке, подчеркнуто произносила такие советские слова, как «чрезвычайно» или «единодушно». Начатый нами с Маженой в тот вечер разговор о серьезных вещах легко возобновляется по сей день.

Я узнал от Мажены, что общество «Пакс», буферную структуру между костелом — духовным руководителем нации — и соцгосударством, ПОРПом, основал ее отец Болеслав Пясецкий. Он исходил из сложившейся в стране реальности, пусть навязанной Кремлем, но все равно реальности, ставил перед собою цель не то чтобы примирить верующих поляков-католиков с безбожными поляками (коммунисты тоже ходили в костел, им это не возбранялось), но послужить воцарению гражданского согласия, сохранению нации, государства, оказавшегося на стыке двух миров — германского, изначально враждебно-опасного Польше, и советского, тоже нелюбого поляку, но несущего в себе нечто родственное, одну группу крови — славянской. Насколько я понимаю, Болеслав Пясецкий выбирал из двух зол меньшее.

Я не вхожу в детали, которых не знаю, излагаю версию, усвоенную из бесед с Маженой Пясецкой, впоследствии с деятелями «Пакса» — в издательстве и на съездах общества, куда меня стали приглашать после выхода моей книги (всего вышло у меня в «Паксе» три книги, отвечающие критериям издательства: неидеологического, экологического, общегуманного содержания). В семидесятые годы общество «Пакс», как я его ощутил, обладало изрядной мощью и гибкостью в государственном организме ПНР, с собственными производствами, изданиями, коммерцией, прессой, отделениями в больших городах и воеводствах, мандатами в высших органах власти, связями с Ватиканом, католическим миром.

В декабре 1989 года мы с семьей — папа, мама, взрослая дочь — возвращались домой из Англии, где жили месяц у наших английских друзей. Сошли с поезда в Варшаве, отыскали Мажену и Божену, чтобы восстановить наши давние душевные узы, потраченные все разъедающим, как сырость, временем. Дело было под Рождество, нас пригласили на рождественский вечер в дом Пясецких в Мокотуве, тоже особняк, неподалеку от «домика» Корчинских. О, рождественский вечер в крепкой многоколенной польской семье — торжественный акт, ритуальное действо! Главное место в доме в Рождество отводится детям. Под елку наносится гора подарков, потом раздают кому что загодя назначено — и столько радостей; но все благовоспитанно, в меру, без перехлестов. В Рождество к столу в доме Пясецких собрался весь клан, вся родня. Во главе матушка, пани Барбара, величественная, неулыбчивая. Подавали рождественские кушанья: непременного сазана, свекольный суп с грибными «ушками»...

Члены клана Пясецких, не посвященные в давность, искренность наших уз с Маженой, поглядывали на нас, советских, искоса, шипели по-польски; наше вторжение на семейный праздник представлялось им неприличным, здесь все родные, свои. На протяжении всего вечера приходилось напрягаться, не подавать вида, в разговоре придерживаться покаянно-уничижительного тона: да, виноваты, теперь сами расхлебываем.

Крепких напитков в польских семьях на Рождество не пьют, налили по бокалу белого легкого.

Впрочем, все обошлось хорошо, пани Барбара нам улыбнулась, тучи развеялись. Многие члены клана Пясецких заговорили по-русски. Затем запели коленды, по-нашему колядки.

Теперь о Божене. О, Божена!

Нельзя сказать, что пани Божена Корчиньска красавица или аристократка, хотя в ней есть то и другое. Главное в женственном облике Божены — ее глаза; большие, светло-синие, с кротостью рафаэлевых мадонн, с чертями в тихом омуте, переменчивые, как славянское небо. Божена окончила исторический факультет, с ней можно разговаривать об исторических фактах и личностях всех времен, государств; у нее превосходная память, собственное отношение к фактам и личностям. Божена может подолгу декламировать наизусть из «Евгения Онегина», с видимым удовольствием произносит русские идиомы, не переводимые буквально ни на один язык, с подспудным русским смыслом: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Очень любит читать басни Крылова, с непередаваемым лукавством, с каким-то личным смыслом и назиданием, на польский манер оскальзываясь на звуке «л»: «Ах ты пева, это дево. Так пойди же попвяши».

Наша пылкая дружба с Боженой — и с Маженой — произошла из любопытства друг к другу как представителей разных миров, цивилизаций. Я поставил себе за правило быть самим собой, без утайки, не мелочиться, и мне ответили тем же. Всякое правило, даже и это: «щедро собою делиться» — как палка о двух концах. Злоупотребить правилом себе во вред не дозволяло короткое время пребывания. Давно известно, что лучше недоесть, чем переесть, впрочем, и тут до известной черты. После нашей первой вечеринки в «домике» мы пошли с Боженой, далеко за полночь, куда-то в центр Варшавы, в круглосуточно торгующий магазин купить того, чего не хватило все еще бодрствующим активным гостям (мы были тогда на пятнадцать лет моложе, чем нынче). По Пулавской вышли на Маршалковскую, тут и круглосуточный магазин (магазин по-нашему, а по-польски «склеп», «магазин» по-польски — это «журнал»). Но Божена вошла не в склеп, а в костел, я остался у входа, видел, как смиренно, истово, став на колени, молится русоволосая женщина, похожая на рафаэлеву мадонну и на княгиню Трубецкую из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины»:

Не слышен здесь житейский шум,
Прохлада, тишина
И полусумрак... Строгих дум
Опять душа полна...

Выйдя из костела, направляясь в магазин, Божена сказала: «После смерти мужа я ни разу не приглашала гостей в наш домик. Не позволяла себе... как это сказать по-российску?.. увеселяться. Я носила траур. Это было в первый раз, что я себе позволила снять обет».

В тот раз и в последующие наши встречи с Боженой я услышал от нее несколько историй из ее неординарной судьбы (некоторые истории рассказывались неоднократно, с вариантами); постараюсь их воспроизвести, ибо линия жизни Божены получит некое продолжение — в приобщении к России ее мальчиков, Гжегоша и Карола, спустя годы, у нас в Санкт-Петербурге и чухарской провинции.

Одна история примерно такова: студенткой второго курса Божена оказалась приглашенной на вечер в один варшавский дом, куда был вхож генерал Брони Корчинский, занимавший тогда пост заместителя министра обороны; министром был Генерал — так звали в Польше Ярузельского. Можно вообразить все обаяние, прелесть юности, искрящееся веселье, игру ума пани Божены. После этого вечера генерал Корчинский назначил встречу Божене, сказал ей примерно следующее: «Если на то будет твоя воля, я на тебе женюсь. Но мне нужен год, чтобы все как следует приготовить». Божена тоже испросила у генерала время на обдумывание, советы с собственным сердцем. По истечении времени Божена сказала: «Да, я согласна». Но это было не все: генерал Корчинский представил условия, непременные к исполнению: «Если ты станешь моей женой, тебе надо хорошо выучить русский язык, знать побольше о Советском Союзе, нам придется встречаться с советскими генералами». Генеральские условия не представились Божене неисполнимыми; так все и вышло. Ей было двадцать, генералу сорок.

Еще такая история: когда молодой Корчинский воевал в Испании, в рядах республиканской армии против фаланги Франко, однажды, в передышке между боями, приметил: в определенное время в расположение части фалангистов по горной дороге прибывает походная кухня. Корчинский взял с собою еще двух интербригадовцев, как обвал с горы, они обрушились на везомую мулами кухню. Переоделись в то, что было одето на кухонной команде, приехали туда, где расположились с приготовленными ложками франкисты, навели на них шороху. Из засады ударили воины интербригады, дело кончилось полной победой республиканцев. Это — из семейного альбома Корчинских.

Как-то Божена надела на шею янтарные бусы с необыкновенно крупными, яркими, без помутнения, бусинами. Я спросил: «Откуда у тебя такие роскошные бусы?» Божена улыбнулась загадочно, как Джоконда, махнула рукой с выражением, что это — пустяшное дело: бусы. «Мне их презентовал... как это по-российску? — подаривал (у Божены не все в порядке с временем, падежами, приставками, окончаниями, суффиксами, вместо «дам» она говорит «даду») маршал Гречко. Мы с мужем были на маневрах на Черном море, плавали на таком кораблике с большими пушками, на крейсере. Я попросила дать мне поуправлять этим корабликом, чтобы он шел точно по курсу. Ну да! По правильному курсу КПСС. Мне давали, и я не отклонялась от курса…». Божена опять махнула рукой, состроила на лице милую гримаску: и это все пустяки. «Там был маршал Гречко, он подаривал мне эти бусы как боевому товарищу…».

В 1974 году генерал Корчинский без времени скончался. Из рассказов Божены я знаю, что вся его жизнь, в какой-то степени и смерть, были непосредственно связаны с политическими событиями в Польше. Генеральша (поляки говорят: «генералова») осталась с двумя малыми детьми, государство назначило ей пенсию. «Меня пригласил Генерал, — рассказывала Божена, — мы с ним выпивали много водки, он меня уговаривал: “Иди к нам. Мы для тебя все сделаем”. Я сказала: “Нет. Я пойду к Богу”. Меня заангажировали... как это сказать по-российску? — меня принимали на работу в “Пакc”».

Когда в 79-м году мы с семьей приехали в гости к Божене (чуть раньше у нас гостили Божена с Маженой, об этом дальше), она обратилась в министерство обороны («Единственный раз!» — заверила нас Божена), нам дали черную «Волгу» с сопровождающим полковником, с правом ехать куда нам заблагорассудится. Мы съездили в Гданьск к Боженину брату. Полковник открывал рот только для того, чтобы опрокинуть чарку «Выборовой» или «Пшеничной», провозгласить «за здравие» и «за дружбу», шофер-солдат помалкивал в тряпочку. Съездили в Гданьск и ладно: погуляли по Моряцкой улице, потанцевали в ресторане у мола. В Польше повсюду в то время был в моде стриптиз; нас с женой (Катя была еще маленькая, ее не взяли), Божену, ее брата с супружницей посадили, как почетных гостей, за крайний столик к тому месту, где все совершалось. Приветливая, старательная, очень домашняя полька показала нам то, чем не только услаждала избранника, но зарабатывала на хлеб, — свое пышущее здоровьем, белокожее, с выпуклостями-упругостями, упоительными вогнутостями, естество; можно было протянуть руку и дотронуться.

Больше милостью министерства обороны ПНР к генеральше Божене Корчинской мы не воспользовались (и так немало!). Я приехал тогда на собственных колесах, нужды в злотых на бензин не было. Один из вождей «Пакса» (не решусь воспроизвести его фамилию, но знаю, что в ней есть «пш», столь же частое в польской фамилии, как в русской «ов» или «ин»), помню, отечески осведомился: «Тебе деньги нужны? Заходи в “Пакc”, мы тебе дадим сколько надо. Из гонорара за книгу вычтем». Все тогда в Польше казалось легко, лихорадочно весело, везде много пили (и у нас тоже). Во главе партии и государства стоял Терек; в пивных про него говорили: «Он не поляк. Он француз». Польша входила в штопор предстоящих ей потрясений. Однажды мы шли по Новому Свету с моим другом, редактором журнала «Новый выраз» Мареком Вавжкевичем; на всех углах торговали, открыты были двери кофеен, баров, пивных, в магазинах полки ломились от всякой снеди, текла по улице праздная, расслабленная летняя толпа. Марек сказал: «Мы живем последним днем. Завтра все может перевернуться».

Летом 1979 года я пригласил Божену с Маженой, вскоре они приехали. Я усадил польских красавиц в мой «Жигуль», мы помчались в самое сердце России: в Лугу, Новгород, Старую Руссу. Иногда я останавливал «самоход», приглашал милых дам поваляться в траве, в ромашках, колокольчиках, васильках. Дамы валялись без жеманства. Я наставлял моих гостий: «Вот это Россия, девушки! Вот это наша земля. На ней мы стоим, ее мы любим. Как жить без любви?» Девушки соглашались: «Без любви никак». Я приглашал очаровательных полек полюбить вместе со мною тепло этого дня жизни на моей Родине, теплую землю, Россию. Пани предрасположены были в то лето к межнациональной любви.

Мы завернули на берег Шелони, в деревню Старый Шимск, к моему другу, здешнему крестьянину и поэту Ивану Ленькину. Иван учинил костер и уху. День незаметно вошел — погрузился в белую ночь. Жена Ивана — Тамара оказалась тоже полькой, ее родители жили в Варшаве в Мокотуве, там же, где живут Мажена с Боженой. Сколько раз представляется случай убедиться, как тесен наш мир, как перепутаны корни судеб людей, государств! Мы купались в Шелони, возвращались к костру, прикладывались к ухе и другому, валялись на теплой земле, озябшей к рассвету от росы. Утром в меня вошел радикулит, как входит надзиратель в камеру заключенного, размечтавшегося ночью, — с жестокой непререкаемостью несвободы. Все же я переусердствовал, перебрал в порыве нравственно обняться со всем человечеством в лице двух польских ундин. Сел к рулю, сведенный пояснично-крестцовым прострелом. Ну и полно, и хватит. Все имеет предел. В каждом из нас заложен чувственный термостат: перегреешься, закипишь — и вырубайся... Радикулит побыл во мне и вышел, как дурной сон, тотчас забывающийся поутру.

Мы поехали в Варшаву, все понеслось нам навстречу: грады, веси, холмы, луга, боры, разнообразные «самоходы»... Мы посидели по пути на берегу реки Сороти, сварили на костре чаю — наша семья, любящие друг друга три человека, как полагается, с папой за рулем, с почтительным доверием к папе. Каждая семья на том и держится, покуда папа за рулем; отпадает от руля — и семья в кювете. Ночевали за обочиной в сосновом лесу. В машине как раз хватило места близко лежать друг к другу троим самым близким людям. Лучшего не бывает, чем пережить эту близость, с одним дыханием.

Под вечер второго дня пути переехали границу около Бреста. Садилось солнце. До Варшавы оставалось двести километров. В последнем телефонном разговоре с Боженой я назвал примерное время прибытия, оговорился: «Если что-нибудь не случится». Божена польстила мне: «У тебя ничего не случится, ты хороший водитель. К вашему приезду у меня в домике будет банкет, придет вся интеллигенция Варшавы. Будем разговаривать только по-русски».

Ну, хорошо. Стало быстро темнеть. У въездов в польские селенья, как правило, поставлены знаки: «Осторожно, повозка» — на круге нарисована лошадь, запряженная в фуру. Пока было светло, я не придавал рисункам значения. Польские крестьяне куда-то ехали на своих телегах, тогда еще мало у кого из них были собственные «самоходы». Я уступал дорогу, притормаживал, обгонял. В потемках повозки в польских селеньях стали соваться под радиатор, как пьяные в городе. Каких-либо правил ездоки не соблюдали, витали каждый в своем ареале, как бабочки-поденки.

Селенья по дороге от Бреста до Варшавы часты, протяженны. Может быть, крестьяне в польских селеньях ехали в гости друг к другу или возвращались из гостей, хорошо выпив; может статься, еще куда по нужде или так прокатывались по вечернему холодку. Кто же их знает? — чужая душа потемки, особливо в предосенних сумерках за границей. В польских селеньях со знаком при въезде: «Осторожно, повозка!» — приходилось ронять скорость почти до нуля, ползти на брюхе, вглядываться в клубящийся от фар свет, в обступившую со всех сторон темноту с таким напряжением, что, казалось, лопнут глаза. Вот что значит густонаселенная европейская страна, вот что значит частное крестьянское хозяйство. У нас в сельской местности если кто поедет вечером в гости, в магазин (магазин закрыт, к продавщице на дом), то на большом грузовике, на тракторе. Повозки у нас изжиты, дорожного знака, аналогичного польскому нет.

На пустых отрезках пути я прибавлял газу. В одном месте меня остановил польский гаишник с палочкой, стал сердито выговаривать за превышение скорости. Из машины вышла Катя, девочка-подросток, длинноногий журавлик, с тревогой за папу в детских невинных глазах. Польский гаишник посмотрел на меня, на Катю, улыбнулся, махнул палочкой: езжайте.

Въехали в Варшаву поздно вечером, была суббота, столица ПНР не спала; туда и сюда носились «самоходы», «таксувки» всех марок. В европейском городе надо знать свой ряд, чтобы повернуть в нужном месте куда следует. Для каждого ряда и свой светофор, по-польски «свентло» (или, ближе, «свянтло»). У нас меняют ряды, перестраиваются, срезают друг другу носы, в Варшаве так не проходит. Я все оказывался не в том ряду, проскакивал нужный поворот, куда-то мчался вместе со всеми, при первой возможности разворачивался, узнавал те места, по которым только что ехал. Ночной город Варшава носил меня в своем круговороте, как щепку в омуте. Накопленная в стремительном лете от Ленинграда до Варшавы спесь хорошего водилы улетучивалась, моя семья начинала роптать. Я прибивался к панели, спрашивал у таксистов, как проехать на нужную мне улицу. Мне говорили: «Перший свентло, другий свентло, третий свентло, направо..». Я ехал, как мне говорили, но опять затесывался не в свой ряд, то справа, то слева маячила орясина Дворца культуры и науки — подарок Москвы Варшаве, указующий перст москалей...

По Варшаве водил меня мой Леший, как случается, водит по лесу; надо полагать, Леший тоже поехал с нами в гости к очаровательным польским пани, чары как раз по его части. Когда ему надоело меня водить или я выполнил заданный им урок, вдруг явилась нужная улочка, на ней домик с садиком; где-то в недрах домика мерцал огонек. Было два часа ночи. Я нажал кнопку в калитке железной ограды. Долго никто не выходил, наконец появилась призрачная высокая женская фигура в белом, не то пеньюаре, не то саване. Хозяйка домика встретила нас отчужденно, как будто и не узнала. Вообще, Божена Корчинская умеет принять ту или иную личину, вдруг напустить на себя столько шляхетского гонора, так поставить «москаля» на место, что и не подступишься к ней.

— Мы вас ждали, — сказала Божена. — Ты сказал, что приедешь днем, а приехал ночью. Здесь была вся интеллигенция Варшавы. Мы тебя ждали, а ты не приехал. Почему ты не приехал?

Я стал оправдываться, но меня не слушали. Однако мало-помалу мы втягивались в домик, доставали, ставили на стол свои припасы. Являлись к столу отдельные представители интеллигенции Варшавы, по тем или другим причинам заночевавшие в домике. Одного интеллигента нашли в садике заснувшим под яблоней на траве. Настроение поднималось, о несбывшемся забывалось. Нас поселили в двух спальных комнатах на втором этаже. Внизу была большая гостиная с прекрасной библиотекой польских, французских, английских, русских старинных отборных книг, кабинет хозяина дома в том виде, каким был при хозяине, с рогами, шкурами, ружьями. В цокольном углубленном этаже тоже можно было жить, туда и переместилась хозяйка с нашим приездом. И так нам всем хорошо зажилось в домике у Божены! Про мальчиков Гжегоша и Карола, кажется, совсем позабыли, хотя они уже были не маленькие, все видели, по-своему соображали, завязывали знакомство с нашей Катей, впрочем, гораздо осторожнее, чем мы завязали знакомство с Боженой (Катя тогда была очень мамина дочка, да и теперь). В доме у Божены жила ее как бы домоправительница-компаньонка, симпатичная, пухлощекая, с веснушками Веся, приглядывала за мальчиками, главное, кормила (не в обиду маме будь сказано; на маме все в домике: и мальчики, и Веся; мама — стратег).

Веся училась на журналистку, мы съездили в гости к Весиным родителям в лесничество в буково-грабовом лесу на берегу Вислы, в лесной дом с собственным медом и медовухой, с земляничным, черничным, малиновым вареньями, рожками и шкурками косуль на стенах, маринованными опятами, полным достоинства и доброжелательства охотничьим псом, степенным котом, умиротворяющим духом естественных радостей жизни добрых, открытых душ. Живущие в лесу люди одинаковы на всем земном шаре. Меня хлебом не корми — только дай поговорить с лесными людьми: о зайцах, глухарях, рябчиках, медведях, окунях, линях, язях, пусть о косулях, фазанах, зубрах. Дай Господь здоровья Весиным родителям, коли они живы, а если нет, то земля им да будет пухом.

Мы съездили с Маженой к ее матери в Закопане...

При слове «Закопане» память тотчас предлагает картину из моего туристического прошлого. В начале шестидесятых годов, в пору моей второй молодости, я был в Закопане с группой — по линии профсоюза культуры. Всем было весело, за рубль давали двадцать злотых, а на двадцать злотых — у! лети душа в рай! Как-то после танцев в ресторане (танцевали тогда не врозь, а парочками в обжимку) мы вышли с моей партнершей по танцам, молодой, птицеголосой русской женщиной, коллегой по профсоюзу культуры, в пахнущую мартовским морозцем ночь, в синеватые под фонарями, искрящиеся снега. Нам подали закуржавелую лошадку, впряженную в легкие сани с медвежьей полостью, с улыбающимся возницей. Мы сели, укрылись медведем, зашелестели полозья, заекала селезенка у лошади, ямщик запел: «Закопане, Закопане, сердце закохане..». Как в рассказе Аверченко, «Все заверте…». Боже мой! Мог ли я тогда предположить, что в недалеком будущем буду прокатываться по закопанским горкам на собственном авто, в обществе двух прелестных дам и похожего на меня моего ребенка?! Воистину неисповедимы пути Господни!..

Мать Мажены Пясецкой пани Барбара проводила лето в Закопане, в особняке, сохраненном правительством за семьей Пясецких, по-нашему, на госдаче. Впрочем, возможно, замок Пясецких содержал «Пакс», не знаю. Пани Барбаре оставили и машину, с шофером (так было в 1979 году).

В замке Пясецких в Закопане соблюдался строгий, чинный, ритуальный распорядок, как и в доме в Мокотуве, к столу выходили точно по часам. По усадьбе вдоль ограды бегала овчарка величиною в полтора брянских волка. С ней страшновато было даже обменяться взглядом.

Шофер Пясецких Казимеж повозил нас по горным дорогам. Он первым заговорил по-русски, со словечками того лексикона, какой пришел в нашу литературу вместе со снятием запрета на лагерную тематику. Первым делом Казимеж сказал, что не разговаривал по-русски с тех пор, как освободился из лагерей, где провел десять лет, сначала на Печоре, потом на Колыме. В войну он партизанил вместе с Болеславом Пясецким...

— Нас на баржах привезли по Печоре, — рассказывал Казимеж, перенося ногу с газа на тормоз на горном серпантине, где повизгивали баллоны на крутых виражах, — высадили в тайге... Стали лес валить, бараки строить, зону огораживать. Мошкара ела, а после морозы. Кто послабее, те откидывали копыта; у меня, слава Богу, силенка была, я из крестьянской семьи, ко всякой работе привычный. И в войну тоже нахлебался по завязку. Так что мне было легче, не доходил. Да... Стали строить пекарню — без хлеба и зэкам и вохре хана. Стены поставили, крышу, а печки нет. Всех выстроили, начальник лагеря справшивает: «Печники есть? Надо печь скласть, хлеб печи». Никто не выходит. А мне в молодости раз пришлось печь класть, родители дом строили, все сами и печь вместе клали, в ней хлебы пекли... А риск большой: что-нибудь выйдет не так — и пустят в расход как вредителя, это им раз плюнуть. А и на общих работах тоже доходить, раньше или позже дашь дуба. Я высунулся из строя: «Я печник». Стали класть печь, подручных я себе выбрал тоже поляков. Склали. Первый раз затоплять — у меня душа в пятках: начальство собралось, а вдруг тяги не будет? — тут же бы и пришили. Знаете, и добрая печь, когда долго не топишь, дымит, а новая тем более. Я загодя дровишки подсушивал, лучины нащепал, бересты запас, все сам сложил в печь... Как первый-то дымок наружу повалил, у меня темно в глазах стало, ну, думаю, все; стал про себя молиться... Слава Богу, загудело... Меня и пекарем назначили, выпекать лагерный хлебушко, правда, жидковатый, но жить стало можно...

Урки на меня всю дорогу зуб имели, тоже могли пришить; так и жил между двух огней: один в печке, другой в бараке на нарах. Может, они и в этап меня спихнули — на Колыму.

Там на рыбных промыслах вкалывал, тоже жить можно, опять повезло. Наверное, в рубашке родился... — Казимеж светло, изнутри улыбнулся, будто тяжесть свалил с души. — Это я вам первым русским рассказываю.

После Мажена нам досказала историю Казимежа:

— Поляков не отпускали из ваших лагерей. Почти никто не возвращался в Польшу. Папа подавал апелляцию на Казимежа... Он возвратился, стал шофером у папы. Папа только с ним ездил, больше ни с кем.

На обратной дороге из Закопане в Варшаву в Кракове я подвернул к бензоколонке. Сразу мой «самоход» облепили юноши и девушки, все вымыли с пеной, проверили «тиснение» в шинах, масло в картере, хотя я ни о чем таком их не просил. Полез за бумажником расплачиваться. Мажена опередила меня: «“Пакс” оплачивает твои дорожные расходы». Вот так легко тогда жилось в Польше автору книг, издаваемых «Паксом», — «неидеологического содержания».

Краков мне больше нравится, чем Варшава, ну да, как у нас приезжие говорят: Ленинград нравится больше, чем Москва. Нельзя сказать, что наши старые провинциальные города, например, Новгород, Вологда или Кострома, нравятся мне больше, чем Петербург, но когда я бываю в Новгороде, Вологде, Костроме, на таких зеленых улочках у реки, я чувствую почву под ногами, из которой возрос, в меня вселяется неторопливость — в смысле «нам некуда больше спешить», что невозможно в Питере; у людей в провинции другие лица, выражение глаз, чем у людей на Невском, на Литейном; у провинциалов нет кем-то навязанной цели, задачи; в провинции можно просто жить. То же примерно испытываешь и в Кракове после Варшавы.

В Кракове тогда жил мой друг-приятель, редактор одного еженедельника Богдан. Мой друг Богдан был круглолиц, смешлив, громкогласен, очень любил употреблять для аффектации русской речи весь наличный мат, без понимания дополнительных смыслов, открытым текстом, как дилетант. И вот мы идем с Богданом по одной из улиц Кракова, мой друг громко матерно выругался, помянул мать просто так, от хорошего настроения, из солидарности с коллегой из Советского Союза. В это время вровень с нами ехал на велосипеде обыкновенный обыватель Кракова. Услышав у себя над ухом громкий нахальный русский мат, велосипедист перестал крутить педали, выпустил из рук руль, брякнулся оземь. Богдан громко рассмеялся, а я притих, сочувствуя поляку: может быть, он в последний раз слышал подлый мат в тех самых местах, что и Казимеж.

В Кракове в тот раз был введен в нашу компанию Маженин «подруг» (так сказала Мажена: «Мой подруг») — скромный длинноволосый юноша с замкнутым на какой-то важной мысли лицом угодника. Его длинные, темные, ухоженные, заложенные за уши волосы относились не к моде, а к чему-то другому, может быть, сану. Маженин «подруг» помог мне нести от склепа до того места, где я припарковал мой «самоход», купленную мной резиновую байдарку марки «Рекин» — она до сих пор верно мне служит на нашем Большом озере. (Намедни обежал на байдарке с дорожкой ближние камыши, поймал двух щук). Я спросил краковского юношу, учится он или где-нибудь работает; это по-нашему, по-советски: знать, с кем имеешь дело, выяснить социальное положение нового знакомца. Юноша сказал, что он — мних (то есть монах), окончил Люблинский католический университет, сейчас живет в Ватикане... То в Ватикане, то в Кракове, того требует служба в той системе, во главе коей римский папа, а под его рукой весь католический мир с кардиналами, епископами, монастырями, костелами. Мних застенчиво улыбнулся, даже зарумянился: «Извините, я плохо говорю по-русски. Когда я учился, то читал “Братья Карамазовы” Достоевского — это можно понять только в подлиннике по-русски — великая вещь! Я даже стал думать по-русски. А теперь забыл, извините».

Как видим, молодые поляки интеллигентного слоя выносят из нашей литературы или образа бытования различные впечатления. Мы привадили к себе наиболее податливых на силу — это прагматики, конформисты, заразили их нашим цинизмом (у тех, кто повязан большой политикой, свои дела), но кто-то обратился душой к духовному смыслу русского опыта, к идеям Ф. М. Достоевского. Хотя вообще-то к этому нашему гению в Польше относятся... не так, как у нас.

Обедали в Кракове, в ресторане, заказывала Мажена. Блеснув своими сумеречными с расширенным зрачком очами, Мажена сказала: «Хлюснем, бо уснем», — и заказала водочки. Мне-то нельзя, я за рулем, семья у меня непьющая, а Мажена со своим «подругом», ватиканским монахом, «хлюснули»; по католическому уставу это им можно.

В 1979 году мы уехали из Польши, и вскоре закрылись двери. Той Польши, по которой можно было прокатываться на черной «Волге» с прелестной пани Корчинской и молчаливым полковником в придачу, не стало в одночасье, как в 1968 году не стало Чехословакии с моими сердечными друзьями: Аленой Моравковой, Иржи Зузанеком, с прогулками по пражским набережным, когда солнечным опереньем цветет «златый дэждь..». Алена! Иржи! Где вы, милые мои люди? Чехословакия так и не вернулась ко мне, как не возвращается первая любовь... И Польша... Вдруг что-то случилось с Польшей (как мы теперь знаем, не вдруг; и с нами не вдруг). Связи не стало. На письмо не пришел ответ, писать еще — не подымалась рука: что мы могли тогда сказать полякам? Обнадежить, утешить, заверить, остеречь? Ничто не годилось, все отпадало. Только было тягостное чувство вины, постоянная тревога: введем войска, не введем? Что значит военное положение в Польше? Каково там живется моему сердечному другу, переводчику моих книг для «Пакса» Анджею Беню, моим сердечным подругам Божене, Мажене?

Среди множества гадких слов, когда разразился кризис («кризис» — тоже гадкое слово), явилось словечко «мораторий», то есть умерщвление, заглушка, запрет. Наложен был мораторий на польскую дружбу, любовь, взаимность, прогулки по Краковскому Предместью или по берегу Шелони с польскими пани (однажды мы с моим переводчиком Анджеем Бенем гуляли по острову Валааму). Я думал о сыновьях Божены Корчинской Гжегоше и Кароле: неужто они возмужают в режиме военного положения под прицелом «великого соседа», с отравой ненависти в душах к нашей стране, как возмужали мальчики в Праге после августа 1968 года?..

Зимой 1985 года «Пакс» пригласил меня на торжественный международный съезд по случаю своего юбилея. Ну, хорошо... Варшава напомнила мне мой город в последнюю зиму войны, когда только что включили фонари на улицах... Неубранный тающий грязный снег на Маршалковской, кое-где тлеющие лампочки уличного освещения, очереди в продуктовые лавки, изредка проезжающий по улице «самоход»...

Я решительно ничего не знал про Божену, Мажену... Мы сидели в ресторане отеля «Олимпия» — лучшего в Варшаве, класса «Хилтон», — где разместились приглашенные со всего света на юбилей «Пакса», с упомянутым мною ветераном-руководителем этого общества паном Пш... и приставленным ко мне переводчиком паном Чайковским, водку закусывали стронгами, то есть балтийскими форелями. Слава Всевышнему, Речь Посполита не сгинула, переболела своей болезнью внутри себя, без ножа «великого соседа», старые мои друзья не забыли старой дружбы (старый друг лучше новых двух)... Я спросил пана Пш... про Божену Корчинскую... Он принялся листать блокнот, Божена жила где-то в другом месте; листая, приговаривал: «Удивительная женщина! Первая дама Польши!»

В свое время Божена сказала мне, что пан Пш... делал ей предложение. «Он тогда много пил, — рассказывала Божена, — но бросил, ради меня. Он хороший человек, но это мне было не нужно».

Пан Пш... дал мне новый Боженин телефон, я ей позвонил, сказал, что это я. Божена как будто не удивилась: «Это ты? Тебя так долго не было слышно. Где ты был?» Божена пообещала приехать, но долго, долго не приезжала. Наконец явила себя без каких-либо признаков уныния, смирения, нужды — власти обстоятельств, все та же Божена, царевна и мадонна, первая дама Польши. Весело рассказала, как по дороге у нее сломался «самоход», как ей помогали его починить, но все равно пришлось оставить где-то на полпути; обязательно выльют бензин и украдут аккумулятор.

Теперь нам с Боженой предстояло заново привыкнуть друг к другу, довериться, как бывало. Потом и с Маженой. Через пять лет моратория. И так мне было отрадно тогда, что доверие не иссякло — самое дефицитное в наше время вещество.

Оказалось, что «домик» Божена сдала американскому дипломату, на это, главным образом, семья и живет. Еще Божена работает на студии документальных фильмов, пишет сценарии на медицинские темы и может свести меня к лучшим врачам Варшавы, даже уложить в госпиталь (я тогда только что перенес инфаркт). Но и это не все: Божена с подругой Эльжбетой написали книгу «Французская кухня» — целую энциклопедию; книга вышла в свет, на нее большой спрос, не только в Польше. Божена покупила (она так сказала: «покупила») маленький «самоход», самый маленький из всех, какие бывают; у нее с ним множество приключений. И еще покупила квартиру на Новом Свете, пока живут в квартире друзей, уехавших на время в Копенгаген, скоро переедут на Новый Свет. Божена сказала, что Генерал воюет один со всей Польшей, но победит Господь Бог. По всему было видно, что Божена, воевавшая в одиночку с обстоятельствами, нуждой, кризисом, военным положением, может быть, и с Генералом за будущее своих мальчиков, победила. Слава Богу, что так бывает, что есть на свете Божена — первая дама Польши!

Как-то ночью, в третьем часу, я вышел из дома Божены в новом квартале Варшавы, похожем на наше Купчино, после дружеской вечеринки, последним из гостей. Меня проводил до стоянки такси Гжегош, высокий широкоплечий юноша, темноглазый, но с материнским овалом лица, с мягкостью черт, изменчивостью выражения. В Кароле больше отцовского — жесткого мужественного начала. Падал мягкий снег. Подошла «таксувка» какой-то иномарки. Едучи по ночной Варшаве, чтобы что-нибудь сказать, я сказал: «Падает снег, как в Москве». Водитель согласился: «Да, зимой у нас бывает, как в Москве, хотя зима у нас мягче». — «Вы хорошо говорите по-русски», — сказал я шоферу, чтобы поддержать разговор. Шофер тоже был склонен поговорить с ночным пассажиром. Я так же могу и по-французки». Я работю в органах безопасности. Майор. По ночам прирабатываю на такси. Иначе не свести концы с концами».

С утра я присутствовал на заседаниях «Пакса», на службах в костелах, с органом; меня свозили в Люблин для бесед в католическом университете, местном отделении «Пакса». О чем говорили, я не запомнил: тогда еще не пришло время откровенности, как на духу, выворачивания себя на изнанку. Однажды чуть свет спустился на лифте в цокольный этаж отеля — поплавать в бассейне, отмякнуть в сауне. Отдал пану, сидящему у борта бассейна за столиком, пятьдесят злотых, поплавал, направился в сауну, открыл дверь... В розоватом сумраке пара на полке сидела юная пани в чем мама родила. Будучи советским до мозга костей, я испытал примерно то же, как если бы ошибся дверью, угодил в дамский туалет. В смятении чувств прикрыл дверь, обернулся за помощью к пану, сидящему за столиком: «Пан, там голая баба». Пан заверил меня: «Так, пан, так. У нас так. Иди». Собрался с последними силенками, пошел (очень хотелось попариться, и деньги заплачены). Сказал видению: «Добрый день, пани». В ответ услышал музыку, первый такт увертюры: «Добрый дзень»...

Обедали гости «Пакса» в ресторане отеля «Олимпия» (мой переводчик пан Чайковский меня наставлял: «Пей водки сколько хочешь, «Пакс» богатый, платит за все). Как-то оказался за одним столом с мадам-патронессой из Парижа, хозяйкой богословского издательства, пастором из Ирландии, патером из Аргентины. Мадам приглядывалась ко мне с какой-то интуитивной опаской. Узнав, кто я таков, откровенно призналась, что впервые так близко видит живого советского человека. Утвердительно-сочувственным тоном заметила, что я, надо полагать, впервые в ресторане. Дама-патронесса располагала достаточной информацией, что в Советском Союзе, медведи, водка, Сибирь (слово «перестройка» тогда еще не вошло в обиход). Я не стал разочаровывать парижанку, скромно с ней согласился, что да, в таком почтенном обществе я впервые, что было правдой. Даме понравился мой ответ, за столом воцарилось единодушие.

На заключительном юбилейном банкете «Пакса» мне дали слово по протоколу как единственному представителю Советского Союза (правда, со мною приехал «литературовед» из Москвы, он почитал себя главой делегации, но слово дали мне; после он дулся, как мышь на крупу). Сказав свое слово, я отошел к пиршественному столу с осетрами и поросятами — у каждого поросенка в зубах пук петрушки. Мой переводчик пан Чайковский, держа в руках вилку, радостно обнадежил меня: «Ну вот, хорошо поработал, теперь напьемся». Что мы и сделали.

Нашими соседями по столу оказались бывший премьер Польши Циранкевич с супругой. Настроение на банкете у всех было приподнятое: только что в Женеве Горбачев пожал руку Рейгану; в мире чуть-чуть поворотило на «ясно». Циранкевич рассказывал забавные истории, например, такую: Как-то созвали в Варшаву на совещание министров обороны соцстран. Посовещались; министр обороны ПНР маршал Рокоссовский пригласил всех поохотиться на фазанов. «Рокоссовский прекрасно стрелял влет, — вспоминал бывший премьер Циранкевич. — А министр обороны Румынии выстрелил по сидящему на ветке фазану, тот не падает. Он еще раз по нему, опять не падает. Рокоссовский рассмеялся: «Не трать зря патронов. Он же привязанный».

Самое удивительное, что вдыхало душевный смысл в мои отношения с поляками на всех уровнях, — «Пакс» издавал книги русских авторов даже в потемках кризиса: «Кануны» Василия Белова, «На войне как на войне» Виктора Курочкина, мою книгу эссе «Глоток свежего воздуха» (в переводе Анджея Беня). Добрые люди продолжали делать добрые дела, невзирая на мораторий.

Божена Корчинская обнадеживала своих недоедающих соотечественников тонкими рецептами французской кухни. Сама-то откуда их разузнала? Все же есть что-то загадочное в этой даме, для москаля непостижимое; как в самой Польше. О, Божена!

В декабре 1989 года в квартире на Новом Свете мальчики обозначили себя гораздо заметнее, чем прежде бывало. Мама как-то потеснилась, отдала пространство сыновьям, хотя по-прежнему служила осью, движением этого микрокосмоса. Мальчики повозили нас по Варшаве на мамином «самоходе» — то один, то другой. Кажется, в них не угас воспринятый от мамы интерес — побывать в России; мальчики не забыли русский язык.

Мама иногда приезжала в Москву к работающему там в торгпредстве брату, мы виделись с ней; Божена напоминала: «Ты пригласи моих ребятишек, свози их к себе в деревню».

Мальчики побывали в Париже, еще где-то; Россию мама предполагала для них как необходимый предмет познания — на будущее.

В первый раз Гжегош с Каролом приехали к нам встретить 1991 год, привезли из Польши «кушанья». Не то чтобы у нас не было своих кушаний, но слухи о нашем кризисе, упадке, голоде витали в Польше, как повсюду. И еще врожденное национальное польское молодечество: у нас свои трудности, но за чужой счет не живали, сами с усами. Мальчиков уводила куда-то Катя, старшая Гжегоша двумя годами, я думаю, старшая и по возрасту души; ах, Катя стала такая взрослая.

Как-то я проезжал мимо той школы, куда мы привели маленькую Катю в первый класс, с бантом на голове, с георгинами в руках, с глазами, полными слез. У меня вдруг тоже хлынули слезы — о том невозвратном дне, о детстве нашего дитя; я привернул к панели, проплакался, благо улочка тихая, никто не видал.

В июле того же года мальчики опять приехали к нам, уже совсем свои, наши мальчики, благовоспитанные, такие независимые — и домашние, мамины, не испорченные улицей сынки. И вот мы едем с мальчиками; дорога возносит, опускает с увала на увал. Ехать долго: Волховский с Тихвинским районы — вот и вся Польша. Везде зелено, ни души, селения редки, ни одной повозки. Помню, в Польше еще был дорожный знак: «Осторожно, лягушка» — на кругу нарисована квакушка. Сначала я подумал, что это поляки берегут своих лягушек, может быть, экспортируют их в Париж, как мы одно время экспортировали с болот из-под Луги, покуда всех не искоренили. Мне объяснили, что берегут не лягушку, а водителя: на раздавленной лягушке можно поскользнуться. У нас такие пустяки оставляют без внимания.

Едучи с польскими мальчиками (то есть с молодыми мужчинами), сыновьями Божены Корчинской, по необъятным зеленым просторам нашего Северо-Запада, я испытывал то же чувство, как некогда, имея справа соседкой их мать: смотрите, вот это — Россия, запомните, как ее много, сколько в ней красоты — не заповеданной, не огражденной, не приватизированной, для всех открытой, даровой. Когда я еду по этой дороге или смотрю на мое Озеро, мне всегда не хватает сочувствующей души — поделиться; в себя одного не вместить. Мальчики клевали носами после целой белой ночи гулянья в Питере, в Катиной молодой компании, далекой от меня, как современная российская демократия. То есть я сам всю дорогу почитал себя демократом (без сомнения, был молодым), ан нет: у нынешнего демократа и вид другой, и образ мыслей; не то чтобы я не понимаю, что он говорит, но речи его мне чужие. Я с детства усвоил, что демократия от демоса — от народа; народ по-прежнему безмолвствует. Все народы ревмя ревут, только русский народ помалкивает — о себе, о своем. Чухари уперлись, поляки уперлись, а мы, русские?... Впрочем, правящие страной городские чиновники-демократы — одно, русский народ — другое. Все принимает душа, в этом ее работа, то бишь прелесть жизни. В городе я посторонний прохожий; отъеду за вывеску «Ленинград» (другую вывеску еще не намалевали), душа встрепенется, как выпущенная на волю синица. Обратно еду, прочту ту же самую вывеску, душа облегченно подскажет: вот мы и дома, здесь наши родные могилы. Господи, помилуй нас, грешных!

Ехали мы, ехали, наконец уткнулись носом в ограду дома Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши, на горе, над Озером, в деревне Усть-Капша. Маленькая Маша встретила нас как жданных гостей, запереливалась синева-доброта ее глаз. Напоила нас молоком-чаем, похвасталась, что председатель сельсовета Доркичев дал ей работенку — для пенсии не хватало стажа — перевозчицей при пароме через Озеро. Паром перевозит машины, то есть кто едет, сам себя и перевозит; кто пришел на своих на двоих, того теперь перевозит Маленькая Маша, — «Ива-ан перевози-ит, а я при ем как собаченка сижу-у».

Приехали к парому, на том берегу Иван косил траву. Я крикнул ему, он тотчас переехал в сельсоветовской лодке, пожал всем руки. Его левый глаз совершенно заплыл, распухло веко. На мой вопрос ответил: «Оса клюнула». Иван сноровисто отвязал паром, помог установить въездные-съездные железяки (проехать по ним нужен навык), хватался за трос и тянул с такой полной самоотдачей, безразличием к себе, как поршень двигателя.

В Корбеничах Жихарев тоже как будто нас ждал у причала. «Я вас отвезу, только мотор у меня стучит, сам не знаю, в чем дело». Мы вышли в Озеро, мое сердце переполнилось горделивым чувством щедрого дарителя: «Вот, смотрите, мальчики, это мое Озеро, я вам его дарю». — «В Польше тоже есть большие озера, — сказал Гжегош, — только у нас на таком озере были бы тысячи людей, ни одного свободного места». Ни лодки, ни рыбака, ни праздного человека на нашем Озере не было видно (строитель дома на мысу стучал топором). Одна деревня скрылась из глаз, через четверть часа в солнечном мареве, синеве небес, белизне облаков, лиливости зацветшего кипрея на лугах, прозелени трав и лесов стала выказывать себя наша деревня: внизу Берег, поодаль на горе — Гора. «Нам здесь нравится», — сказал Карол. Ну вот и хорошо.

Стучал мотор, лодочник-моторист мучился. «Я вас, ребята, на Берегу высажу», — извиняющимся голосом попросил Володя Жихарев. — Ко мне должны из Тихвина врачи приехать, мои друзья, я боюсь, мотор не дотянет. Вы на Валеркином баркасе доберетесь». Подойдя к берегу, заглушив мотор, Володя крикнул: «Ва-лера-а!» Валера явился, я уже знал, что в жизни Валеры Вихрова, сына Василия Егоровича, механика, который, бывало, ездил отсюда с Берега на работу в Корбеничи верхом на коне, а теперь переехал в Пашозеро «в дома», благодетельные перемены: Валера взял в жены дочь питерской женщины Ады, купившей избу у Федора Ивановича Торякова (фиксирую данность, без загляда вперед). Валера уже купил двух коз, завел кроликов. Новая Валерина теща тоже завела коз и баранов. Вот так завязывается жизнь в покинутых вепсских селениях на берегу нашего Озера. Валера сказал: «Дачников нет, мы одни в деревне. Красота!»

В Валерином баркасе мы доплыли до моего причального места, первыми в это лето поднялись, целуясь с крапивой, на крутой склон. Из высокой травы, маленький, похожий на кузнечика, с кудрявой бородой, появился мой сосед дачник Лева, сказал: «Глеб Александрович, давайте я вам подключу электричество». Лева достал из кармана плоскогубцы, мы подставили лесенку, в моей избе зажегся свет. «Как будто нас здесь ждали», — сказали мальчики. «И всегда будут ждать, — заверил я мальчиков. — Запомните, есть в России такое место, где вас ждут. Покуда я жив».

А покуда? Кто знает? Кукушки что-то молчат.

Пошли на Ландозеро. Я побежал по берегу, ища то место, где клюнет. Натаскал с десяток окуней, вернулся к мальчикам, расстроенным: у них не клевало. Карол сказал: «Поляк закинет удочку и будет смотреть на поплавок, ждать». Мальчики разговорились по-русски. Я их научил, как надо подладиться к ландозерским окуням, и у них пошло дело. Мы натаскали с полсотни горбачей. Уху сварили на костре у меня на подворье — на самом красивом месте в округе, на крутом яру, откуда видать простор Озера, неба, лесов, холмов.

В то время как мы приехали с мальчиками, поспела земляника. Я не помню другого такого земляничного года, как этот, и такого комара, такой мошки — лето сырое, теплое.

Пошли за земляникой, я-то знаю, куда идти, хотя вблизи все выщипано дачниками. Нашли земляничную поляну, усыпанную сладкой, духмяной, пунцово-красной лесной ягодой (в Польше такой не знают). Воздух над поляной был дымно-сизый, непродыхаемый от мошкары. Я развел костерок-дымокур; отрывались от земляники, отдышивались от дыму. Мальчики терпели, крепились, заверяли меня в том, что в Польше тоже есть комары. Наша чухарская мошка как будто взбесилась, поставила цель доказать, что не в пример польской злее. Белая тонкая кожа варшавян кровоточила. Я обнадеживал мальчиков: «Вот придем домой, нырнем в Озеро, все как рукой снимет, в нашем Озере целебная вода». Пришли, нырнули, все как рукой сняло. После Гжегош спросил: «Что значит: как рукой снимет?» — «Это если в детстве у тебя болело какое-нибудь место, мама погладит больное место, и все как рукой снимет».

Я заметил, что у Гжегоша и Карола есть трогательное свойство какой-то родственной и товарищесткой привязанности друг к другу. По-видимому, им подолгу приходилось довольствоваться друг другом при их чрезвычайно занятой, увлекающейся маме. Если я не выводил мальчиков куда-нибудь из избы, они могли оставаться с глазу на глаз, о чем-нибудь интересном обоим разговаривать. Так было в Ленинграде, само собою, в Варшаве. Между ними существовали раз взятые отношения: почтительность младшего к старшему, заботливая попечительность старшего о младшем (гоняя на «самоходе», Карол попал в аварию, у него удалена селезенка). Обыкновенно, прежде чем что-либо высказать, Карол делал вступление: «Мой брат сказал..». Например: «Мой брат сказал, что Лева уже имел плоскогубцы в кармане, когда мы сюда ехали». Мальчики тонко подмечали особенности характеров, отношений, запоминали услышанные словечки. И очень много курили, особенно младший, так что не хватило курева; собирали наши окурки, вытрясали табачок, заворачивали в газету (если читатель помнит, в прошлом году я привез из Англии в Нюрговичи несколько экземпляров газеты «Гардиан», так и не прочел; газетная бумага оказалась хороша для цигарок и козьих ножек).

Мы сварили земляничное варенье, всласть наелись пориджем с вареньем, поймали в протоке двух щук, наелись рыбой во всех видах, нажарили лисичек на постном масле — в Польше это деликатес. Моя деревня, вепсские леса, воды, капризное здешнее небо явили милость польским гостям — и ладно, и хорошо.

Обратно мы плыли на веслах с кооператором Андреем. Андрей рассуждал в том смысле, что его искусные руки художника-гравера по камню нашли бы себе истинного ценителя где-нибудь... в Италии, его бы камеи пошли совсем по другой цене. Я заметил, что в Италии художников пруд пруди, а на Вепсской возвышенности — один Андрей. Терпенье и труд все перетрут... Андрей задумался. Хлынул дождь. Пришлось налегать на весла.

В Корбеничах зашли к деду Федору с бабкой Татьяной Торяковым. И здесь нас вроде как ждали. Старики оказались еще хоть куда. Дед наладился в магазин за бутылкой, я отговаривал, но дед бутылку принес (ему дали по сентябрьскому талону, хотя был еще август). Стаскал на стол морошковое варенье, картошки, яйца, баранину, молоко, заварил чаю. И выдал две пачки болгарских сигарет. «Сам-то я не курю, знаешь, а взял давали дак. Нате, берите».

На другой день в Питере я проводил мальчиков на Варшавский вокзал. Теперь что же? Теперь обратно в деревню доживать недожитое, доплывать недоплытое.

Ау, Гжегош, Карол! Не поминайте лихом. Добром красен сей мир, на том стоим, тем дышим.

Да, так вот... дорожные картины. Теперь я еду один по дороге Ленинград —Мурманск, это наиболее свойственно мне: автономное плавание. Дорога в будень пустынна, как всюду в нашей пространной державе (на Невском проспекте не протолкнешься); бегущие навстречу пейзажи знакомы и новы; слева в окно поступает воздух, пахнущий началом августа — созревания всего, что произрастает на этой почве, на приладожской равнине, на Вепсской возвышенности. Прочитываю, как достаю из памяти названия сел русских, вепсских: Кисельня, Шум, Лужа, Колчаново, Бесовка, Весь, Кильмуя... Езда в одиночку — автономное плавание — предоставляет свободу выбора: поехать туда или сюда. В этих краях у меня есть где остановиться, с кем повидаться. Подрулишь к какому-нибудь давно стоящему дому, хоть в Кобоне, хоть в Новой Ладоге, хоть в Паше, навстречу тебе выйдет какой-нибудь сивый мужик (если не на рыбалке, не на охоте, не на работе), оглядит тебя, сверит по памяти, кто таков, в меру обрадуется-попеняет: «Давненько ты у нас не бывал». — «Да, знаешь, я все больше у вепсов. Вот еду к вепсам, думаю, дай загляну». — «Вепсы — хорошо, а и своих забывать не надо», — проворчит сивый мужик. Это — присказка, потом начнется сказка.

В Паше заворачиваю к Геннадию Павловичу Нечесанову, заместителю директора леспромхоза. Когда-то он был директором Пашской сплавной конторы, но более известен как сын легендарного директора военной и послевоенной поры, Героя труда Павла Нечесанова. Фамилия полностью отвечала характеру; его и звали Нечесаный: причесывать себя под одну гребенку никому не давал). Нечесановский дом памятен мне с тех пор, как я писал повесть «Запонь» — в середине 60-х — о пашских сплавщиках. То есть местность в повести называется по-другому, фамилии персонажей мной выбраны произвольно, но прототипы узнали себя. Павел Александрович Нечесанов успел до смерти прочесть мою повесть — и ничего, принял, даже согласился с вымыслом, ибо жил высшими интересами государства, давал стране лес, на мелочи душевных сил не тратил — мощная была фигура. И мой отец тоже такой был — управляющий трестом «Ленлес», король дров, близкий друг Павла Нечесанова.

С младшим Нечесановым вышло посложнее, некоторая сложность осталась между нами по сю пору. Когда мы с ним выпиваем, он мне говорит, то есть не мне, а кому-нибудь третьему, четвертому, если даже такового и нет за столом: «Он фамилии изменил (обо мне, авторе, говорится в третьем лице, как об отсутствующем), но нам же ясно, про кого писано. У него Гошка по птичкам стреляет, а Гошка за этих птичек душу отдаст. Браконьер попадется, он ему ноги повыдергает и обратно вставит, чтобы задом наперед шел и зарубил себе на носу: сюда не соваться. Я вот этими корягами столько наворочал, выкорчевал, вспахивал, посеял, накосил, на весле прошел, моторов перебрал и расточил…». Он показывал свои коряги, правда, впечатляющие: толстые, оплетенные жилами, с заскорузшими, плохо гнущимися пальцами. Геннадий Нечесанов тоже кряж, ростом поменьше отца, но весь наполненный силой, твердостью соснового комля, медлительный в движениях, будто примеривающий, к чему приложить силу.

Претензия Геннадия Нечесанова как одного из прототипов моих сочинений ко мне, автору, сводилась вот к чему: «Других вывел, а про себя ничего не сказал, как он тут в наших болотах барахтался…».

Вот, оказывается, что задело Геннадия Нечесанова — мое самозамалчивание: почему других вывел, а себя нет, хотя сам-то ничуть не лучше выведенных, а некоторым и в подметки не гожусь. Неожиданный поворот, правда? В извечном щекотливом противостоянии: писатель — прототип персонажа.

В те давние времена, теперь можно сказать, в ту канувшую эпоху, я приезжал на Пашу, на Оять, на Ладогу не «писателем» — собирать материал, изучать жизнь, а охотником в резиновых сапогах с заколенниками, с ружьем и заплечным мешком. Месил болота, ночевал у костров, справлял открытие охоты в камышах, местные принимали меня в свою компанию, знали, что «пишет», даже почитывали — и краем глаза приглядывали за «писателем», подмечали его промашки и грешки. Все пройдут по болоту, а он провалится в яму, задницу намочит — потеха! У костра все говоркие, а ему и рассказать нечего, на язык не боек. Рюмочку мимо носа не проносит. У всех в мешках по птице, а то и по две, а он палит в белый свет, как в копеечку, — умора! Почему же писатель? Почему других вывел, а себя пожалел? Такая фигура умолчания писателя показалась Геннадию Нечесанову несправедливостью. За справедливость он всю дорогу рубил с плеча, за что его и сместили с поста директора первой в области сплавной конторы; двенадцать дней возглавлял ДОЗ по производству парт и табуреток, стиснув зубы, столярничал. Пришло время, вспомнили про Нечесанова — такими кадрами не разбрасываются, — пригласили на руководящую должность в леспромхоз (лес по Паше давно не сплавляют). Геннадий Павлович отнесся к повышению так же невозмутимо, как и к понижению: чувство собственной правоты не покидало его, несколько даже перехлестывало через край; как его двужильная силушка.

И еще всегда жила в нем потребность совершить подвиг, может быть, того требовала слава отца-Героя... В первую военную весну, в 1942 году, Павел Нечесанов, директор Пашской сплавной конторы, поставленный на эту должность моим отцом (отец, тоже выведенный в повести «Запонь», может быть, не со всем согласился, но не высказывал сыну чего-либо неприятного, унес с собой в могилу; он был хотя и кряжистый мужик, но до странности душевно деликатный), удержал в запони на Паше громаду приплавленного прошлым летом леса: некому было рассортировать и отгрузить лес, все ушли на войну. Молодой директор с преданной ему командой ленинградских девушек-блокадниц что сплотили, что погрузили в баржи, отправили по ладожским каналам в блокадный Ленинград. На единственном кране на рейде от темна до темна работал единственный крановщик — директор Павел Нечесаное. Слезал с крана — осуществлял общее руководство. За все отвечал головой.

Что тогда значило «отвечать головой», мне запомнился рассказ отца, как его вызывали на заседание Военного совета. Стоял вопрос об увеличении лесопоставок фронту и городу. За невыполнение — сами понимаете, что... «Вел заседание Алексей Александрович Кузнецов, — рассказывал отец, — я его знал еще по Боровичам, в двадцатые годы он там был секретарем райкома комсомола, я помощником лесничего. У него глаза были... стальные. После заседания он ко мне подошел, за ремень пальцем взял, притянул, прямо в глаза смотрит, взгляда его никто не выдерживал... “Смотри, Горышин, приговора трибунала подписываю я”. Оттолкнул: “Иди, работай”. Вот так, по-отечески».

Геннадий Нечесаное мог вдруг сесть в «казанку» у себя под окном, по Паше в Ладогу — и на остров Валаам. При ветре в Ладогу не пускают самые большие пароходы, шторминушка на Ладоге разыгрывается вдруг, из одной тучки среди ясного неба; отраженные от берегов волны сшибаются друг с дружкой; попадешь в такую передрягу — и амба. От бесстрашия Геннадия Нечесанова перед чем бы то ни было припахивало фатализмом. В отпуск вдруг подхватится и зафитилит куда-нибудь в пески Средней Азии — на отцовской «Волге» первой модели, с двигателем собственноручно «перебранным и расточенным», семью с собой возьмет и целехонький явится как ни в чем не бывало. Медведей, кабанов как семечки щелкал, даже о таких пустяках не распространялся. На стол в доме Нечесановых на берегу Паши подавали медвежатину, кабанятину. Как-то раз, помню, дикого мяса не нашлось в холодильнике, жена Геннадия Лида, худенькая, голубоглазая, вся лучащаяся добротой медсестра, извинилась: «Что-то наш папа давно кабана не убивал…».

Я завернул к большому нечесановскому дому, постаревшему, как я сам, но все такому же широкогрудому, кряжистому, прямо стоящему, ростом выше соседей. Дом сохранил сходство со своим первым хозяином, что, разумеется, никому из нынешних в голову не приходит. Павел Нечесанов поставил дом рядом с двухэтажной сплавной конторой, рубленной, очевидно, из того же леса. Господи! Сколько было в междуречье Паши и Ояти, в межозерье Пашозера и Капшозера чистых боров, краснолесья, мачтовых сосен! Все повырубили, сплавили, утопили, реки-озера испакостили. А сами что же? Все та же рвань, голь перекатная, даже новую контору не выстроили; старая так пропахла выгребной ямой, хоть респиратор надевай. Куда все ушло, в социализм? А чем он пахнет?

Что-то изменилось на набережной улице в рабочем поселке Паша: контору леспромхоза, дом Нечесанова — весь ряд — строили окнами на открытую густо-синюю воду широкой в низовье Паши, поодаль, метрах в ста от уреза. Теперь у самой воды, можно доплюнуть, повырастали дачки-коттеджики. Сперва я не придал этому значения, всюду строятся, дачи растут, как грибы, но позже мне доведется стать свидетелем междоусобного конфликта на этой почве...

В доме Нечесановых оказалось полным-полно дочек, внучек, зятьев; только что стал держать головку самый маленький внук Алеша. Залились радостным лаем собаки — меньше двух псов Геннадий Нечесанов никогда не держал, — а на задах за баней около будки грелся на солнышке еще третий, свернувшись калачом, поджав лапы и хвост. Когда я обжился в доме, мне объяснили, что самый молодой, серый — Шарик; папа с ним ходит на охоту; черный — Байкал; и его папа берет на охоту, но главные его охоты уже позади. А тот, что спит, — Дружок, старенький, на заслуженном отдыхе!

Папы не было дома. Я спросил, где мама. Младшая дочка Геннадия Павловича Галя, похожая на отца, — в старшей Нине больше материнского, — сказала: «Наша мама умерла».

Геннадий Нечесанов вскоре приехал все на той же «Волге» — ее можно сдать в музей отечественного автомобилестроения; на его загорелом лице, насколько может загореть лицо природного человека на нашем солнце, выделялись глаза, летом зимние, как сколы льда в проруби. Как-то, помню, в бытность Геннадия Нечесанова директором Пашской сплавной конторы мы с ним поехали — он меня взял с собой — весной по сплавным участкам. Мне запомнились две картины. В Ереминой Горе тамошний начальник просил директора что-то убавить, перенести, кому-то передать. В конторе было сумеречно, глаза директора холодно светились. Он сказал: «Ты меня принимаешь не за того. Я в торговой сети не работаю». И точка.

Ночью директор вышел на берег Капши. И я за ним увязался. Было смутно, туманно, еще не белая ночь, но видно. С реки доносились шелест, постукивание быстро плывущих лесин. На том берегу мужик вылавливал багром чурку. Директор сказал ему, что вот сейчас составит акт и все прочее. Вода хорошо резонировала, далеко было слышно. Мужик с багром — давай Бог ноги. В ту поездку я усвоил, что молодой Нечесанов в торговой сети не работает, за государственное бревно может головой в ледяную воду (при разборке заломов с ним бывало, ныривал).

Молодому Нечесанову нравилось, что при нем находится как бы его собственный писатель Горышин. И старшему нравилось, я с ним тоже езживал по сплавным участкам; только старший был веселый, похохатывал; сплавщики залом разберут, он мог им выставить ящик водки.

Геннадий Павлович Нечесанов предложил мне съездить на речку Куйвасарь, текущую в Свирскую губу, на охотничью базу к егерю Коле Птицыну, который выведен у меня в повести «День-деньской» как егерь Ванюшка Птахин. По дороге Геннадий рассказывал:

— Они ко мне приходят, говорят: «Мы посредники». — «Какие такие посредники? Какой адрес вашего предприятия? Какой ваш телефон, какой счет в банке? Предъявите ваши документы». Они: «У нас пока нет постоянного адреса». Я им говорю: «Выйдите из кабинета, закройте дверь с той стороны. Когда будет адрес, приходите, поговорим». Один такой явился гастролер: «Вы нам сто кубометров леса, мы вам “Жигули” девятой модели». Я ему говорю: «Пригонишь “Жигули”, поставишь вот здесь под окном, посмотрим, какая такая девятая модель, тогда будем говорить о лесе». Один хотел меня взять на испуг, как это у них называется, рэкетир. «Ты, — говорит, — не выпишешь леса, мы тебя пришьем и концы в воде утопим». Я ему говорю: «Вот видишь эти коряги? — Геннадий показал мне свои коряги. — Я тебя этими корягами завяжу в узелок, пусть потом тебя развязывают». Его только и видели... Леса не осталось, рубить нечего. Хозяина нет. Никто не знает, за что работает. Никто путем и не работает, каждый тянет к себе, сколько может унести. Раньше была уверенность в будущем, твердая пенсия. А теперь — что? Пенсии грош цена... Все развалили — для чего? Кому это надо?

Мы ехали по местности, хорошо мне когда-то знакомой; я не был здесь последние лет двадцать; местность стала другая. На левом берегу Паши, в низовье, вплоть до берегов Свирской губы и Ладоги простирались моховые болота, вкрапленные в них большие и маленькие озера-ламбушки. Обширные, как нынче говорят, капитальные, загубские болота служили гидроресурсом для Ладоги, давали влажность прилегающим землям, лесным массивам, влияли на климат и на жизнеощущение болотных жителей. Здешние селенья: Свирицу, нашу кондовую Венецию, построили на воде; Загубье в межканалье, то есть между старым Петровским и новым Ладожским каналами, на насыпи; Сторожно — в хвойной гриве на берегу Ладоги.

Природа заповедовала это место для остановки на перепутье всех перелетных птиц — на передышку, кормление, весенние брачные игрища. Сюда опускались серые гуси-гуменники и казарки, снежноперые лебеди, звонкоголосые кроншнепы, пестрые куличики-турухтаны, свистокрылые утки, юркие чирки, медлительные журавли, гомонящие чайки, шилохвостые крачки. По веснам все зыбалось, плескалось, плавало в мареве; воды земные сливались с небесами, все наполнялось птичьими кликами, брачными плясками, празднеством пера и пуха. По осеням болота осыпались рдяной клюквой, небеса оглашались прощальными зовами, переговорами улетающих птиц. Боже мой! Мы ехали по насыпной дороге, на все четыре стороны открывалась пустая ровная низменность — то ли пастбища, то ли покосы. Там, где было царствие жизни, торжество красоты, потаенное, сокрытое от глаз биение пульса природы, воцарилось ничто, распространилась глухая пустота. Приладожские, загубские, пашские болота осушили, предполагая превратить их в злачные луга. Но судя по чахлой траве, по жалким стожкам там и сям, тучные луга из зыбучих болот не получились. Природное сокровище угробили — по чьей-то безграничной безмозглой воле. Сказка стала былью.

Это место еще называли «Кировскими озерками», поскольку сюда приезжал охотиться Мироныч. Вслед за ним потянулись другие первые лица в вотчине, облеченные неограниченной властью, — до основанья все разрушить. Приехал Г. В. Романов, сунулся в болота, в «Кировские озерки», там мокро. Огляделся, распорядился: осушить! Построить мясокомплекс! Осушили, построили Пашский животноводческий совхоз с гигантским комплексом — фабрикой мяса. Первому директору Пашского совхоза дали звезду Героя. Наверное, заслужил.

— Где мы едем? — спросил я Нечесанова.

— То самое место, где ты в мочежину провалился, задницу намочил. Здесь птичьи базары происходили — миллионы птиц слетались. Этому месту не было цены. А теперь видишь что... Все испакостили, никто против слова не вякнул. Ты все у вепсов...

По асфальтированной дороге туда и сюда катили машины. Езда за рулем требовала внимания. Оборотить время вспять, превратить пустыню в моховые болота с птичьими базарами — на то не было мочи даже и у Всевышнего.

— Григорий Васильевич приехал, — рассказывал Геннадий Нечесаное, — на гусей поохотиться, а гусь не шел, дождь зарядил со снегом. Он посидел в засидке, вышел разозленный. «Вы, — говорит, — все тут браконьеры, всех гусей извели». А у нашего егеря Мишки был гусь один убитый. Он его Романову подал, тот сунул в багажник, садится в машину. Я не выдержал, ему говорю (замечу от себя, охота первых лиц не «Кировских озерках» не могла обойтись без Геннадия Нечесанова — первого охотника на Паше; не в обиду другим будь сказано): «Григорий Васильевич, вот, посмотрите на мои руки, разве у браконьера могут быть такие руки? А первую добытую птицу, — я ему говорю, — у нас принято в общий котел. Из гуся похлебка добрая, наваристый бульон». Он заматерился и уехал.

Из этого и других рассказов Геннадия, если принять их за чистую монету, можно уразуметь, почему бывший директор сплавной конторы (окончил Лесотехническую академию, при отце-директоре прошел школу от вальщика леса, шофера лесовоза до начальника производственного отдела сплавной конторы) не удержался на плаву в партийно-командной системе с ее чинопочитанием. А также и почему не нашел себе места при постепенном переходе к рынку. То есть место у него не пыльное: замдиректора леспромхоза, но парень мечется, трепыхает его душа.

Коля Птицин сказал мне, что я... изменился. Я ему то же сказал. Он принял нас с Геннадием в новом домике на берегу Куйвасари, тут же вскоре вливающейся в губу. Раньше на Куйвасари стоял дебаркадер, на котором во время охоты жили охотники, а летом мы с моим другом писателем Виктором Курочкиным писали свои сочинения: Курочкин из памяти-воображения, а я из того, что видел из окошка каюты. Дебаркадера не стало, сохранился на берегу старый дом охотбазы. В новом домике на стол подавала не старая, но и не молодая женщина, как выяснилось, новая жена Николая Птицына, питерская дачница... Его старая жена, загубская, померла. Новая жена Николая сказала, что Коля — сокровище, что у него детская добрая душа. Егерь Птицын воспринял похвалу в свой адрес как должное, не смутился, не возгордился. За столом сидела дочь новой Колиной жены, девушка на выданье, будущий врач, пока что медсестра в Свирицкой больнице, временно, на дачный сезон.

Выпили, закусили жареным лещом, полились речи; каждый гнул свою линию, как это бывает в застольях случайно сошедшихся людей, но линии сходились в одной точке: что было и что сталось со здешними болотами, озерами, птицей, рыбой, клюквой. Коля Птицын говорил как плакал, дергался-трепыхался:

— Это же раньше весной посмотришь, как турухтаны токуют: у каждого своя одежда, перья, хвосты расщеперят, так важно выхаживают друг перед дружкой, грудка в грудку сходятся, крыльями чертят — это же загляденье, умора! А нынче ни одного турухтана, ни одного зайца. Лису видел, дак она вся облезлая, хвост у нее, как у крысы. Такое было богатство — и все прахом пошло! Как теперь говорят, коммунисты все извели...

Нечесанов возражал, что коммунисты были разные, но сосед не слушал соседа за нашим столом; каждому явилась будто крайняя нужда высказаться, особливо егерю Птицыну, видимо, наторевшему в застольных беседах, такая у него должность. В моей повести «День-деньской» он выведен как дитя природы: Ванюшка Птахин, бесхитростный, непосредственный, тише воды, ниже травы.

— Ко мне сюда, — баял Коля, — то шведов привезут, то японцев, то китайцев, то финнов. Зачем приезжают? Чего им надо? Я думаю, посмотреть, чем мы дышим. Пошпионить. Тут шведы приезжали, всю ночь водку пили, закуски разные у них тоже с собой привезены. Как стало светать, тот, кто их привез, мне говорит: «Сведи до ручья. Дальше ни шагу. Они ноги промочат — и веди обратно». А у них ружья с нарезными стволами, оптические прицелы. Умора! Ну ладно, идем. Они ружья приготовили, а в лесу пусто, шаром покати. Сойка взлетела, они все ружья вскинули. «Какая, — спрашивают, — птица?» Я им говорю: «Сойка, стрелять нельзя». До ручья дошли, а у их сапоги на толстых подошвах, а голенища низкие. Один в воду сунулся, зачерпнул. «Все, — говорю, пошли обратно». Они и радехоньки. Сюда же пришли, водку допили. Они мне эти, доллары, дают. А мне — зачем? У их и так за это дело большие деньги уплочены. Я не взял. Тот, кто их привез, он-то взял. Зачем приезжали, не знаю. Может, им денег некуда девать».

Обратно ехали, я рулил, Геннадий делился со мною тем, что не укладывалось в его сознании, накипело в душе. Воспоминания об отце, преподанные им уроки жизни, собственный опыт не находили себе нынче приложения — в государстве, которого не стало, в производстве, которое разладилось, в лесных массивах на берегах Паши, которые вырубили, в родных болотах, которые можно пройти вдоль и поперек с сухой ногой. Память являла Геннадию как бы житийные сцены из утраченного мира.

— Я помню, бывало, сядут за стол у нас дома: мой отец, твой отец, Степа Волков — спирт пьют, степенно разговаривают... По литру выпьют, еще поставят — и ни в одном глазу, беседуют...

Вот какие были богатыри, не мы... Правда, наши с Геннадием отцы едва перевалили за мой нынешний возраст, а рыбак Степа Волков, тоже здешний кряж, жил долго, в доме на Носке, то есть на мысу при впадении Ояти в Свирь. Царствие им небесное!

— По семнадцать часов отец с крана не слезал, лес отгружал, а потом еще в конторе... Для чего это надо было?

Вот и вопрос вопросов нашего текущего момента, со множеством знаков вопроса: для чего наши отцы так выкладывались (вкалывали, горбатились, пахали)? Какому божеству (или дьяволу) служили, не щадя живота своего? Кому это надо? Самый легкий ответ: их обманули. Очевидно, не без того. Но все же, все же...

Иногда я думаю (или читаю, слушаю то, что располагает к раздумью) вот о чем: если бы Россия в семнадцатом году не перевернулась вверх дном, сохранила бы себя на плаву как империя, пусть парламентская, вплыла бы в грядущий XXI век с огнями, музыкой, хоругвями, пушками, паюсной икрой и вязигой, я за эту Россию, и я плачу, что Бог ей не дал, большевики совратили и замордовали. Но я знаю, что в воображаемой, богоспасаемой, непотопляемой России, каковой нет, не могло быть меня, да и почти никого из ныне живущих. Не в этом дело, но как-то обидно. Революция в России совершилась, как свидетельствует вся классическая русская литература, из необоримой потребности всех слоев и сословий перемешаться: кто стал сложен, тому опроситься, согласно основному диалектическому закону природы: зерну стать ростком, мыслящему веществу — тленом. В истории человечества не было другой такой сословной державы, как Российская империя; во Франции революция в известной степени уравняла имущественные права сословий; этого оказалось довольно. В России каждое сословие, в силу многоколенного отбора, накопления, обрело не только социальную, но и духовную особенность, замкнутость, даже собственный язык: дворяне говорили по-французски, духовенство по-церковнославянски, крестьяне каждый на своем местном диалекте, пролетарии довольствовались матерком. Неравенство сословий — в правах, имуществе, развитии — привело к их социальной несовместимости в ковчеге державы; надлежало перемешать; закостеневшее, не поддающееся синтезу, уничтожить. Разин с Пугачевым предприняли такую попытку, но у них не вышло; Октябрьская революция послужила ретортой для сословного смешения, выведения новой породы — хомо советикус, то есть мы с вами, милостивые государи.

Как уже было сказано, в подспудной подготовке катаклизма в России замешана наша классика — нравственный путеводитель нации. Возьмем, к примеру, роман Льва Толстого «Воскресение»... Князь Нехлюдов не мог соединиться с Катюшей Масловой какими бы то ни было узлами — не только с «падшей» Катюшей; в князе не было изначального духовного вещества любви к юной, чистой, милой Катюше как равному себе существу. Князь не мог позволить себе опуститься до «романа» с Катюшей, ибо принадлежал к высшему, чем она, сословию. «Романы» разыгрываются в «Анне Карениной» — в пределах одного сословия, круга. Межсословный «роман» в России был невозможен; гений Льва Толстого провидел в личной драме общенациональный апокалиптический финал. За что В. И. Ленин обозвал Льва Толстого «зеркалом русской революции».

Как никто другой В. И. Ленин уловил критический момент социальной несовместимости сословий в России, удобный для революции как адской машины смешения; в этом состояло главное; средства, потери, жертвы, отдаленные последствия не принимались в расчет; надлежало ввязаться в драку и затем дальше, дальше...

Аз есьм, как все мое поколение и последующие за нами, — итог смешения, великого перемещения всех и вся в моем Отечестве. Мой отец, выходец из многодетной крестьянской семьи (один из шестерых братьев) деревни Рыкалово Новгородской губернии, с ее худо рожающей хлебушко почвой, едва ли мог рассчитывать стать «королем дров» в Питере. Господь Бог не сосватал бы ему в жены мою маму, тоже сельскую девушку из другого уезда, из другого сословия; мама не выучилась бы в Питере на доктора. Павел Нечесанов, крестьянский сын из деревни Сомино, никак не мог возвыситься до почетного гражданина Отечества, Героя труда, не выучил бы сына Геннадия на инженера. Ближе к нам по возрасту, сын дважды овдовевшей беднячки из села Сростки с Алтая Вася Шукшин, не выбился бы в мировые художники слова и лицедейства... не случись в России Октябрьская революция с ее вселенской смесью. И так в миллионах случаев, судеб, семей. Кто был ничем, стал-таки всем. Миллионы же пали жертвой, стали «рабсилой», изгоями, «чурками с глазами». Процесс смешения разнородных элементов в реторте революции, с улетучиванием и выпадением в осадок, продолжается по сей день.

Наши отцы так работали, так выкладывались, так себя не щадили, поскольку им выпал исторический случай ощутить себя государственными мужами («винтиками» —тоже хорошо!), послужить Отечеству прямым непосредственным образом. Не в этом ли высшее благо для человека, поднятого новым строем из низов, из социального ничтожества — на кран, на мостик «командира производства» или еще куда, все равно?!

Я знаю, что каждый из ветеранов войны почитает за самое счастливое время в собственной биографии — войну, с ее ужасом, кровью, грязью, окопами, непосильным трудом, страхом витающей над головой смерти. Каждое поле боя выводило воина один на один с собственной сущностью как сына Отечества: победить означало спасти самого себя и Отечество, жизнь отдать — за него же. Каждый ощущал собственную единственность, никем другим незаменимость; война возвышала рядового до ратника державы; без этого бы нам не победить. Ну, конечно, не все, не каждый так ощущали; я опять отвлекаюсь от чьей-то вины, предательств, низких целей, неискупимых потерь. Нынче многие любят бередить больные места, муссировать тему вины, взывать к отмщению, покаянию... Да, так вот... Я, кажется, сбился с мысли. К чему я веду? Единственная сущность, историческая реальность, человеческая наличность — это мы с вами, выжившие, живущие, итог Октябрьского эксперимента — смещения сословного, социального, этнического и т. д., и т. п.

В гражданскую войну «белые» воевали с «красными» «за веру, царя и Отечество»; испытали, по-видимому, то же самое ощущение ратников державы; поражение пережили как погибель ее и утрату всего, что составляло их сословную гордость. Слава Богу, что мы нравственно созрели — снять с «белых» вину в чем бы то ни было, признать их равенство с нами как соплеменников, поклониться памяти наших собратьев. Убереги нас, Господь, и от греха уныния, самозаклания, деления по ярлыку на чистых и нечистых. Мы видим, как от нашей ненависти, подобно шагреневой коже в романе Бальзака, съеживается Отечество, отчего становится мучительно тесно душе.

Конечно, при советской власти тоже образовалось сословие — партийно-бюрократическая верхушка; Джилас назвал ее «новым классом». Но тот же Джилас, когда наша демократия обнаружила черты необольшевизма, предостерег нас от нового революционного ниспровержения, от схватки «низов» с «верхами», от очередного перемешивания наличного состава, потому что перемешивать нечего; ни одна страна, ни одна нация не может выдержать двух социальных взрывов на протяжении трех четвертей века. (Страны третьего мира нам не в пример). Мы стали свидетелями того, как плавно рассосался наш «новый класс»; кто в синклит «демократических структур», кто в бизнес, кто в толпу на площадь, кто за черту прожиточного минимума. Не осталась пустой и скамья подсудимых. Всем сестрам по серьгам — итог нашей бесклассовости, бессословности.

Наши отцы так истово трудились, так спешили, так презирали личную выгоду, так верили в справедливость своей государственной миссии — пусть не впрок, ненаучно, себе же во вред — ради нас с вами, своих детей. Сами хлебнули нужды, «университетов не кончали», хотелось вывести детей в люди, «дать образование», выучить на инженеров (выбиться в «инженеры человеческих душ» — это уже наша собственная прихоть). И они преуспели. В этом суть дела, ответ на вопрос; вообще-то вопрос большевистский, но и такой задают: для чего же вы жили? зря, не зря? что построили? ради чего?

Строили одно, а вышло другое, никак нашими отцами не предвиденное. Советское общество к семидесятым годам XX века — ну да, бесклассовое, худо-бедно образованное, со светлыми головами, великомучениками режима, диссидентами, западниками-демократами, русскими патриотами, Солженицыным... оказалось способным воспринять то, что называется... Не хочется употреблять приставку «пере», и так переупотребленную. То, что произошло и происходит у нас в России в преддверии XXI века, не могло произойти ни в одном государстве мира. Во всех государствах (Китай — особая статья), более или менее явно, сохранилось расслоение на сословия, стало быть, и страх потерять накопленное. Наши отцы (и деды) ничегошеньки не накопили, потратили все, что могли, зато избавили нас от страха — перед Господом Богом и перед дьяволом. Нам нечего терять, мы созрели для «пере». Мир праху наших отцов! Чего хочется пожелать потомкам, так это незлопамятного разума!

Понятно, что по возвращении с Куйвасари в Пашу мы с Геннадием поужинали у него дома. Вышли на волю покурить. Жизнь в поселке затихла, пахло землей, водой, травой, листьями, деревьями, кустами. Хозяева соседних домов, как и мы, благодушествовали на воле. Вдруг Геннадий поднялся, вышел за ворота (псы звякнули цепями), пересек улицу; из дома напротив вышел встретить его человек. И я оказался невольным свидетелем сцены, то есть произнесенного Нечесановым ровным тоном без нажима монолога. (Помните, в начале сих пашских впечатлений я упомянул междоусобный конфликт на набережной улице? Извольте...)

В доме у самой воды напротив Нечесанова жил не только его сосед, но и сослуживец, чуть не директор, у которого Геннадий был заместителем.

— Я здесь живу пятьдесят три года, — сказал Геннадий соседу, — и до меня люди жили веками. И все знали, что ближе ста метров к реке дом строить нельзя. Это была водоохранная зона, естественное очистное сооружение. Все твои отходы земля усваивала, фильтровала, не пускала в реку твоего дерьма. А вы построили коттедж у самой воды. Вы писаете в реку, и ваши дети купаются в вашей моче. Бабы полощут белье... Вы думаете, что хорошо устроились, отхватили лакомый кусок. А вы же испоганили нашу реку. Река у нас одна на всех...

Сосед поперхнулся табачным дымом. Я отошел в сторону. Геннадий вернулся домой раздраженным, пошумел на зятьев, дочек, внучек. Теперь вы понимаете, почему у Геннадия Нечесанова такая угловатая линия жизни.

Я спал все на том же диване, что и при живом старшем Нечесанове, в горнице-столовой, под портретом Павла Александровича, фотографическим, увеличенным, отретушированным, подкрашенным. На портрете могучий мужик в темном костюме, в шляпе, при галстуке, со звездочкой Героя на лацкане, с крупным, грубо тесанным открытым лицом, с выражением силы, воли хозяина жизни и какой-то светящейся доверчивости. Чем сильны были наши отцы, так это верой. Большевистский бог избавил их от рефлексии.

Ночевал у Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши. Похлебали топленого молока с пенкой, напились чаю, накурились сигаретами «Рейс» — по колбасному талону. Улеглись: я на привычный приютный диван, у хозяина отдельная постель, Маша на большую супружескую. Еще хотелось поговорить, так мы научились слушать-понимать друг друга. Маша:

— Эти-то, что на вертолете прилетевши... «Мы вам, говорят, не знаю чего исделаем. Завод построи-им, животину на колбасу переводить». Ишо с ими был приехаччи не зна-аю откуда, из журнала, что ли, или от Арона (из журнала «Аврора» — поправил Иван). Не зна-аю, такой высоко-ой, как Глеб Алекса-андрович, головой туды-сюды верти-ит, как дя-ател. «Мы вам, говорит, завод построим пиво варить». Наши бабки: нет и нет, ни в каку-ую. «И колбасы-ы вашей не надо-о, без пива жи-или и не прихоту-уем. Мы вон лучше в лес за волнухам. Не-е, не согласны».

Иван перевернулся так прытко, что вякнула постель:

— Об чем не понимаешь, и не суйся. У их программа все довести до ума, а наши чухари как ведьмеди в берлоге — лапу сосать...

Маша пискнула:

— Ой, уж прям ведьме-еди... И у нас там поумней были, тоже им от ворот поворот. Соболь Михаил Михайлович им говорит: земля совхозная, нет и не-ет. Дядя Федя (так Маленькая Маша зовет Федора Ивановича Торякова) тоже выступи-ил: «Раньше, говори-ит, вкалывали, как волки-и, вот и жили-и, а нонче тольки воду мутя-ат. Они все оберу-ут, и лес и рыбу-у, а нам и в лес не су-уйся, останется х..».

Маша сказала русское слово из трех букв легко, как выплюнула. Вообще, иноязычные произносят наши матерные слова бездумно, не вникая в смысл (вспомним, что родной язык Марьи с Иваном вепсский).

Вот видите, даже в такой глубинке, глуши, в патриархальной семье, где жена не знает, что такое эмансипация, не сбита с толку общественно-активной ролью, не читывала журналов «Слово», «Наш современник», «Москва», даже и там хранительница очага придерживается консервативно-укладных взглядов, в то время как муж — прогрессист, доморощенный демократ. (Радио в доме Текляшовых играет, телевизор показывает). Едва ли семья сторожа рыбных прудов Ивана и перевозчицы Марьи в Усть-Капше может распасться по несовпадению политических симпатий жены и мужа, слишком многое связывает Ивана с Марьей: дом, корова, огород... В городе бы запросто распалась... Правда, городские женщины все больше демократки, мужчины умереннее, консервативнее жен. Но бывают и городские жены — почвенницы, русофилки. Что одинаково взрывоопасно.

На сон грядущий Иван рассказал, что у него в ямах форели и осетры настолько оголодали, что сквозь сетку добираются до раков и поедают их вместе с панцирями. Раки позеленели от голодухи.

Слово Лешему



Хемингуэй был прав. Угли в комельке. «Я вступаю в должность…». Чай у Соболя. Четыреста белых грибов.


Женщина влюблена в чорта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то — она любит только одного чорта.

Н. В. Гоголь.

«Записки сумасшедшего»


Я — Леший: внедряюсь и подстрекаю. Кого-нибудь выберу и — повожу, закружу, ножку подставлю, чтобы грянулся оземь, приобщился к главному цвету мира — черному: ночь черна и земля черна. И наши дела черные, хотя бывают оттенки.

Я — сельский Леший, лесной, водяной, болотный. Но у меня с другими Лешими прямая бесперебойная связь, как у органов в организме: нас множество и мы одно существо; каждый из нас может персонифицироваться в зверя, собаку, корягу, кота, ворону, небесное тело и человеческую личину. Леший может явиться своему клиенту в человеческом образе, чаще всего в женском. Наше, Леших, призвание — соблазнять. В женщину еще змеем (змей — наш прародитель) вложено зерно соблазна. Женщины по своей психической и плотской конституции наиболее исполнительны; это — наш контингент.

Поймите меня правильно: мы никого не вербуем, не ангажируем; мы владеем той частью человечества, в которой ослабела воля Божья. Впрочем, в каждой Божьей твари есть разноименные полюсы, добро уживается со злом, об этом писали еще Франциск Ассизский, Федор Достоевский, Александр Солженицын. Должен заметить, что эти авторы и множество других трактуют зло как дьявольщину, бесовство; мало кому удавалось проникнуть в нашу природу — Леших, разве что книга «Леший» одного нам близкого автора, да и та не вышла в свет по нехватке бумаги, то есть из-за дьявольщины и бесовства. Здесь бесы преуспели: в стране, где почти весь лес мира, не хватило бумаги даже на книгу «Леший»...

Но это так, к слову, вообще, критиканство — не моя стихия, равно и политика, экономика (я и во всем этом как рыба в воде). Ловлю в сеть доверчивую душу, плету узор мелких пакостей, отворяю дверь из света во мрак. Из мрака на свет выводят стадо — и отбившегося от стада, заблудшего — Ангелы-хранители, наши извечные сменщики-напарники. Леший — режиссер повседневных неприятностей, несмертельных оказий, продюсер гадких снов.

В моей деревне на Горе (то есть мои — все деревни; я вездесущий, но однажды выберешь по душе горушку с хорошим обзором и приживешься) каждое лето обитает одинокий, потертый жизнью, но не изработавшийся, не знавший мужичьей работы мужчина в годах — писатель, без успеха-достатка, с нерастраченным телячьим восторгом в душе и с жестокой бессонницей, тоской. Я зову его Беглым: сбежит от своих городских заморочек, очухается — и давай нанизывать слова, как грибы на бечевку. Набегается в наших лесах, намашется косой, веслом, удочкой — впадает в экзальтацию: ах, какое озеро! какое небо! какая щука! какие птички! ах, как я нравлюсь себе, нравственно чистый, физически отощалый! Тогда я насылаю на него жуткий сон с подспудной укоризной, мрачным прогнозом, ну и, конечно, с женской плотью — соблазном, чтобы не забывался, напомнить, кто ты есть, грешная тварь...

Да, так вот, я не договорил о женщинах... У мужиков проще: одни на виду, другие без виду. Кто дурак, кто умный, разобраться трудно. Иной дурак дюжину умных одурачит, чтобы быть на виду. Мы дуракам помогаем, пусть дурачат, получается театр абсурда — наше ремесло. Какой-нибудь лаборантик из захолустья, с комплексом неполноценности, вдруг выдвигает совершенно дурацкую программу скорого благоденствия для всех. Чем нахальнее врет, тем охотнее уши развешивают. И — прямиком в дамки: в народные депутаты, а там хотя бы и в президенты, куда угодно, лишь бы наверх. Был мужик совсем завалящий и вдруг оказался на виду, и у него сторонники, рейтинг. Сидит, мучается, что бы такое выкинуть, чтобы не унырнуть обратно на дно. Умишка-то кот наплакал, вот мы ему и подсказываем: поди туда, не знаю куда, сделай то, не знаю что...

Женщины делятся на красивых и некрасивых. Красивые соблазняют, тут нам только раскручивай интригу. И они ненасытны: за красоту им подай все блага, лучших мужиков мира. Красавицы живут под вечным страхом продешевить; после климакса становятся индуистками, вегетарианками. Некрасивые мстят: ушедшему возлюбленному, бросившему мужу — всем, не заметившим их достоинств, не оценившим душевную тонкость, верность и все прочее. Мстящие некрасивые женщины беспощадны, им бы только разрушить, а мы подстрекаем. Да вот посмотрите телевизор, обратите внимание на рот говорящей с экрана политизированной дурнушки: ротик жабий, уголки опущены, уста отверзаются для изречений неискупимой женской обиды на всех и вся. Я как-то смотрел у Ивана с Марьей, за Озером, в Усть-Капше: ближе негде смотреть (меня никто не видел, я вхожу в жилище через трубу, могу поместиться хотя бы на абажуре), даже мне тошно стало; не удержался, толкнул их собаку Риту под машину — единственную на краю деревни собаку под единственную за день машину... Женщина обращается к миллионам, но, можете не сомневаться, ее горячность адресована бывшему мужу: вот видишь, ты меня бросил, а я вон где, я вам еще устрою!

Говорят, Октябрьская революция подорвана устои. Не без того, но мы-то знаем, что устои подорвала эмансипированная, выведенная из-под власти мужика баба. В этом — отдаленный, никак не учтенный, фатальный итог катаклизма. Большевики впрягли бабу в общее тягло, избавили от главного, что ей назначено Спасителем: быть нестроптивой хранительницей очага. На Западе то же и без катаклизма, только не так заметно: нуждишка не подпирает, богаче живут. Мы подвох раздуваем, наших рук дело, от Вельзевула до участкового Лешего.

Простите, напомню азы: человечество изначально делится на мужчин и женщин, а потом уже на белых и красных (черных, желтых, коричневых, голубых), бедных и богатых, левых и правых, демократов и партократов и так далее до бесконечности. Как-то мы забываем... Я-то помню, а вот вы, господа, уронили из памяти, что было вначале... мне не по чину цитировать Священное писание, но в природе нет равного Ему первоисточника. С чего началось? «И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену и привел ее к человеку. И сказал человек: вот это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа».

Революция разрушает систему, сверху или снизу; это можно поправить, перелицевать или сшить заново, как костюм по моде, но если в семье политическое несогласие у мужа с женой, — пиши пропало. Человеческий род можно извести водородной бомбой, одним нажатием кнопки. Но вас, дураков, как вы называете себя — хомо сапиенс, постепенно уменьшится численность до мизера и без бомбы (пусть в одной отдельно взятой стране), если эмансипированная женщина не захочет, допустим, рожать. Разрушится не система, не строй, а ячейка, та ямка, в которую рыба выметывает икру. Вскрыть последнюю ямку — и вид исчезнет.

Эмансипированная женщина (красавиц эмансипирует сама красота — и закабаляет) не выносит авторитета, какой бы то ни было мужской власти над собой. Свергают кумира, чтобы тотчас возвести нового и опять свалить, и этому нет предела.

Только прошу не принимать мой докторальный тон за чистую монету: я не публицист, не политолог, не феминолог (не знаю, есть ли наука феминология, за всем не уследишь); я — Леший, у меня своя точка. Я касаюсь женского вопроса (феминология), поскольку его курирую, но я же мужчина, могу и подняться над этим делом. Внутрь залезать — фи, как скучно! Как феминистическое движение или роман Набокова «Лолита»: о половой связи без полов, на нулевом градусе секса.

Кто иногда касался главного в женском вопросе, так это Хемингуэй. Бывает, я перечитываю рассказ «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», там сказано почти все, хотя в финале есть недоговоренность: женщина, мемсаиб, Марго стреляет в голову буйвола, напавшего на ее мужа Фрэнсиса Макомбера, но попадает в голову мужа. Во что метила мемсаиб? Хемингуэй не договаривает, но в сюжете рассказа прослеживаются фазы рокового противостояния мужа и внутренне эмансипированной от него жены. Фрэнсис Макомбер напустил в штаны перед раненым львом; Марго запрезирала его, ночью демонстративно ушла от мужа в постель к наемному охотнику — поводырю. Не совсем ушла: у мужа сила денег; Марго знает, что удержит его при себе —красотой. Презрение возвышает ее над мужем. Однако охота продолжается, Фрэнсис берет себя в руки, азартом отваги перемогает пережитой позор, обретает в себе мужчину, не только в отношении к львам и буйволам, но и во внезапном, видимо, зафиксированном в сознании нравственном возвышении над женой, в брезгливости к ней за измену. Марго тотчас улавливает эту, никак не устраивающую ее, перемену в супружеской субординации. И — выстрел в финале...

Но вернемся к нашим баранам, на наши горушки над Озером, в наши боры, болотистые пади, населенные нечистью. В то лето, собственно, в конце лета, во второй половине августа, я пристально приглядывал за обитающим в деревне писателем, как я зову его, Беглым. Он то в лес, то по дрова, то стучит на машинке, а я его покружу, сподоблю по ноге топором тяпнуть, холодным дождем до нитки вымочу. Местных я редко трогаю: они знают, как от нас, нечистой силы, откреститься, как нас задобрить, и души у них простые, без потайных карманов.

В то утро Беглый сильно заволновался, сбегал на Озеро, выстирал простыню с наволочкой, разложил на копне сушиться, а я дождя напустил. Он дождь переждал, колья воткнул, шнур натянул, все развесил, а я ветром повалил... Ладно, поигрались... Беглый сел в лодку, до мыса доплыл, а уж там, на мысу, я дунул ему вмордотык. Он: «Ах, мать-перемать, шелоник на море разбойник…». Попурхался, а против ветра скоро не выгребешь, к автобусу в Харагеничах не успеть, да и ослабел Беглый на рыбках-грибках-ягодках. Подхватился посуху идти, лодку в куст засунул, весло в другой куст. Побежал по тропе сам не свой, как заяц весенний в брачном периоде. Уже деревня ему видна, над нею гора с автобусной остановкой. Тут я тучу из-за горы выдул, дождем на него ливанул. На гору он взошел, на ветру дрожит, как осиновый лист, переживает. Мне-то слышно, что он про себя думает: «Лучше бы плавал по Озеру, рыбачил, в лес сбегал, пережил бы день жизни наедине с собой, писал мои вирши. Леший попутал меня Гостя позвать, ноги ломать, на дожде мокнуть. Да вдруг не приедет? И хорошо бы..». Эмоциональная натура: и хочется и колется.

Автобус пришел, Гостя нет. Я-то знал, а он предался самоанализу: «Значит, я какой-то не такой, чего-то во мне не хватает, никому я не нужен, надо мне быть одному». И так далее. Я тучи расшуровал, дождя еще наддал. Деться ему некуда, только к бабушкам — Божьим старушкам внизу под горой. Бабе Кате сто пять лет, ее дочери бабе Дусе семьдесят первый годочек. Старушки тоже Ангелы, не из небесной рати, а земные, местные, харагеничские. К старушкам у меня особое отношение: такие они безответные, что и пошалить с ними у Лешего не поднимается рука. С бабы Кати сыном, бабы Дуси братом Василием, игрывал, он из той же избы родом, но Питером провонявший. Сей год померши, как у нас говорят. До полста дотянул, и ресурс вышел. Не взял у матери урок долголетия, из наших лесов драпанул в Питер... А мог бы еще столько же в мужиках проходить.

Беглый к бабушкам пришел, его встретили как родного; баба Катя с постели ноги спустила, вдела их в лакированные туфли на полувысоких каблуках, после войны купленные, вступила в общую беседу; скажет, помолчит... «Вася померши, — сказала баба Катя. Помолчала. — С рыбалки пришоццы, сел, говорит: “Света не вижу. Такого до си не было”. Я говорю ему: “Ты ляжь, и пройдет”. Он лег, больше ниче не сказал и помер».

Баба Дуся дала Беглому супу из пакета, яичко, огурец с грядки, бутылку водки, а больше у них нечего дать. Беглый поплакался: «Гостя встречал, а Гость не приехал». Баба Дуся и тут нашла, чем обнадежить мужика — чужого и своего в одной на всех беде: помучиться на этом свете, а и уметь порадоваться, надышать душевного тепла. Ты, говорит, поди к восьмичасовому автобусу и встретишь своего Гостя, днем-то у их там в Шугозере с одного автобуса на другой не угодишь, с ленинградского на наш. (Это моих рук дело — не угодить). А пока что ложись вон в постелю, отдыхай, а то на тебе и лица нет, умаялся.

Вечером Гость приехал, в длинной юбке, с неподъемными сумками в руках. Я пристроился на моем наблюдательном пункте, руковожу встречей. Вообще, ничто человеческое мне не свойственно, то есть ваше я воспринимаю с обратным знаком: змея человека клюнет — хорошо, записываю себе в актив; влюбленных рассорю — отлично. Вот и здесь на горе... Беглый:

—Я же тебе говорил, надень брюки.

Гость:

— Ты мне не говорил.

Беглый:

— Я же тебе говорил, возьми заплечный мешок.

Гость:

— Ты мне не говорил. И у меня мешка нет.

Беглый:

— У тебя есть резиновые сапоги? Я тебе говорил, что без резиновых сапог в здешних болотах не ходят.

Гость:

— У меня есть босоножки.

Городские интеллигентные женщины не слушают чьих-либо советов. Они готовы на самопожертвование, легко выдумывают себе героя, чтобы послужить, особенно стареющие, воспитанные на русской литературе, смолоду зачарованные примером графинь Волконской и Трубецкой. И они умеют внушить герою, что он —герой; это льстит мужчине. Но упаси Боже героя вступить с предавшейся ему интеллигентной дамой в спор, даже по пустячному поводу, например: сам русский народ устроил себе такую судьбу — то война, то пятилетка, то перестройка — или жидомасоны попутали. На каждый довод героя дама приведет три контрдовода. Выйти из спора с дамой можно двояким образом: обложить ее матом или заключить в объятия. Будучи обложена, дама устраивает герою афронт, потом они мирятся, это долго, скучно. Из спора в объятия дама переходит с энтузиазмом как победившая в споре; из объятий может тотчас вернуться к спору, на недоспоренном месте. Недолговременность, неэффективность объятий интеллигентная дама легко прощает герою, это дает ей дополнительный шанс на водительство; в споре дама неколебима.

Ну, ладно. Беглый с Гостем спускаются с горы по размытой дождями глине.

Гость:

— Я только сейчас поняла, что это действительно у черта на куличках. (Местами я идентифицирую себя с чертом; «у черта на куличках» — это у меня).

Беглый:

— Я же тебе показывал по карте, говорил, сколько ехать.

Гость:

— Я что-то не помню. Ты, может быть, кому-нибудь другому говорил.

У старушек переобули Гостя в бабы Дусины резиновые полусапожки. Привезенные Гостем гостинцы сложили в мешок Беглого, поспорили: «Дай, это я понесу». — «Нет, я». Пошли, а дело к ночи. Я обрушил на них всю силу нашего северного дождя, с пронизывающим северо-восточным ветром, с непроглядной тьмою — не видно ни зги, — с ревом, стенаньем древесных вершин. По тропе из Харагеничей на Озеро мало кто ходит, тропа чуть заметна, сшагнешь с нее — и поминай как звали: на все стороны тайга, ветровал, урманы, трясины; тропа — наша Лешева. Раз, помню, по ней шел сын Полковника, с нашего Берега дачника, — с ирландским сеттером, а у меня как раз была на подхвате медведица с двумя медвежатами, мой кадр... Я ей подшепнул: «Пугни дурня с собакой, напомни, кто здесь хозяин, а то совсем распустились». Медведица из малинника высунулась, медвежата выкатились на тропу... Сеттерок хвост поджал, не помня себя припустил, весь ельник обдристал. Молодой человек на елку пулей взлетел. Насилу слез наземь.

Тропа ночью втрое длиннее, чем днем, да еще посередке болото зыбается, сапоги бабы Дуси с ног Гостя сдергивает. Сели бы перекурить, а спички у Гостя из города не взяты, у Беглого кончились — моя мелкая пакость. Ближе к Озеру, когда у бедолаг явилась надежда, что все худое позади: уже большой водой запахло, просвет открылся, — тут-то я их окончательно закружил в прибрежной чапыге, в непереходимых падях. Беглый из последних силенок выбился, Гость в мокром подоле запутался, чуть не плачет — и костра нечем зажечь. Не то чтобы я пожалел, нет... Задумано у меня было на эту ночь еще порядочно темных делишек. Надоумил Беглого, куда идти, как вернуть пошатнувшуюся было веру в него его заскучавшей спутнице. У самого Озера не удержался, поводил маленько и так запутанного мужика: в каком кусту лодка, в каком весло. Бедняга разахался: «Ах, угнали, ах унесли…». Ну ладно, я отключился.

На небе светила стали на свои места, как должно быть в августовскую ночь у нас в Озерном крае. Заструилась, запереливалась лунными бликами вода под лодкой. «Господи, — вздохнул Гость, — ради такой минуты стоит жизнь прожить». Беглый вошел в роль кормчего в любовной лодке, рассуропился. В избе затопил печь. Гость изливал елей на одичалую в пустынничестве душу моего подопечного: «Ах, какое чудо! какая изба! как играет огонь, как греет! неужели это возможно?! это правда?! это не сон?!»

Глядя на языки огня в печи, без другого света в избе, куря сигарету за сигаретой, Гость замурлычил стихами:

Не то, что мните вы, природа;
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык...

Мысль Тютчева верная, и пантеизм его мы ценим, но языком природы, нашим, Лешевым, лучше владели Есенин с Клюевым — к их гибели мы, сельские Лешие, непричастны. Мы в них вселяли русский дух бунтарства, а их казнили... сами знаете, кто...

Это так, к слову... «Я вступаю в должность…». Чьи слова? по какому случаю, вспомнили? Чуть позже их скажет, перехваченным голосом, во всеуслышание некто... Опять же без моего участия; там подстрекали вельзевулы другого ведомства. Как любят у нас говорить: я бы действовал иначе. Я — Леший, князь мрака, могу омрачить округу, момент бытия или чью-нибудь отдельно взятую душу. И я знаю наперед, что из чего получится. Иногда подсказываю прорицателям — их нынче пруд пруди; из десяти моих обещаний, глядишь, одно и сбудется; им этого хватает с лихвой и с наваром. Обманутые безответны; обманщиков я поощряю: пусть несут мою кривду в массы, распространяют слухи, сеют смуту в душах. Это — мое ремесло.

А в избе на горушке садятся к столу; есть, что выпить, чем закусить, тепло, приютно, того гляди подступит блаженство, праздник... Испортить праздник — это мне раз плюнуть. Даже и вмешиваться не надо: хозяин избы за день уволохался, издергался так, что в нем прорезались все хвори, отшибло аппетит к самой лакомой снеди и выпивке. Испеченный ему пирог с яблоками, как яичко ко Христову дню, вынесли на холод в сени. Я свистнул здешнюю одичавшую собаку (моя цель: чтобы все одичали); утром пирога как не бывало. Но до утра еще порядочно ночи. Сидят у накрытого стола двое одиноких людей, для чего-то нужных друг другу, а праздника нет: поздно, все миновало, у каждого за плечами изжитая жизнь; их жизни врозь утекли. Сошлись на мгновение, чтобы опять разминуться, кануть во мрак; чего другого, а мрака у нас хватает. Ночь непроглядна, изба чужая, с накопленным по углам, закутам чужим непробудным горем. Двое молчат, ибо каждое изреченное слово заведомо ложно — перед угрюмым молчанием моего Лешева царства.

Беглый отпал от стола, лег на нары, на свежее, им приготовленное сено, лежит кверху носом. Гость смотрит на тлеющие, будто всхлипывающие на поду печи уголья, курит, думает (привожу ход мысли в спрямленном виде): «Если бы он знал, чего мне стоило решиться приехать к нему, придумать версию для моих домашних, весь день трястись в автобусе, потом сидеть на мешках, ждать другого автобуса; эта ужасная тропа, болото... Эта ужасная изба — как в ней могли жить?! А я ему не нужна; он груб, эгоцентричен, примитивен; ему не понять, он ненавидит меня, потому что я тоньше; ему недоступна нежность, он неспособен на самопожертвование. Господи, как бы я много сделала для него, если бы у него нашлась…». Ну, и так далее.

Беглый думает: «Ждал — и дождался. В моей избе поселился вражий женский дух — какая тоска, Боже мой! Я болен, я виноват перед этой женщиной: я ей не рад, не распахиваю объятий, не молюсь на нее. Мне тошно. Мне так было хорошо одному!»

В своем внутреннем монологе Беглый позволял себе не только расхожие для самоизъявления обороты, но и нецензурные выражения, которые я опускаю, хотя цензуры нет. И — опускаю занавес.

Читатели (ежели таковые найдутся: надо еще напечатать, а где бумага? почем?) могут мне не поверить, я не настаиваю. Да и вообще какой из меня реалист? Я по природе как Леший абсурден, за пределом добра и зла; в здравом смысле я маловероятен. Мне, например, ничего не стоит выманить Гостя из избы — через чело печи в трубу — полетать (метлы у Беглого нет, есть швабра). Не верите? Прекрасно! Неуловимость Лешего в его маловероятности, не то бы мигом поймали. Что женщина послушна нечистому духу, об этом я уже говорил. Ну вот. Мы с Гостюшкой полетали или, лучше сказать, повитали в наших эмпиреях. Я ей дал необходимые инструкции, в связи с изменяющейся ситуацией, ну, разумеется, не в директивной форме, а в какой, не скажу. У нас не формы, а наваждения. В одно ухо ей влетело, в другое вылетело; женщина помнит только о своем насущном; через это насущное все другое воспринимает. Чего хочет женщина постоянно? Сами знаете, не мне вас учить. Полетали; Гость замолвил передо мною словечко за своего последнего избранника, точно так же, как тьма тьмущие дур (я бессмертный, все помню): «Ты ему, Леший, не делай больно. Он хороший. Он глупый. Я с ним поработаю, он поумнеет».

Тем временем на Беглого я наслал вещий сон; чуть свет он очухался, знает, что надо включить приемник. А там: «Я вступаю в должность... вводится чрезвычайное положение…». Словечки «путч», «путчисты» навесят на происшедшее после; в самом начале, только вышло в эфир, в каждом услышавшем произошла подвижка, туда или сюда. У большинства ни туда ни сюда, сработал рефлекс: удержаться на месте, чтобы не подхватило, не унесло.

Государственный переворот, или назови это по-другому, образует трещину в стене, фундаменте, кровле; это меня не колышет: трещину заделают, а то и не заметят или примутся на руинах что-то новое возводить. Мой уровень: два человека, до сего потрясения близкие, нужные друг другу, мужчина и женщина, в некотором роде возлюбленная пара. Пусть не в прямом, в интеллигентном варианте. Случился переворот, затем постпереворот, с отраженной, обратно направленной волной. Я ставлю эксперимент на двух человеческих душах с порывом ко взаимности-утешению; между двумя пробежит трещина в нитку — и ничем ее не заделаешь, и черепков не соберешь.

В августе светает медленно. Двое сидят у стола, с бледными измученными лицами, слушают приемник, сначала «Свободу», потом «Маяк». «Провести инвентаризацию ресурсов…». Разумно. «Восстановить порядок, спокойствие... очистить от преступного элемента…». Давно пора.

— Ну вот, наконец-то, — без аффектации, с чувством произносит Гость. Женщина в выборе импульсивнее мужчины. — Все же не перевелись еще в России государственные мужи.

Беглый молчит, жизнь научила его быть в словах осмотрительным. И от устава жизни, предложенного мужами, исходит тоска прошедшего, изжитого. Все это было, так не хочется возвращаться; жить — значит дальше идти. Пятятся раки. Да, раки...

Я-то знаю, как повернется, чем кончится, где главные точки. Но я подстрекаю, то есть моделирую, как поведут себя образованные мужчина и женщина, в стороне от проезжих дорог, от чьих-либо мнений. И восходит солнце, занимается день. Глаза у Гостя такого цвета, как зоревое Озеро, с зеленым лучом. Гость решился, готов идти до конца, разумеется, вместе, вдвоем в обнимку, в ту сторону, куда...

— Знаешь что? — Гость интригует Беглого.

— Что? — дико встряхивается Беглый.

— Я тебя поздравляю!

— С чем?

— С победой над бесами. Все-таки мы победили.

— Кто — мы?! — Беглый морщится, будто хватил неразбавленного спирта, поперхнулся.

Дело сделано. Наметилась трещина... А в это время в других избах, апартаментах, интерьерах, госдачах другие женщины отговаривали или благословляли своих мужчин стать по эту сторону или по ту. Некоторые из них ложатся на пороге: «Не пущу!» Все решится не в Белом доме, не на Лубянке, не в Форосе, не на Старой площади, не на баррикадах, а в четырех стенах, в семейных или внебрачных ячейках. У мужиков выработано спасительное правило: выслушай женщину и сделай по-своему. Но и мы, нечистая сила, не дремлем: женщины — наш контингент.

Беглый выключил приемник, стал строг:

— Надо ехать. А то приедешь, а там другая эпоха, другая страна. Спросят: «А ты откуда явился, папаша? Чтобы тебя здесь в двадцать четыре часа не было!»

— Ты-то как раз еще пригодишься, — польстил Беглому Гость. Беглый насупился.

— Мне что-то эти ребята не нравятся. Дрожащие твари. Опять какой-то скверный анекдот. Я не хочу ни с кем из них нравственно обниматься. Собирайся, поехали.

Признаться, такой прыти я от Беглого не ждал. Ладно, ехать, так ехать. Я даже не стал раздувать встречный ветер, разок дунул, для полноты ощущения. Синее-синее небо вдруг налилось слезами дождевыми, от крупных дождин поверхность воды будто заискрила. Радуга восстала, как триумфальная арка, на эти штуки я мастер. Беглый греб тихо, задумывался, перекуривал. Гость тоже курил, воздыхал:

— Этого никто никогда не видел. Только мы. Специально для нас. (Истинно так). Посмотри, как все быстро меняется, какая феерия, как все значительно, серьезно...

В последний гребок Беглый вложил всю свою силенку, весло хрустнуло пополам. Не надо, голубок, не гони, не рыпайся, посмотри в лицо нашей природе, отраженное в лоне лазоревых вод. В ней есть любовь, в ней есть язык... А там что, куда ты несешься? Но он уже впал в некую оголтелость гонки, безо всякой надежды на приз. На то и Беглый.

На берегу побежал заводить машину, а я ему высунул из травы наперерез черную кошку. Есть в моем зверинце одна такая, идеально черная, с черным носом, с лоском в шерсти, с зеленоватыми выразительными глазами, с пушистым фосфоресцирующим хвостом. Кошка дорогу Беглому перебежала, они обменялись взглядами... «Грубая работа, Леший, — попенял мне мой старый клиент. — Зачем такая аффектация — черной кошке дорогу перебегать?»

Ну, что же, у нас своя рутина. «Вас предупреждали, а вы…». Паром оказался на той стороне. Беглый обежал край Озера, подергал трос; кишка у него тонка в одиночку перетянуть бандуру на тот берег. Озеро наше большое, вода в нем темная, к осени тяжелеет; других путей с нашего Берега на ту сторону нет; каждый сам себя тяни на пароме, дожидайся попутчиков. За то мы с Беглым и любим наш Берег, кукуем на выселках, любо-дорого.

Паром я придержал на той стороне, пришлось Беглому с Гостем ночь провести в машине. Утром переправились с мужиками. Беглый гоголем за рулем сидит, Гость о чем-то оживленно воркует, будто благополучная пара едет с дачи домой. Вполгоры над Харагеничами въехали... Тут я увязил Беглого тачку по уши в осклизлую глину... Еще и железяку в брюхо воткнул — чью-то полетевшую рессору: Харагинская гора усеяна останками автотранспорта.

Колея на горе одна... Приезжали грузовики сверху и снизу... Торить другую колею никто не решался — мертвое дело. Мужики подходили, приседали на корточки орлами, подолгу смотрели, качали головами; ничего не сказав, уходили. Что тут скажешь, не повезло, так не повезло. Один, молодой, высунулся: «Чего стоишь? Бери лопату, откапывайся».

Беглый взял лопату, но я уже высушил глину, превратил в камень.

Захрясшие на горе мужики (прервалась артерия в округе) смотрели на дело с фатальной непричастностью, как если бы смыло паводком мост или случился обвал, а мы ни при чем. Вяло обменивались информацией, как о чем-то постороннем: в Москве Ельцин держит верха, в Питере Собчак, коммуняки накрылись. Приполз дорожник на гигантском бульдозере, присел орлом, посмотрел, плюнул, выматерился и уполз.

Беглый сказал Гостю:

— Вон автобусная остановка. Через двадцать минут автобус. Ты можешь уехать, вечером будешь дома.

Последовала пауза — испытание на разрыв; все натянулось: в государстве переворот, в округе прервалась артерия, на горе ропот сверху и снизу; посередке меж двух ропотов два человека в железной коробке, он и она... Неординарно задумано, лихо исполнено, а? На то я и Леший, все сделал путем — для раскола, распада и чтобы мордой в грязь... Можно было мне умывать руки, пусть хэппи-энд сочиняет мой сменщик Ангел-хранитель, как раз ему заступать...

— А как же ты? — сомневался Гость. И тотчас решился: — Я остаюсь с тобой.

Беглый не понял, во благо это или в обузу. Но освещение переменилось. Приехал на «козле» посланник Соболя (Соболю доложили), проторил колею, выдернул Беглого; поддомкратили, вынули железяку... По бровке, на большом газу, при большом скоплении зрителей, с сидящим рядом оцепеневшим Гостем, рыча мотором, Беглый вырулил на вершину... Здесь я учинил ему последнюю маленькую пакость: порвал ремень вентилятора — мотор завизжал, как ударенная машиной собака Ивана с Марьей...

Потом все стихло. Верхние съехали вниз, нижние всползли наверх. Стало так, как было от века: запереливалось под лазоревым небом озеро внизу, над вершинами леса запарусили белые облака, залепетали осины, зашуршали березы, забагровела рябина-ягода, застрекотали дрозды...

Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись очарованье.

Тоже Тютчев, из «Последней любви». Что ценю в стихе, так это аритмию...

Михаил Михайлович Соболь, директор совхоза «Пашозерский», сидел у себя в кабинете. Я сел напротив. (В это время его добрые молодцы натягивали в моей машине новый ремень вентилятора). Закурили. Соболь позвонил секретарше, та принесла два стакана чаю. Чай крепкий, индийский.

— Я думаю, — сказал Соболь, — что ничего путнего у них не выйдет, у ГКЧП. Народу переворот не нужен. Нам нужна стабилизация. (Соболь высказывался от имени народа). Какая бы власть ни была, людей надо кормить. Мы производим продукты питания: копаем картошку, заготавливаем корма; в Корбеничах строим скотный двор, в Пашозере Дом культуры. С вепсами можно работать; я человек приезжий, но мне нравятся здешние люди. Сам строю дом на берегу Пашозера... Крестьянский труд всегда был в основе всего. Только бы нам не мешали.

— Хорошо, Михаил Михайлович, — перебил я любезного хозяина кабинета. — Хорошо вы говорите. Все так. А за Озером? Что станется с нашей деревней Нюрговичи?

— Весной объединение «Конвент» предлагало сделку: войти во владение всеми угодьями за озером, вложить средства. Земли наши, но у нас, совхоза, не спрашивали. И мы не встревали. Сами местные жители на сходе уперлись: не отдадим. И мы того же мнения. Что будет дальше? Надо установить на Вепсской возвышенности режим государственного заповедника, национального парка, заниматься хозяйственной деятельностью без ущерба природе. Пусть будут фермерские хозяйства — мы поможем.

Директор совхоза говорил как по-писаному, каждое лыко клал в строку. И такая от него исходила ясность, такая отчаянная уверенность в своей правоте, что я стал оглядываться по углам: где Леший, когда попутает этого парня? От ясности Леший зевает.

Вошли добрые молодцы, доложили: ремень натянут на вал вентилятора. Можно ехать дальше.

Каждая моя вылазка к вепсам завершается визитом в деревню Чога, на берегу одноименной реки, под моей избой чистой, а ниже разбавленной жижей с комплекса. Там где-то есть очистные сооружения, когда-то ими заведовал Иван Андреевич Пулькин... Но это все ниже, а у нас в деревне Чога, да, у нас...

Против меня живет Иван Николаевич Ягодкин. При знакомстве я спросил у него: «А ты, Николаич, вепс?» Николаич ответил безо всякой заносчивости: «Нет, у нас деревня русская». В чем отличие русской деревни от вепсской? Еще не знаю, надо пожить в деревне Чога, для того и избу купил у Соболя, для того он мне ее продал.

На обратной дороге от вепсов у меня решительно нет никакой еды; всякий раз, как добрый Ангел, меня приглашает отведать дары лесов, болота и огорода живущий здесь в сезон доктор технических наук Дмитрий Семенович Михалевич. В этот раз его жена Альма Петровна попотчевала убитыми хозяином дупелем и бекасом. Замечательная легавая Яна сделала стойку, дупель взвился... Дмитрий Семенович бьет без промаха. И бекас...

— А больше мне не надо, — сказал охотник по болотной дичи, которую местные не считают за дичь. Весь его вид выказывал благодушие, радость переживаемого праздника жизни.

Такое настроение, состояние, выражение лица дается немногим. У абсолютного большинства — и у автора этих строк — лица малость перекошены, души набекрень. Чтобы нашему соотечественнику нынче стать гедонистом, жизнеприемлющим оптимистом, — что надо? Ах, если бы я знал!... Для начала уметь что-нибудь хорошо делать, ну, например, стрелять влет.

— В этом году, — сказал Дмитрий Семенович, — мы с Альмой Петровной за один раз собрали четыреста белых грибов. Поехали в Кильмую в магазин. По дороге шли бабки с пастбища, с дойки. Я троих бабок взял, подвез, они говорят: «Вы нас подвезли, а мы вам покажем грибное место. Вот так идите лугом до ручья, ручей перейдете, там ельники, боровинки, там и грибы». Мы пошли, и знаете, в тех ельниках, боровинках хоть косой коси, один к одному черноголовые.

Альма Петровна вынесла холщовый мешок, развязала, пахнуло букетом как будто не остывших, с пылу, с жару белых грибов.

— Мы четыреста белых собрали, — сказала Альма Петровна, — высушили; получился килограмм сушеных.

— Можно бы еще съездить, — сказал Дмитрий Семенович, — но нам больше не надо.

Как-то я сказал Альме Петровне: «Вам повезло с мужем. У вас чудо муж». Альма Петровна просто сказала: «Мы с Митей любим друг друга. Вот и все».

В первое время знакомства я мог назвать жену Михалевича Яной Петровной, а его легавую собаку Альмой. Ни та, ни другая не обижались на меня.

Горючее лето



Пять костров на тропе. Пал. Нужен сторож. В декабре в Англии. Ленивая клюква. Овчар загрыз козла. Слово Лешему. Испанцы убили медведя.


5 мая. 8 часов утра. У костра. Все же в моей жизни было много костров... Можно назвать меня кострожегом... Нет, не то, костермейстером... Тоже не то. Я, бывало, зажигал костры даже в Кольской тундре, где кроме стланиковой березы не сыщешь и палки дров...

В 1976 году в Африке, в городе Бисау, я видел: африканская женщина с голыми иссохшими грудями продавала на базаре палку дров неизвестной мне породы — как энергоноситель с теплотворящими калориями: кашу не сваришь, хотя бы утюг разогреешь, надо же главе семьи выгладить брюки. (Правда, в Африке шьют и гладят мужчины; женщин держат у очага). С электричеством в молодой республике Гвинея-Бисау тогда было туго, студенты по вечерам собирались для домашних занятий под, кажется, единственным в городе Бисау уличным фонарем. То есть палка дров одинаково дорого стоит в знойной Африке и в студеной Кольской тундре.

Один сезон я провел на Кольском полуострове за рекой Печенгой в геологической партии коллектором (ходил в маршруты за камнями) и попеременке лагерным рабочим, кухонным мужиком, стряпухой — зажечь костер, сварить харч для тех, кто в маршруте. Я набирал в тундре грибов, ловил на блесну здоровых окуней, однажды застрелил лосенка; тогда гордился собой — добытчиком, нынче — ах, лучше не вспоминать!..

Переночевал в Харагеничах у бабушек Богдановых, утром вошел в лес, встал на тропу. Первым делом захотелось зажечь костер. Сыро, волгло, туманно, безветренно. В сизом лесу гряды снега.

По всей дороге от Питера до Лаврова не было снегу и уже обрызнулись зеленью березы. За Лавровом дорога пошла на подъем, к макушке Вепсской возвышенности. Говорят, что триста метров над уровнем моря, в Балтийской системе координат. (Такие понятия, как «Балтийская система координат», у меня вынесены из работы на изысканиях — реечником — в зоне затопления Братской ГЭС). Да, и вот у вепсов полно снегу в лесу, на 5 мая, День печати.

Нащипал на елке сухих сучочков. Запалил — вспыхнуло, как любовное чувство, и зачадило. Но все же я сижу у костра... У меня в свое время написана-издана такая книга «Кто сидит со мной у костра». Сижу сам с собой... Было такое время: могла выйти книга. Было и сплыло, пошел дождь...

Второй костер на тропе. Недалеко ушел от первого и ухайдакался. Лешева тропа из Харагеничей в Нюрговичи всегда насторожена, как силок, озадачена Лешим какой-нибудь пакостью. Помню: давно, в пору всеобщей сытости, хорошо пожив в моей деревне Нюрговичи, бежал по тропе к автобусу с наточенным топором в руках, на прощание выпивши с Мишей Цветковым. И вот я бежал, разрубал преграды, всякие палые елки-березы, то есть работал на общее благо... Так я бежал, играл топором, так был весел духом, полнокровен телом, что на каком-то замахе топора вдруг упал наземь, прямехонько на топорное лезвие, выточенное, хоть им брейся. Мы поздоровкались с топором щечка в щечку, на щеке я ощутил холодок стали. Чуток не угодил собственным ликом на острый топор. Но это когда было.

Нынче тропа завалена снегом, снег рыхлый, усыпанный хвоинами, с редкими следами лося, кооператора Сереги, Валеры Вихрова... Я шел по тропе из Харагеничей в Нюрговичи без уверенности: дойду ли по эдакому-то снежному целику, хватит ли силенок. Зима выдалась худая, вытянула жилы (на что, предвижу, возразят: не самая худая, ужо погоди, как следующая прижмет)... Что было делать? Завел другой костер, благо дровишки у кого-то наколоты обочь тропы. И дождь перестал. Просвистела иволга, да так близко-внятно, в самое ухо, что вот, правда, весна. Прокуковала кукушка. Со всех сторон наяривали зяблики: будет дождь, будет дождь.

Наша тропа бесконечна, неисчерпаема по прорве пакостей для путника. Главная пакость — Харагинское болото, золотое Эльдорадо для клюквенников. Болото не обойдешь, не минуешь, как чистилище перед вратами в рай. Но даже в этом болоте — Лешевой латифундии — соблюдена крайняя мера пакости: взойдешь на него, станешь увязать по ступицу, болото позыбается, но удержит тебя на своей поверхности, не утопнешь. И обязательно перейдешь болото, оглянешься, сердце ёкнет: неужто и обратно вот так же шлепать?!

Самое худое в болоте — сойти на него: тут накидано кольев, жердин, все осклизли, проредились, без проку; неосторожно сунешься и станешь по задницу мокрый. (Как жаловался один мой знакомый мужик: «Ходишь, ходишь всю жизнь, пока ноги по ж... стопчешь»).

А в этот раз, в припоздавшую весну (весна здесь всегда припаздывает, как вепсское счастье) — да, такого еще не бывало! — для схода с берега на болото постелена перинка снегу и на ней следы, можно сосчитать, сколько за зиму хожено... То есть следы не зимние, по недавней пороше: у добрых людей, вон в Пашозере, уже картошка посажена, овес в совхозе посеян, а здесь на Пасху мела пурга. Об этом мне бабушки Богдановы сообщили в Харагеничах.

Ну, хорошо: мягко постелено снегу для схода на Харагинское болото, и сойти можно, держит, и само болото не налилось водою, как окрестные леса и пади, а такое, как всегда, воды по щиколотку. И клюква на моховинах. Ежели бы за спиной не груз неподъемный — прокормочный минимум — наклонялся бы к каждой клюквине, кланялся бы Харгинскому болоту; все до одного здешние вепсы кланивались ему, нагружая короба клюквой. В прежние времена, старики говаривали, у вепсов через Харагинское болото настелена была гать, на телегах со стуком и грюком его перемахивали. Прежде были времена, а теперь моменты. Даже кошка у кота просит алименты.

У Харагинского болота есть недреманное око — озерко-ламбушка, холодно-бирюзовое, вровень с белесоватой мшарой, без ресниц и бровей. Однажды видел шагающего у озерка журавля, бывало, плавала пара крохалей; нынче пусто.

Перехлюпал Харагинское болото, потянуло отдохнуть. Затеял третий костер на тропе. Очистил яичко, съел с хлебушком — подкрепился. Нарубил лапнику, прилег, заснул, что-то во сне увидел. Когда очнулся, пошел двенадцатый час, а стал на тропу, за околицей Харагеничей, в половине седьмого.

Тропы оставалась вторая половина, полегче первой, но тоже с пакостями — ямами-мочажинами. Снегу почему-то прибыло, на высоком месте, на горушках-горбушках. Большое озеро открылось, как всегда, — сферическое, на этот раз тихое, сирое, подобно небу и лесу. Перевезший меня Серега-кооператор сказал, что только вчера сгинул лед. Приди я вчера, и куковал бы или поворотил бы пятки назад...

До Сереги-перевозчика еще пришлось пережить раздвоение тропы: влево на Берег, там Валера Вихров, вправо к нам на Гору, там Серега, а больше нет никого. Тропа, раздвоясь, как бы и прекратилась: ног не хватило две тропы натоптать. Пришлось чапать на проблеск Озера в чапыге... Прошлый год под осень в ночь... Ну да об этом у меня написано в прошлогодней тетради...

Четвертый костер, в устье тропы, у затопленных Озером ивовых кустов, я зажег по нужде: криком не докричишься перевозчика, дымом не дашь себя не заметить. Это — предпоследнее переживание: приедет, не приедет, а вдруг куда уплыл... Последнее — когда уже сидишь в лодке, и все худое позади: зима в городе, полдня в автобусе (моя машина отказалась ехать, что-то в ней не так, как и в государственном механизме), потом еще полдня в Шугозере маялся: пойдет автобус в Харагеничи — не пойдет? С горы сошел, к бабушкам Богдановым: «Пустите переночевать», — «Ночуй, желанный». Тропу еще раз осилил, кострищами означил тяжко давшийся путь. Теперь что же? Сломали замок на двери избы? Украли пилу-топор-удочку? Другое-то ладно, а это — инвентарь первой необходимости. На всякий случай топор прихвачен, рыболовная снасть куплена в Шугозере, по свободной цене. Господи, будет ли свободе-то укорот? Испить бы хоть глоток несвободы, чтобы все по фиксированной цене...

— Спасибо, Сережа.

— Не за что.

Ну, хорошо. Изба не взломана, все цело. Изба продана другому хозяину, это уже пережито. А пока можно жить. Жизнь-то с чего начать? С костра и начать. Пятый костер, однако, за день. Дров, огня вволю, чай на костре спорый, шибко скусный.

Намедни в Питере утром вышел по магазинам пошастать. В одном магазине дают макароны, по два килограмма на рыло, без карточек, по шестнадцать рублей килограмм. Экая радость! Взял, что дают; с макаронами на виду вышел на Невский. Ко мне обратилась старая питерская старушка, зимняя, в сундучной одежке, на костыле: «Молодой человек, макароны дают по карточкам, где брали?» Я ей говорю: «Бабушка, карточек больше нет в природе, макароны брал вон там за углом». Бабушка озадачилась: «Что, макароны в “Природе”?»

Пять костров на дню и еще печка. Месяц май — коню сена дай, сам на печь полезай. Тем и кончилось: залезанием на истопленную печь.

Теперь о бабушках Богдановых. Прошлый год, помню, насчитали бабе Кате сто пять лет. Еще год можно прибавить, но как-то не хочется: и того, что есть, с избытком. Дочери бабы Кати бабе Дуси пошел семьдесят первый годок. У бабушек Богдановых в избе сидели, будто с прошлого года не расходились, две харагеничские старухи. И я пришел, будто вчера вышел. Пригласили к столу, предложили жареную щуку: «Сергей принес, а мы рыбу не едим». Вот тебе и на: у рыбного озера век прожили, а рыбу не едят. В избе новый житель: барашек Борис, тезка нашего президента. Барашек махонький, завернут в попонку, привязан к боку печи.

Из новостей — вроде все по-старому, все на местах. Дед Федор с бабкой Татьяной в Корбеничах живехоньки. Деду Федору девяносто второй год; долгожителями славились высокогорные местности, а и на Вепсской возвышенности избави Бог как долго живут. Речь зашла о кооператоре Сергее, баба Катя пошутила, сохраняя на лице отрешенное выражение своих ста шести лет: «Сергей да Андрей эвон нам с Дусей в женихи годятся. И мы невесты хоть куда».

Зимой случилась оказия, со знакомым почерком моего Лешего-насмешника. Купившая избу деда Федора в Нюрговичах женщина Ада, приехавшая из Питера, зашла к бабе Кате с бабой Дусей обогреться, попила чайку и отправилась по тропе в Нюрговичи. Пошла, и ладно. «А на другой день под вечер явилась, и лица на ей нет, и мешок где-то потерявши». С дороги сбилась, ночь под елкой просидела и еще день плутала, пока выбралась в Харагеничи. «У ее собака была, — сказала баба Катя, — она говорит: “Я лицом в собаку-то сунусь, так друг об дружку и грелись”». — «После Валера Вихров, зять-то ейный, приходил, — сказала баба Дуся, — мешок по следу разыскал. Он у ее на сучок повешенный». — «Не, — оспорила баба Катя, — не на сучок, так брошенный. Она из сил выбивши и бросила».

Хорошо, что хорошо кончается. У моего Лешего пока так, то есть у нашего заозерного.

Второй день в деревне. Пробовал ружье, давненько из него не стреляно. Из крупного зверя на счету у него (у меня, у моего ружья) есть один вьючный олень... Когда я работал в геопартии на Восточном Саяне, раз в лунную ночь — партия, отужинав, благодушествовала у костра — раздался плеск на реке Дотот, все увидели плывущего зверя, в ночи не разобрать, что за зверь, скорее всего медведь... Как по команде «в ружье», все кинулись в палатку за оружием. Я выстрелил первым, плывущий зверь булькнул, стал подгребать к берегу. На берег выбрался наш вьючный олень из взятой в Алыгджере, в колхозе «Красный охотник», связки. Ноги оленя подломились, он грянулся наземь замертво: пуля попала в голову. Оленей на ночь пускали пастись вблизи лагеря на ягель; должно быть, этого пугнул волк или росомаха. Убитого оленя мы съели, при расчете в колхозе списали на волка; естественная убыль связки была предусмотрена в договоре...

Целил в березу, дробины неглубоко вошли в березовую плоть, из каждой ранки заструился березовый сок, как кровь, как слезы...

Дует восток, хмуро, холодно, перепадают дожди. В лесу снежно, ручейно, парно.

По здешнему вепсовскому закону подлости стали давить на психику медведи. Летом давят комары с мошками, а в месяце мае твои пути то и дело пересекаются с мишами (опять президентское имя, чтоб им пусто было, президентам; да и так пусто стало). Пришел кооператор Сергей, стали прикидывать, где брать подснежную клюкву. На дальних болотах за Саркой? «Там, — говорит Сергей, — у миши все подобрано. И там миша не любит, когда чужой приходит. Я прошлую осень два раза с ним встретился. Он остановится и рявкает, и ни с места: уходи, мое! Пришлось мне отступить. А на Харагинском болоте мне попался здоровый миша. Там-то небольшие, пестуны, а этот здоровило. Я собирался на Харагинском болоте как следует клюквы набрать, это же моя статья дохода, я кормлюсь от леса, а тут у меня конкурент миша. Я на него разозлился, ему кричу: “Пошел вон! Ну-ка, давай уматывай!” Палку поднял и в него бросил. И он ушел, не рявкнул, ничего, сговорчивый».

Ну хорошо, примем к сведению. Но все это из области мифотворчества, на мишину тему, неисчерпаемую на Руси. Большинство населения земного шара только и знает о России, что там медведи, мороз и водка. Как с ярославских медвежатников пошло, так и идет. Когда я слышу очередную байку: «Я иду, а он…» или «Он идет, а я…», — мне хочется, чтобы со мною случилось такое, я бы вышел молодцом перед мишей. Сказать, чтобы я искал встречи с мишей, нет, не ищу, довольствуюсь современным фольклором, который собирает Владимир Соломонович Бахтин. Впрочем, кажется, он переключился на анекдоты: раньше за них давали статью, теперь они стали статьей дохода. И никому не смешно. В наше время повального юмора и сатиры... Мы не знаем, кто посмеется последним.

Между тем, чтобы жить в нашей деревне в весеннюю пору, надо кормиться от лесу, больше не от чего. В Корбеничах банка тушенки 140 р. «Надо быть миллионером, чтобы ее жрать», — сказал Владимир Ильич Жихарев. Дует восток, рыба не берет, не идет в сеть. Есть мнение, что рыба не берет от дурной погоды, отошла от берега. Иные считают, что щуки вынерестились подо льдом, хотя у тех щук, что все же заходят в сеть, трюмы полны невыметанной икры.

А чем кормиться из лесу? Как чем? Глухарями. Самое время глухариных токов. Раньше говаривали, что глухарь токует до тех пор, покуда на осине листок не развернется в гривенник. Нынче гривенник и копейки не стоит; глухарь перестал быть птицей-реликтом, птицей-фениксом, воспетой Пришвиным и Соколовым-Микитовым. Иван Сергеевич Соколов-Микитов однажды писал своему сердечному другу Федину, что вот как мне жалко тебя, милый дружок, не оторвал ты своего хвоста, примерзшего к питерской проруби, не приехал, а у нас такая на Невестнице весна! И ты мог услышать песню глухаря, прикоснуться к тому, что было мильончик лет назад, наслушаться птичьей музыки, не хуже концерта Клемперера... Должно быть, тогда, в двадцатые годы, Клемперер был в моде...

Ну вот, концерт Клемперера... А нынче глухарь — килограмма три жесткого жилистого мяса; если тушить, то надо нашпиговать салом.

Пошел я на точок, ближний — рукой подать. Десять лет живу, все собираюсь сходить, прелесть как близко и дорога хорошая. С вечера прилягу, в два часа ночи мой внутренний звонок разбудит — он у меня безотказно звонит в поставленное время, — и мигом на току, тут и глухарь прищелкнет клювом, заскирскает, а я его — пиф-паф, ай-я-яй... По-видимому, потому и не хожу на ближний точок, что слишком комфортно, а чтобы глухаря добыть, надо помучиться, пострадать, так на так и выйдет. Ради забавы — пиф-паф — нет, на это я не пойду. Тут ездил в Москву, побывал у тамошних глухарятников: Вадима Чернышева, любимого воспитанника Соколова-Микитова, Олега Васильевича Волкова, почти ровесника Ивана Сергеевича, — они чего-то приуныли в отношении глухарей. Путевка на глухаря у них в Москве тысяча рублей. Тысяча! Они в Москве живут по правилам, по квитанции, а у нас, у вепсов...

Иду на ближний ток. Снег стал, как сказал Володя Жихарев, «кристаллический», рассыпчатый, не держит ногу, идти легко. Ток явил себя тривиально-явным образом: под одной сосной у страстно токовавшего на суку глухаря накидано нервического помету и под другой. Хорошо! Подождем прилета. Сел на валежину, посмотрел на часы: двадцать один час — самое время прилета. Помню, в прежние времена, сидя на подслухе, дважды зафиксировал глухариную пунктуальность: прилетели-сели ровно в двадцать один час. Бывают и опоздавшие, иные являются перед заходом солнца, а то еще — сам видел — приходят пешком, между кочками вперевалку. Сидя на валежине весной 1992 года, вдруг сообразил, что в прежние времена, сверяя часы по грому глухариных крыл, жил по старому времени, без перевода на час вперед. То есть, если перевести глухариный распорядок на нынешнее время, птицы прилетят в двадцать два часа. Стало быть, сидеть на валежине мне еще битый час, а ноги в резиновых сапогах в снегу зябнут и, главное, невыносима бездеятельность. Взять бы с собой книгу, очки... Но книги такой нет — читать на подслухе, чтобы одновременно и там и тут: читать не скучно и глухарей слышно. Писать? Но надо же и честь знать: как приеду в деревню, пишу и пишу...

Той музыки, о какой писал Соколов-Микитов Федину, у нас в вепсовской тайге тоже не раздавалось, так, пробовали голоса дрозды и еще кое-что по мелочи.

Когда мне стало невмоготу сидеть на мокрой суковатой валежине, я встал и пошел, разумеется, не шумя, по-охотничьи. Описал круг небольшой, вернулся на собственный след на снегу. И увидел... Ну да, увидел свежие, как будто еще не остывшие мишины следы. Миша ступал мне точно след в след, своей пятипалой, с круглой пяткой, вострыми когтями лапой. Это значит что же? Значит, здешний миша шел за мной шаг в шаг... Обернись я, руку протяни, и можно потрепать его по ушам.

Очень точно замечено: мороз по коже. На дворе май, тепло, парно, а по коже мороз, как морозный ожог. Ужасное дело — медвежьи следы на снегу поверх твоих собственных следов! И миша где-то тут же рядом за кустом, зачем-то я ему нужен. Зачем? Что надо? Я еще постоял, потеряв всякий интерес к глухарям, медленно пошел, с вцепившимся в спину морозом. В теплой избе принялся себя укорять: ах, ты, такой-сякой, другой бы плевал на мишу... Можно было оправдаться в собственных глазах, отправиться в тайгу в два часа ночи, сделать все, как пристало таежному человеку. Уговаривая себя на такой поступок, загодя знал, что не выйти мне из тепла на стужу, в темень, где каждый куст может рявкнуть медвежьим голосом.

Мало ли что до сих пор миши не нападали на Вань, Мань, Саш и Леш?! А вдруг нападет?!

Лежа на теплой печке, сочинял назидательные прибаутки: «Грей на печи косточки, а дурь держи в горсточке. Грей утробу на печи, да мослами не стучи».

9 мая. День Победы. Надо сходить на Берег к полковнику Александру Михайловичу Макарову, поздравить с Победой. Он победил — командовал под Сталинградом артдивизионом...

Дует пронзительный холодный юго-запад — шелоник. На небе пополам голубизна с темнотучием. Дождь где-то близко. С утра истоплена печка, сварена пшеничная каша в чугуне, на углях. Славно!

Десять часов вечера. На краю неба зоревая рушница, солнышко высунулось, а на всем небе дождевое сито. Четвертый день молотит дождь в краю озер и ветхих рощ. Разверзлись хляби небесные — парниковый эффект, озоновые дыры...

Днем ходил на Геную покидать спиннинг, поудить окуней, не повезет с рыбой — застрелить из ружья утку, утки нет — зажечь костер, сварить чаю, написать что-нибудь в этом блокноте. И что же? Щука не берет, окунь червя не приемлет; с неба хлобыщет дождь; для писания недостает сухости, внутреннего тепла.

Шел борами: одна боровина, одна падь со снежником, другая боровина, другая падь... Уперся в Сарку: Сарка катила большую вспененную, равнодушно-заполошную воду. Река представляла собой один сплошной перекат, без заводей. Моста через Сарку не было; так его берегли, подновляли, находились мужики, ну да, местные, вепсы, рубили ольхи, перекидывали через Сарку, в два бревна и с перилой. Мост смыло, некому сделать новый.

Хлюпал, как хронический больной, несносный дождь. Я выбрал место над рекой, зажег костер, единственно на бересте. Вот ведь как устроено: без березовой одежки на Руси и огня не развести. Береза — хранительница секрета огня; березовые дрова — лучшие энергоносители; береста как детонатор. На берестяном спором огне, с густым белым неедким дымом, сварил чаю, мельком подумал о тех вещах, коих не стало; о сыре, масле, яйцах, котлетах и так далее. Когда ехал в автобусе из Питера в Шугозеро, соседи разговаривали только о еде, и все так важно, интересно: кому-то перепала рыба, испекли рыбный пирог, у кого-то зять зимой забил кабанчика, ели печенку... Я удовольствовался чаем с хлебом, намазанным свиным салом, полученным вместо мяса по карточкам в то незапамятное время, когда по карточкам давали еду почти задарма...

Напившись, наевшись у берестяного костра, самым непосредственным образом ощутил прилив сил, подъем духа, громко запел на тут же явившийся мотив: «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…».

Шел домой, остановился послушать кукушку: сколько мне еще жить. Сознаюсь, не ведаю, как считать сдвоенное ку-ку, за один год или за два. Если за два, то наша нюрговичская кукушка, настроенная на долгожительство, насчитала мне больше ста лет. Ежели ополовинить, тоже хватит на пятерых.

Я подходил к избе с горячей надеждой получить хоть какую-нибудь весть. Может быть, прибыл вестник, хотя бы новый хозяин моей избы, сообщить мне, что изба им куплена у Гали Кукушкиной, что не я избовладелец, а он... Или к двери пришпилена записка, скажем, от кооператора Сергея: заходите, есть разговор. Человеку нужна весть. Без вести человеку скучно.

Ночью не спал, ждал своего часа, то есть своих двух часов: пойти на ток, на тот, медвежий. Надо было все расставить на свои места: здесь я, здесь ток, здесь медведь, здесь моя теплая постеля в избе. Встал в половине второго, включил китайский приемник, обыкновенно не берущий здешних средних волн; на этот раз совпало, запел Лещенко, тот, без вины загубленный. И так он жалостно пел, так было жалко Лещенко... В Румынии он завел ресторанчик, пришли «наши», отобрали, любимого на Руси певца замучили в лагере... Лещенко пел, не хотелось уходить из теплой избы, но надо, мой дружок, — категорический императив, нравственная обязанность... И так бы хорошо глухаря ко Дню Победы, за водкой сгоняю в Корбеничи, там «Кубанская» — 150 бутылка, а «Стрелецкая» — 130...

Вошел в тайгу, дважды от неизвестных звуков (может, блазнилось) затряслись поджилки. Точно сказано, как и «мороз по коже», именно поджилки трясутся. Впрочем, скоро прошло. В тайге царила полутьма, тишина, изредка... нет, не нарушаемая, а подчеркиваемая какой-нибудь птичьей фразой. Глухариного пения не было слышно. На снегу явственно виднелся след только что прошедшего человека в обуви небольшого размера. Он пришел с той стороны, навстречу мне, на тот же ток, что и я; мы с ним малость разминулись.

Просветлел край неба. Ходить по лесу в предрассветном рассеянном полусвете, скрадывая шаги, — как по дому со спящими ближними: хорошо, привычно, повадно.

Глухари не поют по нескольким причинам: не та погода, спугнул охотник или птицы нет. На нет и суда нет.

Володя Жихарев с другом плавали похожать сети, завернули ко мне. Володя сообщил, что в Корбеничах все на местах: дед Федор с бабкой перезимовали, Михаил Осипович хлеб печет, а он, Володя, развязал. «Да, — сказал Володя, — выпиваю. Правда, немножко. Семь сетей у нас поставлено, а попалась одна плотвичка. Всего одного глухаря нынче за весну убил. Вчера ночью из Тихвина приехали Петька, Ванька, Гришка — семеро мужиков. Пришли: “Давай водки!” А где я им возьму? Они драться. Вон моему другу досталось». На лице Володиного друга не было живого места, одни почерневшие синяки. По выражению лица Володиного друга (он молчал) можно было судить, что расплачиваться с обидчиками друг будет той же монетой: синяками на Петькиной, Ванькиной, Тришкиной физиономиях. Других, цивилизованных, тем более правовых, норм взаимоотношений здесь не знают.

Удивительный все же у нас народ! Дали ему свободу — и куй железо, пока горячо, вкалывай, предпринимай, расширяй, накапливай, за кайфом поезжай хотя в Гваделупу. Нет, не кует, не предпринимает, не едет в Гваделупу... Как жил, так и живет, от выпивки до выпивки, лакает все, что одурманивает, хотя бы немецкий спирт «рояль». Повсюду можно услышать: такой-то перепил «рояля» и откинул копыта. И все равно пьют, никто не задается вопросом: быть или не быть... Удивительный народ! Непостижимый.

— «Ветерок» у меня барахлит, — сказал Володя Жихарев, — и в Корбеничи ко мне должен друг из Тихвина приехать. Счастливо!

— Счастливо, Володя!


Вчера под вечер пошел на Ландозеро. Шел медленно, в каждом шаге вынимая сапог, а в нем и ногу, из снега, воды, болотины. Шел борами, где летом прогуливался, как англичанин в Гайд-парке. Впрочем, в Гайд-парке другие флора, фауна, и прогуливается англичанин с другими мыслями, чем я в ближних борах... Увидел Ландозеро и не узнал: лоно вод у этого, северного берега укрыто недужно-синеватым истаявшим льдом; у того берега чисто. С превеликим трудом, култыхаясь в снежных увалах, вышел к протоке, где прошлый год хорошо ловился красивый ландозерский окунь. На мшаре лежала свежеотесанная березовая палка. Не мог понять ее назначения, покуда не разглядел следы острых зубов: березятиной лакомился бобер; бересту содрал, тут же валялись ее завитушки, древесину с соком употребил на завтрак, обед или ужин. Может быть, на десерт.

Закинул уду, поплавок утоп: не пожалел свинца на грузило. Свинца у нас никогда не жалели, хоть на пули, хоть на что на другое... Стал грузило обкусывать-ужимать, не пожалел собственного зуба — из последних, заглавного во рту. Зуб крякнул и сломался. Я его вынул, вижу: зуб свое отслужил, износился у основания. Но еще бы покрасовался, если бы я не кусал им свинец, а пробавлялся пшеничной кашей, хорошо упревшей в печи. Жалко зуба, но я подумал: бывали утраты и много пожальчей.

Закинул уду с обкусанным грузилом, поплавок не ворохнулся ни в этом месте, ни где бы то ни было. О чем с полной ответственностью могу доложить вам, милостивые государи и милостивые государыни: в начале мая на озерах у вепсов окуни не берут. За это знание я отдал собственный возлюбленный зуб.

Дует, как с цепи сорвался, с грохотом, ревом чистый запад, разве с маленьким склонением к югу, нанес прорву низкой черноты на небо, насыпал, насеял, напрыскал столько воды: соступишь из сеней наземь — как в топь болотную, по щиколотку.

Поздно вечером... Впрочем, по-здешнему поздно, а так в часу десятом я уж было залег, задремал... Слышу, скребутся. Я громким голосом: «Брысь!» — это я на мышей, мыши ненадолго утихают после моего окрика. Опять скребутся, в дверь. «Войдите». Входят двое, кто такие? Не вижу.

— Я Андрей, медик из Корбеничей.

— А, Андрей... Ну, проходите.

Андрей рассудительный, спокойный, обстоятельный малый, четвертый год медиком в Корбеничах. И жена его Юля тоже в медпункте. Их дочке Оле уже два годика. У них есть коза, родила двух козлят, заведены барашек и поросенок.

— Ну, что нового, Андрей, у вас в Корбеничах?

Мне так не хватает местной информации. Без российских вестей, тем более заграничных, легко обхожусь, а всякое местное событие переживаю как факт собственной биографии.

— У нас все по-старому, — медленно, рассудительно отвечал Андрей. — Все дети, которые уехали в город, вернулись, работают вместо старых в совхозной бригаде. Фермеры, что взяли землю у Харагинского озера, четырнадцать гектаров, недополучили кредитов, что-то у них не получается, в общем, прогорели. У дедушки Федора Ивановича Торякова я измерял давление, было 260 на 120. А он говорит: «У меня голова не болит, ниче себя чувствую. Таблеток больше принимать не буду». Он вообще законный гипертоник, у него обычное давление 180 на 100. Володя Жихарев стал выпивать. Он пока не пил, почти два года, деньжат подкопил, собирался дом строить в Усть-Капше, а сейчас по нынешним ценам все пошло прахом. Он когда не пил, все равно же в нем наркотический рефлекс действовал, была потребность одурманиваться. Он стал лекарства принимать, снотворное, димедрол — все что придется; его бессонницы мучили. Кто-то ему дал какое-то снадобье на спирту. Он ко мне прибегает, говорит: «Все, Андрей, теперь сдохну, мне же ни капли спиртного нельзя». А у него, вы знаете, была «эспераль» зашита.

— Да знаю, он мне показывал, хвастался: «Как у Высоцкого».

— Ну что ему делать? А у него товарищ — врач в Тихвине, к нему приезжает на охоту, на рыбалку. Он ему говорит: «Ну что ты будешь мучиться? Давай я тебе вырежу ампулу». А он сам хирург. Взрезал, а там ничего и не было. Внушением действовали. Володя Жихарев поддается внушению. Он, в общем, даже мнительный.

Когда Андрей, будущий корбеничский медик, учился в Тихвинском медучилище, английский язык ему преподавал Валечка Максимов... Мы с Валечкой сидели на одной парте в пятом классе в тихвинской школе, в 1943 году. И он относил мои любовные записки однокласснице Рите. В одной записке, помню, я написал: «Рита, все убито, Бобик сдох». Я полагал, что в этих словах в высшей степени высказано мое любовное чувство к Рите. Эти слова я где-то услышал, а своих еще не имел.

В позапрошлое лето Валечка Максимов гостил у меня в деревне, а меня как раз прихватила нестабильная стенокардия; нитроглицерин не снимал загрудинную боль. Валечка сбегал в Корбеничи за своим учеником Андреем; обратно их привез на моторке Володя Жихарев. В нашем вепсовском государстве все друг с другом связаны какими-нибудь общими происшествиями или потребностью друг в друге.

Загрудинную боль вовремя не снимешь, и стенокардия обернется инфарктом. Это я уже пережил.


Я ничего не хочу обобщать, держусь только местного факта, ибо вижу, как обобщение привносит в жизнь мнимое, навязчивое возвышение одних над другими, соответственно ниспровержение, то есть вражду и ложь. Тем более не берусь судить о «русском характере», зная, что тотчас поставлю себя в положение агитатора — «про» или «контра», а от этого упаси меня Бог. Я думаю вот о чем: таким, как Володя Жихарев, русский, не мог бы стать ни один вепс из живущих в нашей местности. Не обобщая, позволю себе предположить, что есть в Володе некая романтическая беспредельность, то есть неизмеряемая амплитуда поступков, от высокого до низкого. Володя бросит все, даже самое неотложное, и отвезет тебя по озеру на «Вихре» или «Ветерке», хотя тот и другой барахлят. Он сделает это совершенно бескорыстно. Или отдаст тебе в дожди, в холодрыгу собранную клюкву или последнюю, ну, предпоследнюю «беломорину». И он же мог... Но не буду, да и не знаю за ним дурного, разве что себе во вред. И хитрованство его, актерство, вхождение в какую-нибудь роль, как в рассказе Шукшина «Миль пардон, мадам» у «чудика», — от подспудного таланта, от «русского характера». Володя охальник, матерщинник, пьянь, голь перекатная и т. д. Все это про него можно услышать в магазине села Корбеничи от Володиной сожительницы Люси в речи ее, ко всем обращенной, в крайних выражениях. Здесь же можно услышать и характеристику, данную Володей его собственной жене Люсе.

Что есть в Жихареве и, может быть, главное в нем, так это его родственность лесу и водам, совершенная невосприимчивость к переменам погоды, ненастьям, умение притулиться под каждым кустом, особенная кротость, способность к чему бы то ни было приспособиться, одинаковость в обращении со всеми. И еще в нем есть некая должностная фанаберия, тоже русская черта. У него в служебной каморке коменданта, то есть сторожа «базы отдыха» Тихвинского химкомбината, имеется телефон. И вот ему кто-то звонит или он кого-нибудь набирает — произносит с абсолютно серьезной миной: «Вас слушают. На проводе Владимир Ильич». Так зовут Жихаря: Владимир Ильич. Он лицедействует и всегда остается самим собой.

И вот Владимир Ильич Жихарев прочтет то, что я про него здесь написал. Как отнесется? Во-первых, едва ли прочтет, если я сам ему не вручу. Отнесется самым неожиданным образом, это точно, не так, как можно предположить, а напротив тому. И любое его впечатление от прочитанного будет недолгим, его занимают дела куда как поважней: рыба в сети, бобина в моторе, клюква на болоте, заготовка ивового корья, глухари на току, где взять 130 р. на «Стрелецкую»? И давайте себе представим гамму переживаний корбеничского лесного бродяги, счастливого бедолаги, стоического страстотерпца, как он гордился, имея в собственной тощей заднице зашитую туда врачами в порядке исключения — другим не поверили, а ему поверили — ампулу «эспераль», «надежду», «как у Высоцкого», как совладал с главным врагом — самим собою, два года в рот не брал... И как его обманули — ах, как подвели, — ничего не зашили. Кому же после этого верить?

Сходил на Берег, поздравил с Днем Победы Александра Михайловича Макарова, полковника в отставке. У полковника прыгала правая рука: он перенес инсульт. «Вот война дала себя знать, — сказал полковник. — Под Сталинградом контузило, я тогда и значения не придал. На тракторе пушку вывозили, как раз готовили прорыв под Илларионовкой. Две мины взорвались. Я в медсанбат сбегал и вернулся в часть. И вот, пожалуйста, инсульт, а потом еще почку вырезали. У меня был выход: лежать кверху пузом дома, ждать, когда смерть придет. Ну, я думаю, когда придет, тогда придет, а я, сколько смогу, еще вот здесь в огороде покопаюсь. Уже посадил, что холодов не боится. Вон чеснок вылез».

Вчера к вечеру вдруг разъяснело, север дул весь день, всю хмарь выдул. Я думал, что наступил тот редкий здесь поворот на «ясно», каковые скрашивали жизнь бедного вепса, а нынче ободряют удрученного дачника. Ночью по Божьей воле образовалась картина Куинджи: на небе Луна с краюхой-ущербиной влево, в зеленовато-серебристом свечении, справа повыше Венера и более не единой звездочки, а внизу дрожание расширяющейся лунной дорожки на Озере. Тот берег черный, наш осиянный — и более ничего постороннего, только это: лунная ночь.

Утром меня разбудила птица, сказала, что солнце взошло. Вышел на волю: от леса с лугов доносилось бормотание тетеревов, как в старые добрые времена, при дедушках: Аксакове, Тургеневе, Пришвине, Соколове-Микитове. И так же куковала кукушка. На небе ни облачка, ничто не предвещало никакого ущерба ясному дню. На Озере лопотали крыльями крохали.

Утром с дачником Львом распутывали сеть, поплыли ставить, тут вдруг небо заволокло, полилось; так и льется. Сейчас на дворе десять вечера. День прошел. Я спал на печке, варил дважды кашу, кипятил в печи чай.

«Горит свечи огарочек…».


Обживаюсь в избе Владимира Соломоновича Бахтина. Моя-то продана, я уж писал про это. В деревне нас трое: я, кооператор Сергей и вот прибыл Лев. У меня пока что, в моем обиходе, две избы. Изба Соломоныча поприютнее бывшей моей, поставлена не совсем лицом к Озеру, а бочком, так что Озеро видно, и солнце заглядывает.

У печи в избе Соломоныча маленькое чело, в этом есть свой резон: жар наружу не выходит, а нагревает бока и спину печи. И так мне сладко спалось в первую ночь на этой печи. Вот кому что: одним достанутся в жизни почет со славой — греют; хотя это, собственно, пустяки; другим утешение в детях, внуках — это отрадно; у третьих добрая жена стряпуха-хлопотунья. Ну и так далее... Обделенному долгогреющими благами в какой-нибудь момент его судьбы предоставляется русская печка, всю ночь задарма без устали греет. Ну ладно, об этом уж говорил.

Утром встал в шесть, холодно, пасмурно, тетеревов не слыхать; жаворонки в небе затеяли трезвон. Сбегал на лодке Льва, посмотрел сеть — пусто, пробежал с дорожкой — то ли рано, то ли поздно, то ли холодно, то ли высокая вода, то ли щука ушла в берег, то ли не пошла...

Вернулся в избу, сварил в предпечье на лучинках чайку. Изладил на подворье козлы, напилил черемухового сушняку. Вспомнил: «Лошадка, везущая хворосту воз...». Лошадка везла воз хворосту, очевидно, для топки печи. Печь можно топить хворостом. Выведрило. По радио обещают мороз. Да мало ли что обещают по радио.

Утром дул север пополам с западом, то есть это — верховка: север, запад наверху, юг, восток внизу. Утром было тихо, все как должно быть на селе ранней весной. Хотя весна, по срокам, на излете. Тетерев издавал хриплый воинственный клич, но не сыпал, не гулькал, не токовал. Или я не услышал. Я сошел в студеное, с восходящим солнцем, с истаявшей, как лед на Ландозере, Луной, с жаворонками, парой лесных голубей-вяхирей с белым пером, с кукушкой майское утро — с неостывшей к утру печи с ее почти бесконфликтными снами. На теплой печи сны снятся недраматические. Вот. Утро было с морозцем-утренником, припудренное инеем, а на печи... Будешь ерзать на печи и развалишь кирпичи...

Северо-запад так и дул весь день, с обеда завыл крайней силы северик.

И все знамения, приметы, предчувствия, внушения... Топил печь, соображал: ежели бы ее истопить двумя охапками березовых, еловых, осиновых дров, она бы и теплом раскошелилась. Березовые дрова были так же несбыточны, как суп с клецками на первое, макароны по-флотски на второе... И вдруг словно кто-то меня толкнул (Ангел, кто же еще?): спустись в подпол. В подполе моей старой избы... Десять лет жил, ни разу не слазил, а ведь хозяйка, торгуя мне избу, с непроливающейся внутренней слезой открыла: «Там в подполе дров полно у меня заготовлено, на зиму хватит». Зиму изба стояла без меня, а к лету забылось. И вот... стоило мне подумать о березовых дровах, — извольте, горят в печи ровным, спорым, лижущим пламенем, с синевой, с каким-то слитным звуком, будто в горении добрых дров присутствует пение. Ну хорошо, дров у Галины Денисовны Кукушкиной заготовлено много. Она продала мне избу с дровами. Теперь она продала ту самую избу другому мужику, надо думать, без дров, за другую цену. Дров в подполе никак не может быть: самый нерадивый хозяин сжег бы до щепки за десять-то лет.

Я говорю Льву: Лев, так и так, мне этих дров из подвала не вытаскать, у меня был инфаркт, есть нестабильная стенокардия, язва двенадцатиперстной кишки и еще кое-что по мелочи. Хочешь, бери... День на исходе, а Лев все трудится, пятилетний Димка ему помогает. Только подумал: вот бы и мне, — слышу, уже везут на тележке...

Десять дней живу в деревне, провожу мои весенние каникулы. Весна как будто остановилась в том состоянии, в каком была, когда я ступил на этот берег. Почки на черемухах все те же, березы на той стороне белесоваты, осины дымчаты, чуть желтеют ивы-вербы. Во всем зачарованность: природа чего-то ждет — дадут тепло, и можно зазеленеть, распуститься, зацвести. Я пережил в деревне десять дней отсрочки весны; весна не двигалась, не меняла окраски, настроения. Десять дней поливал дождь, дули свирепые, как моджахеды, ветры.

Окошко в кухне прямо на запад. Посередь окошка садится солнце, наполовину село в темный лес. В Озере отражается лес потусторонний, не поддающийся велению или приглашению весны изменить цветовую гамму, отрешенный от хода времени, непричастный. Правда, двинулся: зажелтели черемуховые почки, ивовые пуховки. Ближний лес, по сю сторону, — веселее, зеленее, и у нас свищут дрозды-пересмешники соловьями, крякают утками. Реки убрались в берега. По утрам хрустит под ногой иней. В урманах лежит снег. Глухари то ли поют, то ли молчат. Неубитые глухари. Кто убивал заозерных наших глухарей, таких я знаю двоих. Сам за годы топтания здешней тайги не произвел ни одного выстрела в живое существо, не нанес урона фауне (нет, вру, убил одну белку, скормил оголодавшей собаке Песси, так она рьяно работала по белке).

Однако нынче в мае иду в лес с ружьем. Подхожу к Сарке, река все еще бесится, ольхи по ее берегам, побывавшие на стремнине, переболевшие водянкой, стоят неодетые, неприкаянные, как беженцы с Кавказа или из Средней Азии. Но вскоре укоренятся, зазеленеют, обрастут высокой травой. Я иду на ток, меня не может остановить Сарка; вхожу в поток с поднятыми заколенниками. Сарка сносит меня, валит, захлестывает поверх голенищ. Но я перехожу поток, разуваюсь, отжимаюсь. Все ладно, в порядке вещей: идти на ток с сухой ногой — это против правил. У входа в дальние боры, где на пригорках и в падях токуют мошники, обретаю табор, с кровлей из елового лапника: вороги этого тока, вообще рода глухариного (и человеческого), очевидно, возглавляемые Жихаревым, коротали здесь полночи, до урочного часа. Ну что же, и я...

Луна взошла круглая, без вечной своей зеленоватой сопутницы Венеры, покатилась вправо, путалась в сосновых кронах; на ее лике постоянно проступали рожи, гримасы. Луна светила ярко, направленно, как юпитер на сцене. Костер из отволглых дров не очень-то меня грел (срубить сушину чего-то не хватало, хорошего топора или бодрости духа); чай из снега получился вкусный. В два часа ночи — по новому, весеннему времени — я был в месте предполагаемого тока. То есть, каковы пределы места, облюбованного для токованья, знает только летящий на токовище глухарь. Вычиркнул спичку посмотреть время. Неподалеку с вершины сосны слетел глухарь, до времени проснувшийся, очевидно, обеспокоенный, нервный.

Небо на востоке зазеленело, прояснело; затренькали пичуги; приморозило; заколели мои непросохшие ноги. Встретив зарю в лесу, вернулся к костру довольный, даже и не уставший. Ну, хорошо. Потянуло на печку.

16 мая. 7.30 утра.

Менять узор и бег огня
посредством кочерги
в печной разверстой пасти...
Смотреть, внимать добру тепла
и, голову склоня,
остатний хлеб делить на части.


Абсолютно тихо, чуть дует невесть откуда. Уезжаю, уезжаю, пять картофелин сажаю... Высоко в небе шкворчат жаворонки. Вдруг приходит кардинальная (радикальная) мысль. Вышел выгрести из кастрюли недоеденную овсяную кашу — птичкам Божиим... В сознании (подсознании) замигала сигнальная лампочка (кардинальная мысль): съешь сам, съешь сам, съешь сам. Превосходно!

Копал полосу под картошку, разумеется, задерневшую. Нравственная дилемма возникла сразу, по первому отвалу дернины: как быть с червями. Резать, рубить их с плеча лопатой не поднялась рука. Вытаскивал, отпускал в черную землю. Но пришлось и порезать, порубить.

Пора в путь-дорогу такую далекую, что не приведи Бог. Пора, мой друг, пора... Прощай, моя деревня! В эту весну ты была ко мне, как всегда, строга, взыскательна — и милостива. Милость воистину царственная: лишился одной избы, обжился в другой — приютной, охотничьей, рыбачьей. Никакой другой карьеры для себя не вижу; в охотничьей, рыбачьей избушке надлежит... ну да, соответствовать. Первое, к чему быть готовым, — к утрате, может статься, и этой избы. Главное содержание человеческой жизни — утраты: надо знать, чем заместить утраченное, куда отойти. У меня припасена изба в деревне Чоге. Туда и лежит мой путь.

Под вечер сошел с автобуса на остановке Кончик. Здесь кончик большого села Пашозеро. Тащился по селу с сумой на плечах, стучал клюкой по асфальту. От остановки Кончик до деревни Чоги семь километров. Думал, к ночи докандехаю. Из каждой усадьбы вдоль дороги на меня кидалась собака как на чужого, облаивала, передавала соседней собаке. Тут навстречу малиновая машина, за рулем директор «Пашозерского» совхоза Михаил Михайлович Соболь — мой добрый Ангел простер мне руку попечительства. Машина остановилась. «А я смотрю, никак это Глеб Александрович», — ласково приветил меня Соболь, приглашая в машину. Вдруг стала не жизнь, а малина. Приехали на озеро, сели в лодку: я, Соболь, Соболя зять — закурили душистые индийские сигареты. Зять греб. Соболь вытаскивал сети, вываливал на дно лодки крупных окуней, лещей, плотвиц. Потом что-то ели, что-то пили. В новолунную ночь Соболь привез меня к новому дому на берегу озера. «Вот, я построил дом. А здесь мой скотный двор». Во дворе хозяин задал корму дойной корове Зорьке. Корова благодарно брякнула колокольцем. «А здесь боров Федька». Боров с пониманием хрюкнул. «Здесь гуси». Гуси загагакали. «Мясо, молоко у меня свои, — сказал довольный собою хозяин, — и рыбы пока что хватает. И пух, и перо. Завтра совхоз разгонят, а у меня ферма, я — фермер».

Директор совхоза «Пашозерский» Михаил Михайлович Соболь свез меня в комнату приезжих, принес крынку молока. Я спал на казенной постели, на казенном белье, как в старые добрые времена. В деревне Чоге... Но об этом когда-нибудь в другой раз. Из Чоги в Питер ехал Большой Начальник, построивший в Чоге дачу. Мне нашлось место в машине Большого Начальника. Картошка уже взошла, черемуха отцветала.


13 августа. 22 часа 30 минут. Горит свеча, стекает воск. Володя Жихарь пьяный в лоск. Можно быть пьяным в лоскутки....

Лоскотал мотор в железном корыте Володи Жихарева. Куда-то он ездил, купил буйный «Вихрь», но что-то из «Вихря» выпало; денежки, скопленные на строительство дома, плакали — при отпущенных ценах; в том месте, куда вшивали Володе ампулу «эспераль», «эсперали» не оказалось (при вскрытии того места). Володя не стал строить дом, стал выпивать. Его жена Люся пожаловалась директору химзавода, которому принадлежит база отдыха с комендантом Володей Жихаревым: «На базу приезжают, пьянствуют, и мой муж вместе с ними». Директор ответил Люсе: «Для того и база отдыха». Обескураженная Люся осеклась.

Володя спросил у меня просто, по своей хитромудрой простоте: «Когда это кончится? Так же быть не может». И сам ответил: «Ты умрешь. А я не умру. Я на свежем воздухе, рыбы поймаю, из леса чего принесу. Весной семь глухарей убил. Картошка у меня посажена. Я сам себе еду готовлю, сам себя обстирываю. А ты в городе нюх потерял. Ты умрешь».

— Ты напиши в какой-нибудь детский журнал, в «Мурзилку», — предложил мне Володя Жихарев, — про моего кота Кешку. Я в лодку иду — сеть проверять, — он за мной и в лодку прыгает. А Матрос на него рычит, ревнует. Я уплыву, Кешка сидит на берегу, ждет. Ему первая рыбка.

— Ты про меня написал, — сказал Жихарев, — мне отовсюду пишут: такие места прекрасные, природа, охота, нельзя ли приехать к вам жить? Двадцать писем пришло, я двоим ответил: природу губят, жить негде, работы нет...

В шесть утра Озеро было под белым пухом тумана. Сейчас десять часов. Росно. Догорает костер. Большой коричневый коршун низко прошел над травой. Трава не кошена. Август без дождей. И июль, и июнь. Летом меня не было тут. Лето у вепсов прошло без меня. Я стоял-похаживал у пишущей машинки: на столе стул, на стуле машинка; у машинки машинист, выстукивает слова, предполагает выручить за них средства существования. В конце лета я отпустил себя в отпуск, теперь мой месяц в деревне. Ягоды поспели хорошо, грибов не слыхать. Реки пересохли. Горючими стали трава и земля.

Вечером у костра: я — дед, моя дочка Анюта, Анютин муж Юра — мой зять, внуки — Ваня 15 лет, Вася 10 лет. Ночью Анюта вскрикнула: «Пахнет дымом! «Распахнула дверь, стали видны всполохи огня — не из чего, не на чем, на земле, на лугу. «Горим!» Выскочили в потемки, в жар, в ужас. Загорелся луг, огонь шел, ширился, возрастал. Я кинулся ломать черемуховые ветки. Черемуха неломкое, гибкое дерево... А огонь шел... Зять Юра, специалист по электронике, принес топор, нарубил на всех черемуховых веников. Мы захлестали огонь. Тем временем Анюта приволокла из-под крутяка (деревня Нюрговичи: нюрг по-вепсски — крутой склон) ведро воды. Тлеющую землю залили. Прикинули, что бы вышло, ежели огонь не унять... Можно приписать ночную пляску огня на лугу в августе 1992 года фантазии здешнего Лешего... Но лучше не оставлять после себя непотухших углей, даже на росном лугу, даже на старом кострище. Десять лет жгу костер на подворье, это мой домашний очаг — и вдруг такое лето, такая сушь, такая бедовая ночка с громами и зарницами; дунул ветер, высек из тлеющей гнилушки искру, и возгорелся пал. В бездождное лето стали горючими трава и земля.

Вечером у костра под уху так словно было выпито в семейном кругу, так благостно долго чаевничали — и все могло обратиться в пепел...

В небе пыхнула зарница,
На суку хохочет бес.
Нет, ребята, здесь не Ницца,
Здесь косматый вепсский лес.

— На Сарку рыбачить не ходи, — сказал Володя Жихарев, — там были питерские с электроудочками, выловили всех форелей. И ведь, главное, не скрывают, а хвастают. Вот как же так? Ну скажи, Глеб Александрович, ну ладно, власти сейчас нет, никто никого не боится, но сами-то внутри-то себя должны понимать?.. Ведь у самих у себя воруют: электрическими удочками ловили форель, ее уже больше не будет... Их же дети никогда не увидят. Вот скажи, как же так?..

Бездождное лето, засуха. Полным-полно черники, малины, последки морошки. Налилась голубика, покраснела брусника. По ночам погрохатывают громы, раскалывают небо молнии. Пахнет дымом, может быть, серой, как в аду. В атмосфере витает тревога.

Догорает свеча. На дворе полумгла. Нет на небе луны. Вот такие дела.

Тлеют угли в кострище у моего соседа Гены. Гена купил у Гали Кукушкиной мою избу, проданную мне Галей Кукушкиной в 1984 году, без оформления в сельсовете. Избу мне Галя продала за бесценок, как воз дров (и с возом дров в подполе). Какую цену взяла у Гены, я не знаю. У Гены большая серая страшная собака с обрезанными ушами — Гера, кавказская овчарка. От своего костра я вижу, что у Гены есть усы и лысина. Пока что этого знания о Гене мне довольно. Днем Гена позвал:

— Глеб Александрович, заходите, похлебаем моих щец.

— Да нет, Гена, спасибо, вот Ванька вернется с Озера, будем обедать. Я заделал свой супешник.

Анюта с Юрой и Васей уехали, мы остались вдвоем с Ваней.

Живем в избе Владимира Соломоновича Бахтина, тоже недооформленной. Исполать тебе, Соломоныч!

Володя Жихарев спросил у меня:

— А что, Соломоныч не приедет? Хороший мужик! Александра Михайловича Панченко, что к тебе приезжал, часто вижу по телевизору.

На базе отдыха в Корбеничах у Жихарева есть телевизор, телефон, пес и кот.

— Вот был Васька... — поделился со мною местной новостью Жихарев. — Вообще-то какой он механизатор? Ну, сел на трактор у кооператоров... Поддавши был и поехал по новому мосту...

Да, в этом и главная новость: через Большое озеро поставлен (уложен на понтоны) наплавной мост; наше заозерье связано с большой землей. Был митинг по случаю открытия моста, был праздник. На празднике заглавное лицо — Соболь, инициатор, мост построил тихвинский «Трансмаш». Весною Соболь и меня приглашал на открытие моста, но я пребывал в нетях...

Так вот новость Жихаря: Васька поехал на тракторе кооператоров, конечно, сильно поддатый, по новому мосту, а что-то у него вышло с бабой. То есть баба была резко против, чтобы Васька поехал на тракторе поддатый, а он психанул. Посреди моста нажал не ту педаль, трактор разворотило... Глубина озера в этом месте метров шесть. Васька успел выскочить, а сидевший с ним рядом мужик, молодой, хороший, в общем, почти не пьющий, отец двоих детей, за что-то зацепился, так и остался на дне... А спуск водолаза нынче стоит четыре тысячи. Когда водолаз все же спустился, труп в кабине трактора уже разбух.

История, рассказанная Жихаревым, настолько знакома, тривиальна — для этих мест и многих других, что можно бы ее и не воспроизводить. Помните, в самом начале моего романа на местности — с Вепсовщиной — в Большом озере против Берега утонули двое рабочих, шефы с питерского завода? Везли из Корбеничей водку на всю артель, по дороге прикладывались, лодку перевернули — и камнем на дно. Тогда было время застоя, как утверждает профессор Углов, народ планомерно спаивали; послушный власти предержащей народ безропотно спивался... Но в наше-то время всецелой свободы каждому предоставлена возможность самоосуществиться, что-нибудь предпринять, во что-нибудь себя вложить. Никто о тебе не попечется. Сам не попечешься и не разочтешься.

Вчера с полдня дул южак, теплый, как атмосфера в дружной семье, нанес дождевых облаков, но дождь не пролился. Продолжается сушь: тепло, мягко, пасмурно.

18 августа. Шесть утра. В деревне проснулись мы двое: я и собака Гера в соседней избе — кавказская сторожевая. А вот вышел и хозяин избы Гена, сейчас плеснет керосину на поленья, вспыхнет костер. Гена сядет на мокрую траву принимать утренний чай.

Вчера был первый тихий вечер без ветра, сегодня первое тихое утро. Южный ветер силился нагнать дождя, но чего-то ему не хватило — пересилить сушь; дождь проливался и унимался.

На небе огрызок луны, леса зелены. Если продолжить писать в рифму, то выйдет так:

Пишу без тщания ко слогу,
поскольку время эпилогу;
Зрю в окоеме знак беды —
писатель, сматывай уды!

Был день нашей с внуком Ваней рыбалки, мы заплывали на лодке куда нам хотелось, до края Озера. Окуни у Вани брались, мою снасть только понюхали. Мы вернулись домой, в избе что-то было не так, сдвинута задвижка на двери, кто-то в избу входил. В сенях сложен костерок дров, под него засунуто сено. Едко пахло дымом из нутра избы. Полагая, что кто-то из моих близких явился без меня, затопляет печь, я воскликнул: «Кто здесь топит печь?» Никто не отозвался. Сразу при входе в жилое помещение тлел угол между стеной и печью, потрескивало, полз огонь по стене. Еще бы несколько минут, и изба занялась бы. Неминуемо вспыхнула бы трава; пал слизнул бы деревню Нюрговичи — ее вершинную часть Сельгу, Гору... В ведре, принесенном с озера, как раз достало воды залить горящий угол. Стало нечем дышать. Завелось дело о поджоге избы писателя Горышина, то есть избы собирателя фольклора Бахтина, в которой квартировал Горышин, нештатный летописец села Нюрговичи.

Поблизости колготился на мотоцикле Валера Вихров, судя по всему, приятель моего соседа Гены. Я окликнул его, он пришел.

— Ты местный человек, Валера, вот смотри: кто поджег мою избу? По такой суши сгорела бы вся деревня...

Валера, голый по пояс, собирал и распускал мускулы на груди.

— Чухари на вас обижаются, — выговаривал мне Валера. — Вы пишете про чухарей и унижаете их. Вы про Жихарева пишете, а над ним смеются.

Выходило так, что изба подожжена поделом хозяину. Валера Вихров меня обвинял, я как будто оправдывался:

— Я не написал ни одного обидного слова о чухарях. Ты же не читал...

Валера собирал и распускал мускулы на груди. Он выступал в роли народного мстителя.

Я предвидел, что мое летописание до добра не доведет. И вот мое добро, то есть чухарское добро, за коим езжу из года в год на берег Большого Озера, оборачивается злом. Так уже бывало, и не с одним мною, со многими авторами документального жанра: прототипы обижаются, не понимают добрых чувств автора. Глеб Иванович Успенский все писал, как было, но переиначивал прозвища персонажей, не сообщал название местности. И при нем прототипы были по большей части неграмотные. Но все равно плохо кончил правдописатель. Пустить петуха в дому пришлого обидчика — это в крови у нашего сельского жителя, будь он чухарь или великоросс.

После короткой передышки задувает южный ветер, натягивает с юга облачность. Благоденствие, патриархальность ушли из нашей деревни навсегда, как и вепсская речь.

И восходит солнце.


Десять часов вечера. Запад светел, можно писать при свете запада. Днем сочился дождь. Ходили с внуком Ваней за Сарку, набрали малины, черники. Сварил в печи варенья, напек блинов, поели досыта, вкусно, в организме тотчас явились силы, которых не было до блинов.

С утра собирал подписи в «гумагу» насчет поджога. Общественность дачного местечка Нюрговичи требует разбирательства дела о поджоге избы Горышина: так оставить, у всех сожгут. В памяти отложилось дело о поджоге рейхстага, теперь еще будет о поджоге моей избы.

Я приезжаю в Нюрговичи набраться спокойствия, необходимого в наше время мыслящей личности, как кислородная подушка при удушье. Спокойствия не стало в деревне; все другое есть, а этого нет. В июле совхозные мужики скосили траву на горушках, заложили в ямы силос. Конечно, выпили. Пошли по деревне — во всех избах дачники, только изба кооператоров Андрея с Сергеем оказалась на замке, дверь выломали вместе с косяком, в сознании, что деревня наша, все избы наши. Затопили печь, сожгли главную драгоценность кооператива «Сельга» — березовые плашки, на печи три года сушенные, для последующей, художественной резьбы на оных. В уставе кооператива «Сельга», я видел, записано, что кооператив намерен производить художественные изделия из местных материалов. В избе кооператоров мужики гужевались до полного истощения припасов. Говорят, у Андрея с Сергеем было припасено двадцать две пачки чаю. Вернувшись, хозяева не обнаружили в своем разоренном гнезде ни чаинки. Заново приживаться им не хватило терпения, да и кооператив прогорел. Заколотили избу, появятся ли, неизвестно. Отпала еще одна завязь жизни в нашей деревне; четыре лета, четыре зимы двое красивых, молодых, талантливых мужика накапливали в себе терпение, языческую слиянность с природой, ее красотой — и все псу под хвост.

Как всюду, во всей нашей бывшей державе, и здесь, на Вепсовщине, открывается линия огня — между местными и пришлыми, беспросветное, бессмысленное противостояние. Покуда в деревне оставались вепсы, хотя бы Иван Текляшев с дедом Федором, до огня, до разбоя не доходило, а теперь закон — тайга, медведь — прокурор. Зачем так вышло? Кому это выгодно?

В деревне Чоге, куда я однажды привез приблудную собаку, ища кому бы ее отдать в хорошие руки, собаку взял у меня молодой мужик Митя, сантехник Пашозерского совхоза. У сантехника Мити была семья, двое детей, мотоцикл с коляской, он взял собаку, у него впереди была жизнь оплачиваемого государством работника со всеми гарантиями и обольщениями такой жизни — в той минувшей эпохе, в той бывшей стране с насквозь прохудившейся системой... В деревне Чоге мне сказали, что Митя застрелился: посчитал, что ему не поднять семью при новом порядке жизнеустройства. Из неограниченных возможностей, нового порядка Митя выбрал одну: взять в руки охотничье ружье, повернуть его к себе дулом... Митя был совестливый.


21 августа. Вчера проводил внука Ваню на автобус. Вернулся в мое одиночество. Чаял его, как блаженство, но вышло по-другому: позвали на собрание. Собрались в избе Ивана Текляшева, купленной за десять тысяч Галиной Алексеевной, крепкой женщиной, в прошлом кандидатом в мастера спорта по академической гребле. В избе Текляшевых, Ивана и Маленькой Маши, народилось двое детей, всегда жили кошки, собаки, небось, и хозяева лаялись по-русски и по-вепсски, чему-нибудь радовались, ну, хотя бы: корова отелилась, Иван щуку поймал, глухаря принес из лесу, сын из тюрьмы вернулся... Захаживали соседи, бунчало радио, иногда появлялась картинка на экране телевизора. Чего не бывало в избе Текляшевых, так это собраний. Первое собрание дачников в избе Текляшевых. То есть у дачников собрание не первое, а в избе первое.

За председательский стол садится Лев, совершенно готовый к роли председателя, с вьющейся бородкой, высоколобый. Уточняется список дачников в том порядке, как избы стоят. Первый, с краю Шапиро... Сидит жена Шапиро, в вельветовой паре в терракотовых тонах, будто пришла на поэтический вечер Рецептера... Мотоциклист Алеша Гарагашьян, похожий на буддистского монаха, с женой Олей, студенткой Политеха, бросившей учение, чтобы стать фермершей... когда-нибудь. Главное, не отлепиться от мужа... Бывший кооператор Андрей... Ну да, бывший: кооператив «Сельга» не произвел достаточного для выживания количества художественных изделий из местных материалов. Теперь Андрей не кооператор, а просто дачник. Когда-то я сравнил его с царем Навуходоносором; сходство Андрея с царем древности стало еще более заметно: Андрей взматерел; из одежд наружу то и дело высовывалась какая-нибудь часть его штучной выделки тела — шея, грудь, плечо; было видно, что телохранитель хранит и лелеет собственное тело.

Ну, другие, незнакомые мне, с Берега.

Решали вопрос о сторожении деревни зимой, с ноября по апрель. Оставить деревню без сторожа означало бы... Ну да, то бы самое и означало. Сторожить в течение двух месяцев вызвались Леша с Олей. Леша помалкивал, представительствовала Оля:

— Мы с Лешей, поскольку уволились с работы, собираемся сюда насовсем приехать, нам жить не на что. Если бы нам заплатили бы, мы бы могли...

Стали высчитывать, по сколько взять с каждого избовладельца, чтобы дать сторожу узаконенный минимум зарплаты. Вышло по пятьсот рублей. Купившая избу у Федора Ивановича Торякова питерская женщина Ада, в прошлом геодезистка, подала реплику:

— Чего там по пятьсот, по шестьсот, как минимум!

Председательствующий Лев, программист-математик, деликатно, но внятно заметил, что и он мог бы посторожить месяц. Предложил себя в сторожа и бывший кооператор Андрей.

Вышла заминка: включать назвавшихся сторожами в список вносящих взнос на содержание сторожей или исключить. К единому мнению не пришли, отложили.

Специалист по телевизорам Валентин Валентинович выступил с предложением:

— Надо собрать деньги, купить им продукты, а то продукты вздорожают. Подать заявку в сельсовет, пусть они закажут, привезут в магазин. И надо иметь дублеров. Вдруг, скажем, у Алеши или у Оли случится аппендицит... Надо, чтобы кто-нибудь был в резерве.

— Ой, да бросьте вы, — воскликнула Ада, — деньги соберем, и пусть они сами что хотят, то и покупают.

— Нет, — настаивал Валентин Валентинович, — пусть они напишут заявку, что им надо сейчас, а мы...

Председательствующий математик Лев задумчиво напоминал собранию, что и он, и он бы посторожил, но еще не знает, как получится.

Собрание шло уже третий час, в избе Ивана и Маленькой Маши, в избе Галины Алексеевны, в прошлом кандидата в мастера по академической гребле, малость надорвавшейся при разборке бани на дрова и потому помалкивающей. Когда пора было деньги на бочку, по полтысчонке нашлось у Ады и Валентина Валентиновича, другие замялись, потянулись из избы. Мой сосед Гена, хозяин моей бывшей избы, закуривая, процедил сквозь зубы:

— X... какой-то занимаются.

Гена противостоит спаянному дачному коллективу вкупе со своей кавказской сторожевой Герой. Гера не трогает дачников до той поры, покуда хозяин не свистнет. Да она и сама бы... Посмотреть ей в глаза, когда она утром выйдет из травы, остановится невдалеке, глядит как-то вскользь, но направленно, однозначно, прикидывает, сейчас приступить или погодить... Может быть, Гена придерживает Геру напоследок, на тот случай, если дачники...

Я предложил Гене выпить, то есть он мне предложил, а себе не налил, тогда я ему предложил. «Я подшитый, — сообщил мне Гена, — попил, теперь отдыхаю».

Гена работает на мясокомбинате. Таков профессиональный статус-кво в нашем дачном поселке. Еще есть профессор, доктор наук, живет в бывшем магазине.

А если взять шире? Но докуда простирается широта огляда? Видение происходящего, мироощущение все равно что меха гармони: растянуть, сжать — равно необходимо для игры, производства музыки.


С утра поливал чухарский серый дождь. Лежа в постели на остьях и будыльях, читал «Пути русского богословия» Флоровского. Написано пластично, словесно орнаментированно. Более сказать ничего не могу; святых отцов, о коих трактует Флоровский, я не читал ни при какой погоде.

У меня в изголовье стоит заряженное ружье — на случай визита поджигателя или еще на какой-нибудь случай. Что я сделаю в этом случае?.. С близкого расстояния дробь летит кучно. А что потом?

Затопил печку, поел рожков с салом, попил чаю с ягодами черемухи. Нынче, видимо, черемуховый год, урожайный на ягоду. В Сибири ягоды черемухи в полной цене, а у нас эти ягоды мимо. Замазал глиной щели в стояке. В избе тепло, приютно. За окном зыбается под ветром черемуховый куст.

Нынче я приехал в деревню поздно, не давало сорваться с места сердце: загрудинная боль, нестабильная стенокардия.

От этой болезни помер Николай Семенович Лесков. Если мне не изменяет память, по-латыни болезнь называется «ангина пекторалис». Из своей болезни писатель Лесков вывел фамилию героя рассказа «Железная воля»: Гуго Карлович Пекторалис.

Решительно никуда не хочется уходить, ни в лес, ни по дрова. Надо где-то добыть пятьсот рублей на зарплату сторожу. Я пошел бы в сторожа, пусть меня научат. Или так:

Не ходи, мой милок, в сторожа,
Лучше кокни себя из ружа.

На собрании оговаривали круг обязанностей сторожа зимой в деревне Нюрговичи. Раз в день обойти деревню, посмотреть, что и как. Если обнаружится вор-одиночка или посягнет на чью-нибудь избу прохожий турист, — остановить, приструнить, задержать, выяснить личность. Ну, а если компания загулявших мужиков, с ними лучше не связываться, как можно скорее сигнализировать.

— Главное, это как можно гуще дымить из трубы, чтобы видели, что деревня обитаемая, — наставлял председательствующий Лев.

— Если мороз за сорок, пурга, то можно и не высовывать носу, греться у печки: в такую погоду воры тоже не очень шастают, — заметил сердобольный Валентин Валентинович.

— Нет уж, — твердо заявила жена Леши Оля, — какая бы ни была погода, раз мы взялись, тем более нам за это платят, мы обязаны каждый день деревню обойти.

Спорить с Олей не стали.

Под вечер сходил в лес. Мой Леший сподобился меня поводить в трех соснах. В прошлом году я позволил себе близость с Лешим, даже идентифицировал себя с запредельным существом, давал ему слово, он высказывался на страницах сей летописи, записывал мои поступки, им же руководимые — из запределья. Фамильярность с Лешим к добру не привела.

К ночи прояснело, похолодало.


22 августа. Пасмурно. Безросная трава. На траве дрова. На собрании о сторожах постановили каждому предоставить сторожам по кубометру дров. При моих инструментах — чем нарублю, на чем привезу?

Помню, три года тому назад я был с женою и дочкой в Англии, неделю пожили в Озерном крае — на стыке Шотландии, Уэльса и Йоркшира (Лэйк Дистрикт), в каменной избе, заложенной в XVI веке, на склоне холма над ручьем. Был декабрь, повевала метель, на склонах холмов паслись овцы здешних фермеров. Самих фермеров нигде не было видно. Избу загодя снял — по рекламному проспекту — наш английский друг Ян Шерман. В избе из одного крана текла холодная вода, из другого горячая. Располагая нюрговичским опытом превращения холодной воды в горячую, я спросил у жены Яна Джин, откуда здесь горячая вода. Джин посмотрела на меня, как на инопланетянина, объяснила, что у них в Англии вода поступает по трубам.

Пока у нас в Нюрговичах поливает чухарский дождь, побываем в той Англии, как я ее записал, сидя по утрам у камина.


Озерный край. Шесть утра. Кромешные потемки. Ночь лунная была; Луна полная, круглая, в ореоле, на совершенно безоблачном небе. Венера много ниже Луны...

Вечером мы наблюдали, как Луна восходила против Солнца; Солнце садилось за гору, Луна вставала из-под горы. Мы поднялись по овечьему выпасу на вершинное плоскогорье, нам открылась уходящая на все стороны плавность возвышенностей и долин. По склонам и по вершинам ползали овцы, сами по себе белошерстные, серые, но мазнутые одна синей, другая розовой краской, чтобы знали, чьи. Из-под ног выпорхнула куропатка.

По-английски холмы — хиллз, но в Озерном крае Джин сказала — не хиллз, а феллз, что значит повыше, посерьезнее, поближе к горам.

Наша изба... О, наша изба! Такой у нее знакомый запах, как в моей избе в деревне Нюрговичи на Вепсской возвышенности; там тоже феллз, тоже Озерный край. Запах старого дерева, сгоревших в печи дров...

Камин в избе помещается в том самом месте, где некогда теплился очаг, согревал, давал пищу. Копоть на камнях — из XVI века, когда сложили из камня эту избу, этот очаг. Оттуда же и дубовые просмоленные балки. По-видимому, второй этаж достроили в наше время; на втором этаже четыре спальни; внизу большая горница с камином, с кухонной выгородкой за прилавком, электрической плитой, холодильником, телевизором, эркондишеном. Из кухни есть вход в ванную комнату. У камина стоит хромированное (может быть, серебряное?) вешало для совочков, щипцов, кочережек: управляться с камином.

Камин топят (мне затоплять) дровами какой-то лиственной породы: дрова сыроваты (назавтра у входа в избу появится пластиковый куль с углем). Впрочем, Шерманы привезли с собой пачку брикетов долгогорящего вещества, по запаху пробензиненного парафина. Отщипнешь от брикета кусочек, кинешь в топку, поднесешь спичку — долго, долго горит жадным пламенем.

Вечером после ужина сидели у камина; зашел разговор о духах; не может быть, чтобы в таком древнем жилище не обитали духи. Разговор полушутя, но, как всегда, англичане потребовали исчерпывающего объяснения. Джин сказала, что ни в какую загробную жизнь, в духов не верит, принимает за действительное только данную ей переживаемую минуту — то, что она ощущает и осознает. В чем не заподозришь ее, так это в солипсизме; она исповедует рациональный, прагматический реализм.

Но я ей все-таки возразил, в том смысле, что вместе с нами продолжают быть миры нам близких, умерших людей; люди уходят, но их духовная энергия остается. Мертвые разговаривают с нами, мы готовы им отвечать, общение душ не имеет предела; нам являются духи...

Джин без обиняков спросила, верю ли я в Бога. Я отвечал, что в Бога как надмировое существо не верю, но... Не допускающая ни в чем двойственности, Джин не дала мне договорить, заявила о своем абсолютном атеизме, неверии во что бы то ни было ирреальное. Требовательно глядя мне в глаза, Джин сказала: «Я не думала, что советский человек (тогда еще был Советский Союз) может верить в Бога». Ее английский ум требовал однозначности. Я сказал, что, судя по всему, без божеского как соединяющего, возвышающего людей над нерешимостью их проблем человечеству не обойтись в обозримое время. Большевики низвергли религию, насаждали марксизм-ленинизм как веру, но прошло семьдесят лет, и опять нужна духовная подпорка — в церкви.

Джин сказала, что в Англии церкви пустеют, люди разочаровываются в религии, католицизм приобретает черты диктатуры.

Джин сказала, что человеку не стоит полагаться на марксизм-ленинизм как на церковь, а надо искать опору в самом себе. Джин сказала, что не может себя посвятить служению чему-либо вне того круга жизни, какой ей отведен. Она служит только себе и своим близким.

Профессия Джин Шерман — самая распространенная среди женщин Великобритании: домохозяйка, правительница дома. Ян Шерман юрисконсульт одной из промышленных фирм в Бирмингеме. У Шерманов, как у большинства англичан, есть свой двухэтажный дом с приусадебным участком в три сотки в городке Доридже — пригороде Бирмингема. Я познакомился с англичанами в Ленинграде, в Михайловском саду, там они прогуливались под водительством моего знакомого гида Интуриста. Пригласил их на чашку чая, познакомились семьями, переписывались два года. Наконец получили приглашение приехать в Доридж. Потом англичане приедут к нам...

Горел огонь в камине. Было сколько угодно виски. На дворе была лунная ночь, вокруг простирался Озерный край...

Днем, когда мы приехали в эту долину на берег ручья, свернув с асфальта автострады на каменистую дорожку, Ян определил по карте место, остановился у белого каменного дома (избы). Вокруг не было ни души. Дом оказался незапертым. Мы вошли, подивились роскошеству убранства (мы подивились, моя семья). Ян тотчас обнаружил несоответствие дома контракту, заключенному им с фирмой, сдающей дома в Озерном крае: в доме не нашлось камина. Был электрокамин и все прочее, а камина — чтобы сидеть у живого огня — не было. Это никуда не годилось. Мы отправились на поиски хозяина; он явился нам навстречу, приехал на японском лендровере. Указал нам искомый дом — с камином. Хозяин — фермер-овцепас, и у него четыре дома на сдачу дачникам.

На вид хозяин был обыкновенный сельский мужик, похожий на Ивана Текляшова из деревни Нюрговичи, в резиновых сапогах, в камуфляжной блузе, какие носят в десантных войсках. При входе в дом мужик снял сапоги, что делает и Иван, затопил камин. В отличие от Ивана, прокурившего все зубы сигаретами «Стрела», мужик Озерного края имел великолепные зубы, как у президента Буша, и разговаривал по-английски. Правда, он говорил на диалекте, которого не поняли и наши англичане. Ему налили полстакана виски, он выпил одним глотком, как пьет водку Иван Текляшов, утерся рукавом, еще раз показал нам президентские зубы и куда-то уехал на лендровере.

Больше встретиться с хозяином не привелось; нас предоставили самим себе — во всем Озерном крае, в это время года не заселенном приезжими.

Вечером Джин сказала:

— Завтра (туморроу) будем жить в свое удовольствие, утром наварим вволю пориджа, будем весь день плевать в потолок.

Так и вышло, все выходит так, как задумано у Джин. Вечером мы сидели у камина, я рассказывал какие-нибудь истории из жизни у вепсов. Катя, закончившая английское отделение университета, переводила; другие тоже живо участвовали в беседе, хихикали, напоминали: расскажи еще вот про это...

Вечер незаметно перешел в ночь, Луну затянуло облаками, однако на дворе странно развиднелось: дверь наружу в избе стеклянная. В полночь посреди долины на берегу ручья в Озерном крае можно было читать книгу эссе Вордсворта, купленную мною в Грасмере, где Вордсворт прожил лучшие годы и похоронен.

Джин сказала, что вот здесь за холмом — она держала на коленях карту — живет ее подруга Клер, сногсшибательная (мэр-вилэс) рыжая женщина, которую ей бы очень хотелось повидать. Карту Озерного края Джин вчера купила в городе Кендале, куда мы заехали по дороге от озера Виндермер в нашу овечью избушку.

Мы-таки перевалим через холм, но Клер не застанем дома, повидаемся с ее мужем Тэдди Блэком и взрослым сыном Кристофером; Блэки, старший и младший, — фермеры-овцепасы; о них чуть ниже.

Сейчас на дворе раннее утро. Я один не сплю во всем Озерном крае; воздух здесь хороший... Как-то помню, в селе Никольском на Вологодчине ко мне подошел мужик, почему-то заверил меня: «Воздух у нас хороший. Выпьешь, покуришь, а тоски нет». И здесь тоже: вчера выпил, покурил, а тоски нет.

В овечьем Озерном крае посреди холмов и долин, примыкающих к небу, можно ощутить себя гражданином Вселенной (никто не спрашивает паспорта), приобщиться к нулевому циклу мироздания: се земля, се вода, се небеса. А се огонь в укромной полости камина...

Сидеть у огня, видеть в стеклянную дверь то, что было вначале...

Вчера мела пурга, несла в себе острые иголочки, секла глаза. Но это было недолго, стоило перевалить горбину холмов, и опять стало тихо.

Сегодня 14 декабря. Кажется, самый короткий день. Он еще и не занялся, потемки на дворе. Я пишу в моей первой английской тетради, то есть купленной в Англии, в Грасмере, да...

Затеплен огонь в камине... Вернусь домой, меня спросят: «Что ты увидел в старой доброй Англии?» Я отвечу: «Я смотрел на огонь в камельке».

Вчера ехали по автомобильной тропе. Тропа выстелена мелкими камешками, сцементированными. Заехали к Хэйдл Эндрис... Будете в Озерном крае, загляните к ней на хуторок. Хэйдл напоит вас кофе или чаем, покажет, если пожелаете, то продаст великолепные вещи из местной шерсти, ею собственноручно связанные. У Хэйдл есть большой серый кот, охотно дающий себя погладить, есть куры. Хэйдл походя поглаживает по головкам свою животину.

Ее хуторок чуть в стороне от дороги вдоль ручья, Ян и Джин хорошо знают повертку...

Когда мы шли в деревню Кентмер в гости к фермерам Блэкам, Клер и Тэдди (Джин предварительно позвонила: автоматные будки стоят у развилок здешних дорог)... Нет, это было уже на обратном пути. Джин сказала, что осенью в этих местах охотятся на лис с гончими; лис убивают, приносят домой, устраивают празднества: все напиваются, лица у всех краснеют — от вина и от ветра, все танцуют старинные танцы, поют народные песни о том, как пасут овец, охотятся на лисиц.

В доме у Тэдди Блэка повешены на стене лисья голова и хвост, на табличке обозначено, кто убил лису, когда.

Тэдди Блэк — фермер, живет в деревне Кентмер. Я спросил у него, почему в деревне, а не наособицу, как другие фермеры, например, хозяин сданной нам избы, что значит деревня в Англии? Тэдди сказал, что в деревне шесть фермеров, одна на всех церковь, а больше ничего такого общего нет.

Сам Тэдди маленький, щуплый, в обыкновенном пиджаке, какие носят старые мужики у нас в селах. У него только необыкновенно большой нос — руль; это нечто британское, у наших таких рулей не бывает (небось, бывают, но я не видал). Тэдди Блэк сказал, что у него примерно семьсот овец или семьсот пятьдесят. Пятьдесят голов туда-сюда, могут пропасть, а потом найтись. Стригут овец пять раз в году. Самое трудное время для овцевода это апрель, когда овцы ягнятся, тут уж гляди в оба. На это время нанимают работника, а так управляются вдвоем с сыном. Состриженную шерсть можно сдать сразу или хранить на ферме, но не долее ноября. В объяснения, почему так, а не эдак, Тэдди Блэк не пускался, высказывал сами собой разумеющиеся вещи. Отвечая на мои вопросы, фермер составлял понятие обо мне, насколько я секу в овцеводстве. Я спросил, что знает Тэдди о России, Москве, Ленинграде, он отвечал, что слышать слышал, по телевидению показывают, но только ничего сказать не может. Из разговора выяснилось, что в хозяйстве Тэдди Блэка есть корова, но не молочная, а для говядины (фор биф). Однако чай подавался с молоком, как всюду в Англии. Магазина в Кентмере нет (как и в моей деревне Нюрговичи), ближайшая лавка в семи милях отсюда.

Тэдди Блэк сказал, что у него на ферме две легковушки, пикап, два трактора и еще кое-что по мелочи. Понятно, что семь миль по асфальту для него не задача.

Устройство дома Блэков, собственно, такое, как всех английских домов в провинции: на первом этаже столовая-гостиная, кухня, на втором этаже спальни; у Блэков их две. Ванная совмещена с клозетом, электроплита, эркондишен и все прочее. Только в сельском доме поменьше порядка, чем в городском (хотя бы в городке Доридже), нет той чинности, стерильной чистоты и нет под окном лужайки. На кухне в доме фермера валяются резиновые сапоги, в том самом, что приносят наши мужики на своих резиновых сапогах из стайки; тем же и пахнет. Зато в доме фермера сохранились старинные фамильные предметы: часы с гирями, с кукушкой, утюг чугунный с полостью для углей, кофемолка-зернодробилка с деревянной ручкой. В сенях закудахтала курица, очевидно, снесла яйцо.

Когда мы покидали наш приют в долине между двумя грядами холмов — каменную избу со стеклянной дверью и эркондишеном, — Джин сказала, что надо все привести в тот вид, какой был при нашем поселении. Раздумывали, как поступить с горячей золой из-под камина. Я предложил высыпать ее на грунт: зола суть удобрение, не повредит грунту. Но на это не пошли: такого до нас не было. Остудили золу (сама остыла): на дворе стужа, на вершинах холмов лег снег — высыпали холодную золу в мусорный бак.

Приводя избу в первоначальный вид, еще раз окинули взором великое множество предметов обихода, всевозможных вещей и вещиц, назначенных к одному — благорасположению постояльцев. Сервизы столовые и чайные — китайские, духовка для подогревания тарелок, электрические камины в каждом углу, телевизоры, ковры, пледы...

Хозяин не посчитал нужным присутствовать при нашем убытии. На обратном пути мы заглянули к нему на ферму, но его не было дома. С утра овцы нашего хозяина прошли большой отарой куда-то к своим баранам.

Ян запер дверь гостеприимной избы, ключ оставил в двери в том положении, как он был до нас. Так и уехали, вздыхая, стеная от прихлынувших чувств: прелестное местечко! Пока! Вери найс плэйс! Гуд бай!

Моя деревня Нюрговичи тоже прелестное местечко, но, глядя на оставленный незапертым дом в Озерном крае со множеством дорогих вещей, я думаю о нашем мужике, однажды унесшем из моей избы пилу, удочку и швабру... Мне жалко до слез его и меня самого, и всех нас бедных, разучившихся жить по совести. Англичане живут лучше нас не потому, что вкушают вкусную пищу из китайских сервизов, а потому, что собственность для них свята, как природа, история, камни, доброе имя старой прекрасной Англии. Сколько мы их попрекали за это самое собственничество, сколько свое родимое попирали, взрывали, экспроприировали, разворовывали!.. В каком месте совесть потеряли? Как ее найти, вернуть?

За одним из поворотов за каменной оградой... Кстати, об оградах. Камни сложены на холмах в ограды с превеликим тщанием, очевидно, их складывали в XVI веке и ранее и по сей день складывают; кладка нигде не порушена; в оградах, пересекающих дороги, толково навешены ворота с запорами; у каждых ворот свой особенный запор.

О каменных кладках мы тоже поговорили с Тэдди Блэком. Он сказал, что камни складывали для того, чтобы... освободить пастбища от камней. Ну, конечно, не только для этого, а и для другого: мы видели овец, спасающихся от ветра у каменных кладок; вместе о овцами жались у оград черные лохматые яки. В простом объяснении Тэдди Блэка: пастух собирает камни с пастбища, чтобы вольнее пастись было стаду — находится вполне реальное соответствие в Библии: время собирать камни. Очищали пастбища, заодно обозначали границы выгонов, создавали закутки от ветра — материальная нужда скотопасов обретала духовный смысл: время собирать камни.

Каменные стенки на холмах (феллз) в Озерном крае настолько искусно выложены, исполнены бытийного значения, что одухотворяют холмы и долины, с прозеленью травы, ржавчиной жухлых папоротников, белыми снежниками, купами рыжих лиственниц, серыми валунами овец... Ограды на холмах Озерного края видишь не в их утилитарном назначении, а будто извечную оправу, что-то значащий орнамент. Если взлететь высоко, как парят здешние коршуны, может быть, сверху откроется замысел кладок, целостность их рисунка. Знаки крестьянских трудов всегда исполнены высшего смысла, гармонии, будь то хлебная нива, стога, каменные изгороди на холмах...


Был день отвода земельных участков новопоселенцам деревни Нюрговичи. Пришел председатель Алексеевского сельсовета Николай Николаевич Доркичев, в цивильном костюме, в кепке, в кожаных сапогах, с рулеткой. (Можно написать слитно: «срулеткой»; приусадебные участки у меня, моего соседа Гены, возможно, и у других, служат отхожими местами; так что «срулетка» — инструмент для обмера отхожих мест; вот вам и неологизм). Дачники высыпали на главный проспект деревни, где-то между моей избой и избой Льва. Председатель сельсовета посулил каждому дачнику отвести по двенадцать соток, пока, по существующему земельному законодательству, а затем... Затем бери земли, сколько видит око...

Мой сосед Гена проворчал:

— Чего делить? Земли — хоть ж... ешь.

Начали с краю, с Эрика Шапиро. Эрик обежал с рулеткой свою будущую латифундию, по зарослям иван-чая, зверобоя, крапивы. Не обошлось без междоусобицы: Ада поссорилась с Галиной Алексеевной из-за бани. Обе дамы купили избы — одна у Федора Ивановича Торякова, другая у Ивана Егоровича Текляшова с баней, а баня одна: дед Федор доводится дядей Ванюшке. Судя по всему, спор о бане миром не разрешить. Надежды на мир не стало под нашими калинами и черемухами.

После того как молодая краткосрочная жена Валеры Вихрова (по весне сошлись), Адина дочка, сбежала от мужа под материнский кров, Валера приложил все усилия выманить любую себе подругу, взять силой (говорят, даже сделал подкоп под Адину избу, в ночи явился из погреба). Ада не выдала дочь несостоявшемуся зятю. Валера во всеуслышанье объявил, что застрелит бывшую тещу из ружья. То есть сама Ада поставила деревню в известность: «Или из ружья застрелит, или топором по голове тюкнет».

Покуда со мною жил внук Ваня, как-то раз мы с ним поплыли в Корбеничи за хлебом. Я зашел к Федору Ивановичу, недавно похоронившему свою верную спутницу Татьяну Максимовну. Девяностодвухлетний, румяный, сивобородый Федор Иванович принес на стол пол-литру, банку свиной тушенки, Ване налил чаю, подал сгущенного молока. Сам водочку пригубил, а я, хорошо выпив, отмяк... Текущая жизнь понуждала меня к отвердению, замыканию в себе, постоянной готовности к ответной реакции: то в моей избе другой хозяин, с собакой-волкодавом (человека задавит, как куренка), то пал в ночи, то поджог... Господи Боже мой! Выпивая за столом у моего старого друга, недавнего доброго соседа в деревне Нюрговичи Федора Ивановича, я погружался в теплые воды дружества, оттаивал для задушевного разговора. Дед мало что слышал из того, что я ему говорил, но точно улавливал настроение, нас с ним ничто не связывало, кроме как вот этот сердечный порыв обняться, выключиться из текущей действительности.

— Может, Федор Иванович, мы с тобой видимся в последний раз, — сказал я деду.

— Дак ведь что, Глеб Александрович, можа и так.

Мы обнялись, попрощались.

Прощай, Федор Иванович, с тобою и та жизнь, которой я успел надышаться. Нынче, знаешь, теснится в груди, воздуху не хватает — нестабильная стенокардия.

Пасмурно, холодно, дует ветер короткими порывами, как бы со всех сторон. Не хватает одиночества, коего в недавнем прошлом было по завязку. Нынче поглядывают изо всех окон; полощутся белые флаги простыней, наволочек, полотенец. Как обиженная-осерчавшая пчела, носится на мотоцикле Валера Вихров — местный моджахед, народный мститель. Иногда, торжественно-прямо сидя в седле, проезжает на мотоцикле собственной конструкции похожий на буддистского монаха супермотоциклист Алеша, будущий сторож. Не высовывает носу из крайней избы Юля Шапиро — муж Эрик уехал, Юля боится высунуть нос.

Вчера к вечеру, а точнее с полдня, все помыслы, предположения сошлись на одном: чем себя прокормить — не вообще прокормить, а угостить себя ужином или обедом... Каждое действие стало осмысленным: сделал удочку — дело плевое, но явилась сложность в одной операции, для привязывания к леске крючка потребны два зуба, чтобы один над другим. Леску сложишь в петлю, крючок всунешь, надо затягивать, а руки заняты; тут-то бы и прикусить кончик лески и потянуть. Двух зубов не нашлось в полости рта, крючок проваливался, петля не давалась. Операцию пришлось повторить раз восемнадцать, покуда крючок утвердился на леске...

Уда закинута в Большое озеро под крутосклоном против избы: идти в уловистые места нет времени, голод не тетка. Мой шанс стать сытым сосредоточился в розовом поплавке. Во мне прорезалась совершенно не свойственная мне терпеливость. Клюнуло раз, другой и затихло на непредвиденный срок. Я предлагал червя у самого берега, закидывал в глубь, заходил в воду, менял место стояния... Уже свечерело. Вышкерил поймавшихся окушков-плотвиц, заделал костер, затеял ушицу: картошки, луковка, два листа лаврушки, десять перчин...

Пришел сосед Гена, хозяин моей избы, принес в бутылке чуток разбавленного немецкого спирта, прозванного у нас «роялем». Сам непьющий, Гена напомнил: «Я отдыхаю». Его подношение мне можно отнести за счет угрызения совести. Впрочем, чужая душа потемки, да и не все ли равно?

Уха поспела. Я выпил «рояля», заел горячей ухой. На столе горела свеча.

По китайскому транзисторному приемнику чуть доносился из-за океана голос для чего-то выступающего там Коротича. Коротич сказал, что у нас опять произошло не то, что бы надо. Опять разыгралась никому не нужная революция; на улицу вышел жлоб, громила. Как будто Коротич не первым вышел на нашу, тогда еще не опасную для порядочных людей улицу со своим жлобством, со своим жлобским «Огоньком». Само словечко «жлоб» — из лексикона коротичей; у нас оно не имеет хождения.

Но и это все скучно, поздно: разоблачения, попреки, гримасничанье из-за океана...

Ухи хватило и на утро, и эти записи — на ухе из шести маленьких рыбешек. Жидковато? Ну, ничего, ничего, еще не поймана моя главная рыба.

И, Господи! Как вспомню, сколько я нанизал слов в мои прежние нюрговичские лета, наболтал, напустословил — при достаточном денежном довольствии, при целых зубах, при электричестве, новостях по радио, при моей эйфории, при моей меланхолии...

10 часов вечера. Сходил в лес неподалеку, набрал черники и малины, как раз на варенье к оладьям. Сварил на костре варенье, напек оладьев.


24 августа. Утром было полное затишье. От тишины в ушах звенело, как будто все оцепенело. Недвижны в небе облака, как будто белые стога. Летят по воздуху пушинки, нигде не видно ни мужчинки, ни дев, ни баб, ни кобеля. Такая осень. О-ля-ля!

С утра сидел за столом в моей трапезной-кабинете на пленэре, на бугре над озером, писал письмо другу из деревни — в стихах. Не другу вообще, а вполне конкретному моему товарищу, Александру Михайловичу Панченко, академику Российской академии, в позапрошлом году он гостил у меня в деревне; жизнь нам улыбалась. И мы улыбались жизни, ничуть не заискивая перед ней, на равных. В жизни тогда еще не нарушилось некое главное равновесие — между предположением и явью. Предположили попариться — вот полок, вот веник; на последнюю баню в деревне новые хозяева еще не навешивали замок. Итак, письмо другу.

Мой друг, тебе пишу издалека —
ты помнишь нами найденную местность?
Я сызнова сижу у камелька,
взираю на пригожую окрестность.
Уже порог подперли холода,
безросны по утрам некошеные травы;
чернеет в озере вода
и солнечны купавы.
Любезный друг, поверь, я жду,
вдруг в мире что-нибудь случится:
сколькоконечную звезду прибьют ко лбу —
пускай лучится?
А здесь у нас идет раздор
промежду осенью и летом;
листы дерев лепечут вздор,
и коршун кружится над лесом.
Руковожу в печи огнем,
и тот выходит из-под власти...
Бывает, думаю о Нем
и о себе — порой, отчасти.
Мой друг, ты помнишь, мы с тобой
о чем-то громко говорили:
кто победит? идет ли бой?
кто жив? покойников зарыли?
У нас владеет тишина
всевышним суверенитетом,
на всех, владычица, одна,
будь ты мурлом или эстетом.
А лучше, друг мой, приезжай,
у нас березы в позолоте
и поспевает урожай
ленивой клюквы на болоте.
Затопим печь и посидим
над нерешением вопроса,
они иль мы их победим,
и станет нам смешно и просто.
Съедим сиротскую уху
из востроносых шустрых рыбок,
поговорим, как на духу,
во избежание ошибок,
о том, что есть и из чего
произошло прямостоянье...
Терпенье — только и всего!
Переживем — без покаянья.


25 августа. Бездождный день с переменной облачностью, дует с востока, холодно. Вчера ходил по лесам, очаровывался, наблюдал, как одевшиеся в пух иван-чайные куртинки, лилово-розово-белые, вкрапились в сохлый травостой на лугах. Радовался как явлению благодати абсолютному безлюдью: ни души от горизонта до горизонта. Ходил на озерко, нахваленное накануне соседом Геной как богатое крупной плотвой. «Там плотвы как говна, — сказал Гена. — Мы с Валеркой Вихровым взяли килограмм по пять на удочку. А в сеть не попало ни грамма». Я по простоте душевной и поверил.

Такие озерки здесь называют «ландозерками», очевидно, «ланд» имеет ту же этимологию, что и в слове «ландшафт». Плотвичное ландозерко оказалось недоступным: по его берегам бобры спилили осины, березы; ели сами упали. Образовались завалы, баррикады; у озерка не стало естественных берегов. В самом начале этих моих записок я выступал в защиту бобров, восхищался их трудовым энтузиазмом, коллективизмом, ударными методами строительства плотин. Я не то чтобы изменил мнение о бобрах, по-прежнему на стороне бобров, осуждаю бобровых шкуродеров, но надо же соблюдать и какие-то общие правила природопользования: если предоставить бобрам полный суверенитет, как Ельцин предоставил всем народам бывшей империи, то ведь бобры все осины, березы попилят, все текущие воды загородят, и выйдет опять же по-большевистски, как при повороте северных рек, все обратится в вонючее застойное болото. Нет, лучше бобрам учинить укорот.

По обглоданной бобрами осине, опираясь на удилище, то и дело рискуя унырнуть в черную воду, подернутую ряской, я вышел на кромку зыбающегося мха, собственно, к озеру. Закинул уду, не клевало. Не время, или в озерке только и было десять килограммов плотвы — всю выудили Гена с Валерой... Сколько смог, вытягивал вязнущие во мху ноги, то есть исполнял журавлиный танец... На обратном пути бултыхнулся в бобровую заводь. Явился из лесу домой без малейшей добычи. Такого еще не бывало в нашей богатейшей местности (бывало!). Впрочем, ради справедливости: на дороге к ландозерку я мог съесть любое количество переспелой налитой малины, мог обратить свое внимание на кочки, обсыпанные до меня не щипанной крупной, сладостно-сочной черникой. На одном болотце, в недавнем прошлом тоже ландозерке, потешил себя гоноболью — винной ягодой, открыл клюквенную плантацию, где, не скажу: вот ужо начнется клюквенная путина...

Ну и так далее.

Утром пасмурно, росно. Грибов в лесу нет. Рыба не ловится. Достойное внимания попутное впечатление одно: сидел в лодке, тихо подгребал, тащил дорожку у самого берега; из травы к воде вышел серо-бурый заяц с грязно-белой грудкой. Заяц с аппетитом хрумкал прибрежную траву, поглядывал в мою сторону, не находил во мне ни малейшей опасности для себя. Должно быть, заяц-сеголеток не встречался с человеком-врагом, не воспринял от предков генетического предостережения: человек опаснее волка, лисы. Я подплыл близко к зайцу, он по-прежнему ел траву. Когда я его позвал по имени: «Заяц!» — он только пошевелил ушами в знак того, что слышит, но сейчас занят, некогда отвлекаться по пустякам.

Далеко за полдень. Тепло, пасмурно, без дождя. Проснулся с мыслью: счастие жизни. Счастие — проснуться одному в моей, пусть на время, избе, войти в день без малейшего нажима откуда бы то ни было. В этом дне есть все, нужное для счастия жизни. Красота? Вот она, хоть ложкой хлебай. Уха вчера сварена, до вечера хватит. Жена Валентина Валентиновича Галина Михайловна подарила мне кабачок со своего огорода...

Сначала взрасти огород,
вскопай залежалую землю,
а после пеняй на народ,
который призыву не внемлет.


Галина Михайловна рассказала мне, что родилась в лагере в Караганде. Ее папа и мама были такие комсомольцы-активисты, образованные, с идеями технари, что их посадили ранее общей посадки 37-го года. Они познакомились в лагере и поженились. У них родилось дитя... «Маме с папой все же повезло, — рассказывала Галина Михайловна, — у них были сравнительно небольшие сроки, после давали на всю катушку... Они освободились и сразу включились в работу, никакой надломленности у них не было. Мама пережила папу, женщины выносливее мужчин..».

Мы с Валентином сидели на крылечке избы, доведенной им до ума, покуривали. На лице Валентина прочитывалось искреннее устойчивое восхищение собственной женой, ее мамой и папой. «У Галины Михайловны мама была отчаянная спортсменка, — поделился семейным преданием Валентин,—с Дворцового моста в Неву прыгала: на Первое мая на Неве был заезд шлюпок, а она с моста..».

Кабачок я зажарил на постном масле.

Вчера ходили со Львом на им, Львом, найденное по карте и компасу озеро. То время, когда я водил здешних новопоселенцев в угодья, дарил им то рыбалку, то морошковое болото, миновало. Лев изучил местность, знает окунеотдачу каждого водоема, ягодоносность каждого квартала. Впрочем, Лев не упускает из виду и коэффициент здешней красоты: «Я не знаю другого такого красивого места». Мы пошли со Львом на неведомое озеро —по карте, по компасу, — с сынишкой Льва Димкой, пяти с половиной лет. Лев взял с собой палатку, спальный мешок — Димке спать, все необходимое для костра и ухи, даже лопатку — обкопать кострище. Мы поплутали в буреломных завалах, но вышли к озеру, никем не троганному до нас, девственному, с агатового цвета прозрачной водой, с видимыми в воде изысканных форм стволами кувшинок, с тощими, изголодавшимися, жадными до червя окунями. Озеро помещалось посреди упругой ровности болота, тоже бывшего озера, усыпанного краснобокой клюквой. Экая все же ягода клюква ленивица: валяется на одном боку, нет чтобы перевернуться, подставить солнышку другой бок — уже бы вся была краснехонька. А так еще сколько валяться.

Озерко будто живое, со своим выражением — завороженное око тайги. Выуживать из него окушков как-то неловко: очень уж открытое место и окушок мелковат. Натаскал на уху и бросил.

За ухой говорили со Львом (Димка выспался в палатке, тоже подсел к ухе), что надо спасаться каждому самому. То есть Лев говорил, что каждый должен подумать, как себя спасти. «У нас есть, куда отступать, — сказал Лев, — картошки я накопаю мешков семь... И сейчас мы живем с огорода, из лесу…».

Чаю у нас не было, заварили малиновых листьев.

Днем мужики-дачники собрались всем гамузом, пошли вдоль линии электропередачи, валили деревья, угрожающие проводам. Вот вам пример новой соборности или общинности; прежде бы обивали пороги, требовали, жаловались; кто-то был должен, какой-то дядя, подавать электричество, за дядей сельсовет, совхоз, в конечном счете партия и правительство. Теперь электричество в деревне на попечении образовавшейся здесь общины; без нее каждый сам по себе нуль, да и община нуль без бензопилы Валентина. Летом вышел случай с бензопилой другого здешнего дачника. Плыли на лодке: Жихарев и дачник. Дачник вез сервант, электродуховку и бензопилу. Все это могло поместиться в лодке только одно на другом: сервант, на нем электродуховка, сверху бензопила. В дорожку выпили, поплыли. По одной версии— качнула волна, по другой — лодку перегрузили, образовался дифферент, а в носу дыра. Как бы там ни было, в неизвестном месте (плаватели не зафиксировали) пила и духовка булькнули за борт. Измерили глубину: двадцать метров. Вернулись в Корбеничи, выпили литр на двоих, тогда уже доставили на место сервант. Вторая бензопила так и не завелась в суверенной Нюрговичской республике, а как бы пригодилась.

Вечером маленький Димка, Левин сын, с увлечением рассказывал мне уже известную — от его папы — историю, как летом полили огород из ямы с дурной водой и огород захворал. «Кабачки сдохли, — с сочувствием рассказывал мне Димка, — а некоторые потом поправились, еще не совсем сдохли». Димка относится к кабачкам, как к живым существам.

Тем временем Лев напек нам с Димкой оладушек из кабачков.

Пора уезжать, но что-то держит, прежде всего особенная цена здесь прожитого времени. Здесь нет ни одного пустого, ничего не стоящего мгновения. Просто смотреть, дышать... Уходить не хочется. Некуда. Здесь последний приют. Я вернулся в природу. Все исполнилось в моей жизни благополучно: к исходу подыскался исконный, неиспорченный русский (хотя и вепсский) лес, озерный край, мир тихих нег. Помню, в молодости плыл на теплоходе по Телецкому озеру, увидел тропу, идущую из воды вверх к какому-то жилищу, тайгу, отраженную в воде, и так отчаянно-остро захотелось сойти, остаться, слиться, исчезнуть вовне, обрести себя внутри... Но было еще не время, предстояло выполнить заданный мне урок, то есть уроки по таким предметам, как самопознание и самоосуществление. Теперь я сошел на мой берег, пока еще одной ногой. Раскачиваюсь, балансирую... Вот бы еще нашлось у меня силенок посадить свой огород, съесть собственный кабачок... Впрочем, «кабачок» имеет два смысла. Во втором смысле «кабачок» остается при мне: «Зашел я в чудный кабачок. Вино там стоит пятачок…».


29 августа. Пасмурно. Дует настырный северик — ветер хороший. В избе тепло. Напек — на костерке из лучинок, на поду печи — оладушек. Рдеет рябина. Колышется трава тимофеевка. Читаю сразу три книги, во всех трех тотчас находятся сцены, посылки, умозаключения, близкие моему состоянию духа.

«Воскресшие боги Леонардо да Винчи» Мережковского.

«Из трубы очага вылетела Кассандра, сидя верхом на черном козле, с мягкою шерстью, приятною для голых ног. Восторг наполнял ее душу, и, задыхаясь, она кричала, визжала, как ласточка, утопающая в небе (визжащей ласточки я не слыхивал):

— Гарр! Гарр! Снизу вверх, не задевая! Летим! Летим!

Нагая, простоволосая, безобразная тетка Сидония мчалась рядом, верхом на помеле.

Летели так быстро, что рассекаемый воздух свистел в ушах, как ураган.

— К северу! к северу! — кричала старуха, направляя помело, как послушного коня. Кассандра упивалась полетом...

То поднималась в высоту: черные тучи громоздились под нею, и в них трепетали голубые молнии. Вверху было ясное небо с полным месяцем, громадным, ослепительным, круглым, как мельничный жернов, и таким близким, что, казалось, можно было рукою прикоснуться к нему.

То снова вниз направляла козла, ухватив его за крутые рога. И летела стремглав, как сорвавшийся камень в бездну.

— Куда? куда? Шею сломаешь! Взбесилась ты, чертова девка? — вопила тетка Сидония, едва поспевая за ней».

Кстати, о козле. Козла у здешней тетки Ады загрыз насмерть кавказский сторожевой овчар моего соседа Гены, козу искусал так больно, что она плакала на всю деревню человеческим голосом.

На память приходит литературный перл, широко известный в свое время как образец малограмотности русского писателя, явившегося в литературу «по призыву», из романа Ивана Уксусова: «Коза кричала нечеловеческим голосом». Уксусову приписывали и еще один перл: «Хотя сержант Кацман был еврей, он содержал пушку в порядке».

А вот «Письма из деревни» Энгельгардта касательно общего хода дел в российском сельском хозяйстве:

«Разделение земель на небольшие участки для частного пользования, размещение на этих участках отдельных земледельцев, живущих своими домиками и обрабатывающих каждый отдельно свой участок, есть бессмыслица в хозяйственном отношении. Только “переведенные с немецкого” агрономы могут защищать подобный способ хозяйствования особняком на отдельных кусочках. Хозяйство может истинно прогрессировать только тогда, когда земля находится в общем пользовании и обрабатывается сообща. Рациональность в агрономии состоит не в том, что у хозяина посеяно здесь немного репки, там немного клеверку, там немножко рапсу, не в том, что корова стоит у него целое лето на привязи и кормится накошенной травой (величайший абсурд в скотоводстве), не в том, что он ходит за плугом в сером полуфрачке и читает по вечерам “Гартенлаубе”. Нет. Рациональность состоит в том, чтобы, истратив меньшее количество пудо-футов работы, извлечь наибольшее количество силы из солнечного луча на общую пользу. А это возможно только тогда, когда земля находится в общем пользовании и обрабатывается сообща».

Попробовали, не вышло, чего-то не хватило, «солнечный луч» сам собою силу не отдал. Основатель первого «колхоза» на Руси, на Смоленщине, Энгельгардт, предвидя такую несговорчивость «солнечного луча», призывал в свое время именно к тому, что сегодня стало первейшей жизненной потребностью:

«Земля должна привлечь интеллигентных людей, потому что земля дает свободу, независимость, а это такое благо, которое выкупает все тягости тяжелого земледельческого труда». Убеждая интеллигенцию заняться земледельческим трудом, Энгельгардт приводил в доказательство такой довод: «...чтобы вам еще более было ясно, скажу, что я сочту счастливейшей минутой моей жизни, когда увижу, что мой сын идет за плугом или в первой косе. Дочь моя и теперь доит коров не хуже деревенской бабы».

Ну вот и приехали. В июне я был в Москве на IX съезде писателей; каждый, с кем доводилось перекинуться словом о житье-бытье, докладывал не о содеянном литтруде, а о посаженной картошке, хвастался мозолями на руках; тем гордились, на то уповали.

Крестьянскому сыну, будь то Абрамов, Белов, Шукшин, достало усилия молодости — выработать в себе художественного интеллигента. Сможет ли нынешний интеллигент-горожанин при жестких сроках «вхождения в рынок» преобразиться в крестьянина? Насколько я могу судить по моим соседям, новый землевладелец неленив, самонадеян. Механик по мотоциклам, с политехническим образованием, Алеша прикатил с пригорка гигантскую емкость, брошенную совхозом, прилаживает к ней насос с мотором, будет поливальный агрегат для огорода. Математик-программист Лев как-то посетовал: «Вепсы не соблюдали элементарных агрономических правил, зато у них на земле ничего путного не вырастало. Они даже не знали, что навоз так нельзя класть, а надо смешивать с землей».

Ну что же, перемешаем то с этим, только бы не переборщить.

Еще читаю «Пути русского богословия» Георгия Флоровского, там нахожу непреходяще важное для каждого нравственного существа правило... Флоровский сочувственно пишет о славянофиле Хомякове: «Он даже боялся умиления, зная, что человек слишком способен вменять себе в заслугу каждое земное чувство, каждую пролитую слезу; и когда умиление на него находило, он нарочно сам себя обливал струей холодной насмешки, чтобы не давать душе своей испаряться в бесплодных порывах и все силы ее направлять на дела…».

Последуем сему важному примеру и мы, грешные.


30 августа. День начинался с туманов; туманы рассеивались; пригревает солнышко; росно. Занимается день без каких-либо насилий: ниоткуда не дует, ничто ничего не заслоняет, не заволакивает. Тихо. Ясно. Вчера ходил на дедову вырубку на том берегу, дед Федор свел меня когда-то на свою брусничную лужайку. Брусники полно и грибов. Сварил грибную похлебку: вода, картошка, соль, луковица, грибы. Похлебал. Сварил варенья, напек блинов. Сегодня поутру воспользовался примусом «Турист», подаренным мне на 50-летие Алексеем Леоновым двенадцать лет тому назад. Подарок даритель сопроводил дарственным стихом:

Чтобы сберечь народный лес,
придуман примус для повес
и котелок — устройством прост —
с расчетом на предельный рост.
Варить в нем можно кашу, воду
в любую мокрую погоду.
Без суеты у шалаша —
пусть кашкой кормится душа
и над природою парит,
когда спирт в примусе горит.

Леша Леонов — даритель примуса «Турист» на 50-летие товарищу — едва ли мог тогда предположить, что в скором времени враг человеческий попутает его на злое деянье, загремит он в тюрягу, выпустят его по полному нездоровью, комиссуют.

Примус пролежал втуне двенадцать лет с момента дарения; зажегся сразу, с первого поворота ручки, горел хорошо.

Прилетел ястребок (коршунок), сел близко ко мне на кровлю избы, будто он голубок, чего-то хотел от меня. У ястребка пестрая в клеточку грудка.

Во всей природе безмолвие, недвижность. Беловато-смуглы некошеные тимофеевка, ежа. Вчера вечером Солнце стояло (то есть медленно скатывалось) вон там против ивового куста. От низкого Солнца в Озере полыхала вода, просвечивало сквозь ивовый куст, весь куст зарделся. Всего одно Солнце, один куст на нашем берегу, и вкупе учинили иллюминацию. Вовсю стрекочут сороки, деловито наискосок пролетела над лугом ворона.

Вчера, помню, почему-то записал в этой тетрадке, что дует северик — хороший ветер, но дул южак, тоже хороший, нанес тепла. В тетради написал старик, что дует ветер северик. Он, стало быть, у нас чужак, не чует, что задул южак.

А небо заволакивает с юга. А нам все равно. Сегодня двадцатый день моего пребывания в Нюрговичах. «А что же вы делали там?» — спросят. «А мы куковали», — ответим. «А что же вы ели?» — «А что Бог послал». Больше ни от кого посылок не поступало.

Девять часов вечера. Озеро уже в тумане. Парно. Прямо передо мною зоревой край неба с неподвижным облаком на нем. Косая растушевка, будто где-то идут дожди. В цвете зари есть брусничность — брусничное время. На брусничном зоревом экране дымчато-синеватые силуэты: впереди медвежонок с круглыми ушами, за ним длинномордая медведица.

Все говорят, что пошли грибы. Все пошли за грибами. Крапает дождь.

Вчера по радио сказали, что на востоке Ленинградской области температура перевалит за тридцать градусов. Галина Михайловна, жена Валентина Валентиновича, отговаривала меня уезжать: «Не уезжайте, самые грибы будут завтра». Уговорила, не уехал. Ночью не спал, слышал, по радио сказали, что на Гагру наступают десять танков, грузинский отряд в тысячу человек. Обороняются абхазы, отряды горских народов. Господи, как же им жарко наступать, не прохладнее ли обороняться. Зачем? Абхазам не победить Грузию, грузинам не переместить абхазов из мест, определенных им Создателем — у самого Черного моря. Года три назад в Пицунде один абхазский писатель, вдохновитель своего народа на священную войну с грузинами, предсказывал то, что разразилось нынче. Где-нибудь у меня записаны детали разговора с абхазским другом, такие вещи я записываю. А может быть, не записаны: разговор шел под большие дозы чачи. Запомнилось из него: грузины пришли на абхазскую землю, захватили все руководящие должности, почитают абхазов за дикарей. И: «Надо пустить теплую кровь…».

Но как наступать на Гагру? По верхней, нижней дороге? Без дороги танк не проедет. Чем кончится наступление? Сколько прольется теплой крови? Вообще, когда все это кончится?

Сводка с театра военных действий в хорошо тебе знакомых местах не вызывает душевного потрясения; война на окраине стала привычным делом. Слава Богу, у нас пока тихо.

Утром сбегал в ближний мой лес, нашел двенадцать белых и всяких других. Похлебка из подосиновиков, подберезовиков получается гуще, чем из белых; грибы развариваются, чернеют. Белые в похлебке обособляются, остаются, какими были: корешки белыми, шляпки светло-коричневыми. И то и это вкусно!

Похлебал похлебки, поднялся на тот берег на мою делянку за брусникой. Там нашлись и россыпи и залежи нашей северной Ягоды. На Пинеге, на Мезени малину зовут малиной, чернику черникой, а бруснику Ягодой: это — первая Ягода у нас на севере.

Разговаривал с бывшим кооператором, ныне дачником Андреем. Он по-прежнему похож на царя Навуходоносора: удивительно изящно и в то же время мощно сложен, рыжебород, голубоглаз (не ручаюсь за портретное сходство; царь Навуходоносор приходит на память как воплощение необыденного, из другой человеческой породы). Экая орясина! Ему бы намотать на голову чалму, сидеть на площади по пояс нагому, в шальварах — и чародействовать. Совхозные мужики сожгли в избе Андрея березовые плашки — он их высушивал, после вырезал на них иконные лики, продавал, тем жил. Теперь Андрей решил, что хватит: демографическая ситуация в деревне не та. Сожгут, ограбят, втянут в дачную интригу. «Избу весной продам, на лето можно уехать куда-нибудь на Алтай; здесь так и так все вытопчут».


1 сентября. День поступления в школу моих дочек: Ани, Кати, день гладиолусов, георгинов, крупных слез, еще более крупных бантов... Господи! Это было при советской власти: после школы высшее образование, и папа не подведет...

Сегодня безоблачно, тихо, в смысле беззвучно. Дует восток. Дым из трубы только что затопленной печки относит влево; дым белый.

Утречком сбегал в мой лесок, поглядел на вересок. Дались в руки восемь беленьких, не много, но и не мало. Будем сушить. Продукты питания кончились. В животе пусто. Хотя есть хлеб, чай, спички, дрова. Есть книга Флоровского «Пути русского богословия».

Небо все, насколько я вижу небо, дымчато-голубое. Леса на том берегу зеленые с оттенками, с бело-лиловой проплешиной кипрейного луга. Надо идти в дальние боры по грибы, но чего-то не хватает в организме — грибной похлебки. Припекает солнышко. Затоплена печь, сушатся белые грибы.


2 сентября. 7 часов утра. Ни облачка на небе. Дует порывистый южак. Вчера был курортный день у моря: ходил по деревне в одних трусах, как в Пицунде (до войны абхазов с грузинами). Топил баню Эрика Шапиро, по-черному. Баня раньше была Цветковых; Цветковы уехали, котел из каменки вынули, унесли. Эрик поставил на место котла ведерный чугун. А так все было, как в доброе старое время. Напилил кольев — подпорок стогов; взялось хорошо, скоро зашипела каменка. Нашел неплакучую березу, связал веник. Парился, нырял в озеро, опять поддавал пару... Мой добрый Ангел приготовил подарочек: кидал на чердак пустые бутылки, выпитые до меня, нашел целую маленькую «Московской». Должно быть, Соломоныч припрятал и забыл. Водка за годы ожидания моего банного дня усохла в маленькой на четверть, но градусы в ней те же. Попарился в бане, понырял, выпил водочки, заел грибной похлебкой. Пел песни. Почему-то хорошо пелось про танкистов, возможно, в связи с танковой атакой под Гагрой. «Броня крепка и танки наши быстры, и наши люди мужества полны. В строю стоят советские танкисты — своей великой родины сыны».

Посадки Солнца сегодня нет: запад плотно затучен. На небе рельефная темно-облачная композиция: округлые фигуры с завитками, меняющимися очертаниями, на небе тревога. Весь день рвал-метал южак, шпарило Солнце. Я ходил в дальние боры, получил то главное, ради чего... Ну да, тридцать четыре белых... Насладился абсолютным одиночеством, просторностью, богатством, щедростью боров.

Завтра надо стать на возвратный путь, долгий, а в конце его, дома... Но, может быть, дом здесь, а там чужбина?..

Ночью бас пел: Я вспомнил время золотое, и сердцу стало так светло…». Очень своевременная песня. Потом сказали, что в Вологде остановился подшипниковый завод. По тону обозревателя это вроде бы даже и хорошо: «Дружба дружбой, а денежки врозь». В Ставропольском крае, в городе Лермонтове, прекратилась переработка урановой руды из рудников под Бештау. Это и подавно хорошо: «российское» радио исполнено оптимизма. В Таджикистане все остановилось, никто ничего не контролирует.


3 сентября. 9 утра. Беспросветно хмуро, льет дождь. Ночью вдруг застучали по крыше крупные дождины.

Последнее утро в моей избе. Греет беспредельно теплотворящая печь. В последнюю ночь я спал, чего не бывало в предшествующие ночи. Возможно, в последнюю ночь на меня воздействовало все лучшее, что было за месяц в деревне, — солнечные ветры, окуневые поклевки, брусничные кочки, грибные похлебки, красивые головы боровиков, глаза лесных озер, всегда глядящие в небо, ширь нашего Озера, банный пар, хряст березового веника по чреслам — убаюкало меня напоследок. Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни...

На дворе прекрасная, хмурая, мозглая, беспросветная чухарская погода (непогода). Погода все та же, но не стало деревни, вот какая оказия. Бывший магазин, я бывал в нем, делал покупки у иногда приходящей из Озровичей магазинщицы Нюры, куплен профессором, доктором математических наук. Я еще не знаком с доктором. Вообще главное в нашем дачном местечке — непроявление интереса друг к другу, взаимная нахохленность.

Деревня не возвратится в сие место. Когда мотоциклист Алеша станет фермером, заколосятся его нивы, затучнеют стада? Из года в год я прохожу все те же круги, сохраняя за собой должность нештатного летописца бывшей деревни Нюрговичи, повторяюсь в летописании. Должно что-нибудь случиться, назревает кульминация: поджог избы, волкодав (козлодав) Гера у соседа Гены, крах кооператива «Сельга», ограбление кооператоров, конфликт Валеры Вихрова с бывшей тещей Адой...

Не хочется уходить, Господи! Так далеко идти. А надо. Покуда носят ноги. Говорят про ноги, что они кормят волка. Но я же не волк, ей-ей...

Я Леший. Ну да, тот самый, опубликованный, гласно курирующий... Мой клиент Беглый нынче не рыпается, тише воды, ниже травы. Во что-то вслушивается, чего-то ждет, но всякий раз сбывается нечто другое, нежданное. Весной я перегнал Беглого из его избы в чужую, науськал кого надо избу подпалить, чтобы запахло горелым при свете дня (я хотя и порождение тьмы, на свету тоже функционирую, только прищуриваюсь)... Беглый потрепыхался: «Ах, надо и это перетерпеть, отречься от внешнего, затаиться во внутреннем…». Однако патроны в стволы вложил, ружье в изголовье поставил. В духе времени, мой сценарий...

Признаться, мне, Лешему, нынче можно и не вмешиваться в текущую действительность, все идет по моим разработкам, даже с непредвиденным ускорением: всеобщий раздрай. По временам становится скучно, хоть плачь: перепроизводство ненависти. По телевизору показывают: первое лицо в государстве, президент, с перекошенным лицом погрозил пальцем народным избранникам депутатам: Я вам этого не забуду!» И плакать нельзя: Лешевы слезы дождями прольются, а на дворе великая сушь. Я могу испортить погоду; климат на планете уронили лучшие умы человечества, ну, разумеется, хомо техникус. Гуманитарии-благодетели навострились в верхний эшелон власти, в президентский корпус — в славянских странах, в Балтии, было в Грузии, теперь в Венгрии... Даве были диссиденты, ноне стали президенты. А? Богатая рифма?! И какой лексический разброс! В России, то есть в РФ, гуманитарий на самый верх не пройдет, даже с диссидентским бантиком в петлице, покуда не изведется кадровый резерв партийных бонз, оказавшихся не у дел. Наш радикальный гуманитарий ломящемуся в президенты партийному иерарху дорожку раскатывает, аллилуйю поет, в диссиденты посвящает. Эсэнгэшный президент — самый первый диссидент...

Это я так, к слову, не мой предмет, просто пользуюсь предоставленной трибуной. Человеческие слабости мне, Лешему, тоже свойственны. Собственно, в этом мое призвание: слабости культивировать, сильные стороны низводить.

Президент по восшествии на пост попадает в поле действия главных надмировых сил; на него накладывает лапу сам Сатана (иногда лапа накладывается загодя, оставляет на темени след, но это случай особый). От себя скажу, президент — негуманная профессия; один Буш оставил по себе в Ираке столько могил, сколько у нас в Чухарии муравейников. Судя по всему, нынешний российский президент не отстанет от заокеанского, хотя и без «бури в пустыне».

Я — Леший; смертоубийство — не мое ремесло.

А так вопросы одни и те же на всей территории бывшей империи, будь то СНГ, РФ и у нас в Чухарской республике (можно назвать ее ЧУР, звучная аббревиатура). По женскому вопросу я в прошлом году высказывался, мне Беглый дал слово, так и озаглавил: «Слово Лешему». Конечно, самонадеянно впрямую связывать выступление в прессе, даже такого авторитета, как Леший, с волеизъявлением президента. Но не бывает и дыму без огня: Ельцин избавился от своей советницы... А я о чем говорил в моем «Слове»? Ну вот... Я слов на ветер не бросаю, тем более, знаю, откуда он дует.

В национальном вопросе я традиционалист, тонкий знаток поверий, психического склада народа, в среде которого обитаю. Я — вепсский Леший, легко переориентируюсь в русского; у вепсов с русскими нет этнической несовместимости, из одной почвы произросли, одна у них биосфера. Господин Великий Новгород в незапамятные времена взял под свою руку Чухарию да и сам по уши врос в здешние болота, пустил корень. Коренное население во все времена жило по законам Лешева царства, умело законы переступать, от Лешего открещиваться.

Выдворяли вепсов, равно и русских, с насиженных мест коммунисты — бесовство государственное, идеологическое. Стало пусто, местность осиротела, подрублен корень. Стариков почти не осталось, пашозерские старухи сойдутся на беседу и меня помянут: «Леший знает, кому это надо, чтобы в наших избах дачники жили». Я-то знаю, только у меня не спросили, когда решали, местную специфику в расчет не взяли. Все было централизовано, и в нашей системе тоже.

Чего у нас не бывало прежде, так это междоусобицы. Местные вызверятся, в субботу попарятся в одной бане, зло паром выйдет. Кто приезжал, того привечали, калиткой потчевали, бутылку на стол выставляли. Новая демографическая ситуация на Вепсской возвышенности чревата распрей, противостоянием. Кого с кем? Коренные здешние вепсы -язычники, обитали в Лешевом царстве, со мною умели поладить. Пришлые дачники слишком самонадеянны, уповают на свой рационализм, думают жить по городскому уставу, по статье, а у нас надо жить по поверью, по преданью глубокой старины, в ладу с природой, со мною, духом природным.

Ну что же, распря... Политизируюсь, буду ее поддувать, моя работа. Зажигаю на небе петарды — зарницы с громом, из оброненной искры возжигаю всепожирающий пал — тревога! Но, положа руку на сердце, честно признаюсь: так жалко былой беспробудной дичи, махровой патриархальности, чухарского идолопоклонства... В Лешеву ночь, как в доброе старое время, из какой-нибудь трубы вылетает моя тетка Сидония (Мережковского читал, шабаш у него описан красочно, но есть неточности, в смысле проникновения в психологию шабаш у Булгакова много выше); о чем мы с ней договариваемся, умолчу, умолчу, умолчу. Неопознанный улечу.

Что станется с нами завтра? Завтра наступает с третьими петухами, а петухов-то в деревне и нет. Не брякает боталами скотина, не ревут трактора... Тихо. Империя распалась. Свергнут тоталитарный режим...

Мое неправое Лешево царство правит свой бал в Божьем мире. В чем могу расписаться я, Леший, воспользовавшись любезно предоставленной мне возможностью — Беглым, жительствующим у нас в Чухарии на птичьих правах.


Лев перевез меня через Озеро, я вздынулся на верхотуру, где в молодом (не старящемся) нагорном смешанном лесу тотчас нашлись словно для меня выращенные белые грибы. Ядреные боровики всех возрастов стояли семьями у самой тропы, выказывали головы из травы в березовых перелесках. Грибы давались в руки с какой-то улыбчивой доверчивостью: «Ну вот, наконец-то, а мы тебя ждали». Видать, давненько здесь не бывал Валера Вихров, оставил по себе следы работы-промысла: обглоданные поржавевшие ольхи (к одной приставлена лесенка), груды корья, укрытые полиэтиленом...

Хорошо бы грибы почистить, а нож в мешке, мешок за спиной... Раскрытый перочинный ножик, с каким только и ходить по грибы, лежал у тропы на кочке. Я принял подарок моего Ангела, почистил грибы, нашлась под них и кошелка...

Лесной гостинец я снес бабушкам Богдановым, бабушке Кате и бабушке Дусе. Таких красавцев они нынче, в безгрибье, и не видывали. Баба Дуся покормила меня чем Бог послал. Баба Катя сказала: «Приезжай ишо, желанный. У нас с Дусей пензия вот така большушшая. С голоду не помрем».

К избе бабушек Богдановых подъехал на мотоцикле корбеничский медик Андрей, привез лекарства от давления и еще от чего-то. Бабушка Дуся подарила Андрею номер тихвинской районной газеты «Трудовая слава», а в нем заметка «Наш добрый доктор». Андрей прочел, зарумянился. Я тоже прочел. В заметке говорилось, что в забытой Богом и людьми деревеньке Харагеничи живут одни старухи и никакой им «гуманитарной помощи» ниоткуда. И было бы им, болезным, так худо, если бы не добрый доктор Андрей. Он при любой погоде приедет, в каждую избу зайдет, давление померяет, банки поставит, лекарства привезет, обо всем расспросит, проявит внимание, что самое дорогое... Бабушки деревни Харагеничи через газету поблагодарили доброго доктора... Подписалось шестеро бабушек.

— Как написали, так и напечатали, слово в слово, — сказала баба Дуся.

— Я хотела написать, што у нас в деревне невесты как на подбор, в девках засидевши... — пошутила баба Катя, храня на лице серьезность своих ста шести лет...

За полдень в сентябре. Деревня Чога.

Дождь мельтешит в окне. Потрескивает печь.

Спокойно на душе. Изба моя убога,

но кров не просквозила течь.

Куда ни кинешь взор, зеленые увалы,

разводий синева, рябиновый окрас...

Те счастливы, что побывали

на нашем берегу хотя бы раз.

Как приеду в Чогу (в этот раз прихомылял пешком: Нюрговичи — Харагеничи — Кончик — Пашозеро — Чога), так у моего соседа Дмитрия Семеновича Михалевича какая-нибудь сногсшибательная история... «У них под Кильмуей, — рассказывал Михалевич, — приватизированы охотничьи угодья. Такие молодые замечательные ребята, и все у них есть — и база в Шугозере, и медведей навалом. К ним приехали испанцы охотиться на медведей. И заплатили всего по пять тысяч долларов. Представляете? Это же даром. Если бы они поехали куда-нибудь в Канаду, с них бы там содрали... Ну и вот... За мной пришла машина, меня пригласили им показать охоту на болотную дичь. Мы с Яной поехали. Испанцы, надо сказать, изумительные люди, веселые, искренние — настоящие испанцы. Им так все понравилось — природа и охота, у них таких птиц нет. Яна искала птицу, делала стойки... Нынче сухо, птицы мало, но все равно все вышло в лучшем виде. Я с ними разговаривал по-английски. И они замечательные стрелки, у них первоклассное оружие. Я дупеля особо далеко не отпускаю, а они метров на шестьдесят — и попадают. Им очень понравилась эта охота.

И медведя они убили, мне егерь Дима рассказывал. Они сидели на лабазе, на дереве, двое. Медведь вышел в овес; у них оптические прицелы. А патроны вот такие огромные, пули — они такими пулями слонов бьют в Африке. И вот один из них прицелился, метрах в восьмидесяти был медведь, выстрелил, медведь так и рухнул. Ну, им говорят, надо быть осторожным, подождать. Медведь, как потом выяснилось, был насовсем убитый, ему все мясо разорвало... Но, видимо, настолько сильная была боль, что он, уже фактически мертвый, встал, ужасно рявкал. Испанец еще раз в него стрелял, перебил позвоночник. Шкуру тому, кто стрелял, и свидетельство выдали: медведь убит там-то, тогда-то, для таможни...

Мне испанцы тоже предложили гонорар. Я отказался, а когда мы прощались, руки пожали, я чувствую что-то такое в руке. Я говорю: “Зачем? Не надо!” А они: “Все в порядке. Заслуженный гонорар”. Теперь в Швейцарию поеду, у меня своя валюта, хоть маленькая, но своя…».

О, Господи! Слава Тебе, что бывают счастливые люди даже в провальные времена.

Мишу, убитого испанцами, правда, жалко. Наши медвежатники: Жихарев, Цветков покойник — не то чтобы гуманнее обходились с мишами, но как-то на равных; мише давался шанс взять верх над охотником...

Помню, рассказывал Михаил Цветков: «Он под выворотнем лежал, неглубоко, снег желтый, у него надышано. Я дрын осиновый вырубил и его в бок шурую. Он встал, башкой махает, отряхивает. А между нами березка, снегом согнутая. Он на дыбки встал, лапы на березу положил и мне в глаза смотрит. Я ему в голову стрелил, он упал».

Круглые пули Миша Цветков сам обкатывал. Ежели бы чуток промахнулся, миша бы свой шанс не упустил.

Возвращение снега



Джин без тоника. Черемуховый рай. Пахота. Форели и раки. Идучи по Невскому. В полдень в Новой Ладоге. Суханов вернулся.


Проезд в автобусе от Питера до Шугозера стоит тысячу — и ничего, едут, в основном, люди приземленные, то есть кормящиеся от земли; земля окупит расходы, обнадеживает на завтра; безземельный по нынешним временам — неприкаянный бедолага. Правда, находят выход, торгуют кто чем, многие бананами; бананов нынче везде завались, дешевле соленых огурцов; как удто мы — банановая республика.

Ну, а что же автор «романа на местности»? Как явствует из уже сказанного, мой огород не возделан, и дачник я никакой: не лежу в гамаке, варенья в зиму не вариваю, рыбачу дай Бог на ушицу; моя охота в вепсских лесах вся умозрительна. Для чего же еду? куда так спешу, несколько даже задыхаюсь — боюсь опоздать к началу чего-то? чего?

В моей деревне Нюрговичи, в верхней ее части Сельге, то есть на Горе, тотчас принимаюсь за писание из себя. Не писать не могу, мною руководит некое Существо, Дух Природы. Однажды я назвал его Лешим; Леший заговорил, мог бы разговориться, но все же это — мистификация, а я реалист; пишу мои вирши, живется легко. На Горе в меня входит ни на что не направленная сила; я становлюсь никем не ангажированным писателем. Что? Уже было? Ну, потерпите минутку. Поехали дальше...

Положа руку на сердце, могу сказать, что руководящее мной Существо на Горе — мой Леший, за мои бескорыстные усидчивые письменные труды, совершенно необязательные в данной политической ситуации, иногда вознаграждает меня, поощряет, приласкивает. Вот, вышел случай: я был в Москве, исполнил, что требовалось исполнить в столице нашего государства без границ и государственной доктрины; мой поезд отходил в Санкт-Петербург заполночь; шел пятый час пополудни. Мои московские телефоны не отвечали, наличных средств посидеть вечерок в ресторане Центрального дома литераторов никак не наскребывалось, скамеек на московских бульварах раз, два и обчелся, да и сколько высидишь на скамейке? Деть себя было решительно некуда. Нога за ногу плелся все же в направлении ЦДЛ — старая, десятилетиями натоптанная колея. У входа в ЦДЛ стоял Толя Ткаченко, такой же сивобородый, как я, друг моей молодости: вместе жили на Сахалине в начале шестидесятых. И потом во всю жизнь ни он, ни я не сделали ничего такого, что бы нас развело, — редкий случай, почитай, все писатели разведены по разным платформам. Толя сказал, что сейчас придет Швыденко: «Ты помнишь его, он был лесничим на Сахалине, а сейчас научный сотрудник международного Лесного института в Вене, он знает тебя». Пришел Швыденко, европейский мужчина из Вены, мы вспомнили друг друга, порадовались встрече. Пришли еще двое, тоже из мира старого неомраченного дружества. Сели за стол в ресторане, прочли меню, мы с Толей Ткаченко усмехнулись в седые усы: как недальновидны были наши фантасты! Если бы кто-нибудь из них десяток лет тому назад в полете фантазии назвал бы грядущую цену ну, скажем, на карпа в сметане по-цэдээльски — общеупотребительное блюдо, ему бы никто не поверил; это — суперфантастика. Карп стоил 700 р. за 100 г. «Ну что, ребята, ударим по карпу?» — весело озирая застолье, спросил Швыденко. Четверо приглашенных к столу потупились. «Каждый карпик потянет грамчиков на 350, выйдет поболее двух тысяч на карпа», — остерег официант. Швыденко торжествовал: «Всем по карпу! Я дома в Вене собираю друзей на чашку чаю, это мне обходится в сто долларов, для меня пустяки. Что будем пить?» По мнению европейского человека, пить следует джин наилучший голландский. Джин нашелся. А тоник? Как, нет тоника? Это не по-европейски. Ну, ладно, минеральной воды и льду, льду побольше. На закуску семгу, севрюгу, сациви из кур, помидоров, огурцов и травки!

И полетела душа наша в рай, так хорошо погуляли мы по долинам и по взгорьям давным-давно завязавшейся нашей дружбы. Тут подошло мне время сесть в поезд зеленый. Очнулся в Санкт-Петербурге: что было со мной? А то и было: мой Леший, то есть его напарник, мой добрый Ангел наслал на меня доброхота Швыденко, в прошлом сахалинского лесничего, ныне ученого института в Вене, с его не закрывшейся для дружбы душой, с валютной мошной.

Ну, спасибо!

Шапку в охапку и бегом на Вепсскую возвышенность.


11 мая 1993 года. Нюрговичи. Гора-Сельга. Половина шестого вечера. Дует север. По берегам озера шкурки снега. На осинах лист в копейку.

В Шугозере купил в ларе «Сникерс» за 220 р. Съели пополам с бывшим кандидатом в мастера по академической гребле, инструктором туризма, только что вернувшимся с Селигера, преподавателем теоретической механики, дачницей с Горы-Сельги Галиной Алексеевной. По рекламе «Сникерс» содержит в себе сливки, шоколад, солод, сою (соя преобладает) — все необходимое для жизненной активности.

Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня, то есть мои «Записи» в неактивной жизненной позиции, в «самоизоляции», а еще и в том, что как интеллигент-шестидесятник завел народ в нехорошее место, подобно козлу во главе бараньего стада, ведущему бяшек на бойню. «Он ясно осознает отсутствие каких бы то ни было отношений с “кормящей землей” и, как многие купившие избы горожане, предпочитает жить на “нуле жизнеобеспечения”», — написал про меня профессор. А потом еще вот что: «...в недалеком прошлом он обязан был принести себя в жертву на алтарь партии».

Ну полноте, профессор, мой нуль жизнеобеспечения я не отдам за там и сям возводимые хоромы «новых русских» с их прилипшими к рукам миллионами, с их активной жизненной позицией. Что касается отношений с «кормящей землей», землица всех нас покуда, слава те Господи, кормит. А картошку я тоже, будьте спокойны, сажаю, но в меру сил, в меру сил. Что вдохновляет меня на склоне лет, так это открывшаяся возможность писать мои вирши, опять-таки в меру сил, по наличию в душе восторга перед жизнью. Что правда, то правда, бывало перенапрягался. От чего избавился с облегчением, так это от активной жизненной позиции, с которой нам, пишущей братии, всю плешь переела наша красная профессура. Чего желаю и вам.

Теперь о степени свободы самоизъявления. Тут вы правы, профессор Дюжев, в моих «записях» я разоткровенничался и писал-то вначале не для печати, для исповеди перед самим собой. Человеку, даже такому, как я, некрещеному, исповедь помогает помириться с маетой бытования, с самим собой. «Записи» напечатаны, с них и спрос другой, вы правы. Все мы, пишущая братия, так или иначе восприняли завет Антона Павловича Чехова выбрасывать себя из сочинения за борт, следовать правилу объективной непричастности и т. д., и т. п. Нынче все правила — увы! (а кому ура) — аннулированы общественной ситуацией, то есть снятием всех запретов; пошла игра без правил. Сдержанность, благопристойность, нравственная мотивация характеров и поступков в литсочинении стали, ну, что ли, излишни. Бывало, сетовали: в русской классической литературе человековедение начинается выше пояса; теперь распоясались. Смею предположить, что при чтении Чехова у современного, даже благовоспитанного, читателя может образоваться усмешка в уголках губ. В самом откровенном рассказе А. П. Чехова «про себя», в «Даме с собачкой» герой Гуров увивается в Ялте за миловидной дамочкой — обычная вневременная история, даже с последующей гальванизацией пылких чувств. Но у Чехова роман плотский лишь подоплека для нравственной коллизии: персонажи рассказа «Дама с собачкой» кидаются в объятия друг другу, поскольку... жена у Гурова духовно чуждое ему существо, говорит толстым голосом, называет мужа претенциозно «Димитрий»; отсюда и мужнина неверность, вот вам и нравственная мотивация. Современный читатель может остановиться и усмехнуться: «Да полноте, Антон Павлович, а если бы жена у Гурова была хохотушка, называла бы муженька Митяем, что ли бы Гуров не поволочился за «дамой с собачкой» в Ялте? Потребность превыше мотивации. Для того Ялта и предназначена…».

Разумеется, это я не в укор Антону Павловичу Чехову. Чехов пришел к нам во всем обаянии своей божественной скромности, преподал правду жизни, очищенной от низких истин, дистанцировал персонажа от собственного «я». В нашем литературном обиходе зазор между героем и автором как бы стерся; с одной стороны повальная (бульварная) беллетризация, с другой — выборматывание самого себя с придыханием, как у В. В. Розанова в «Опавших листьях…».

У Юрия Казакова есть рассказ «Трали-вали», написанный в 1962 году. Уж как поносили этот рассказ за неактивность, «самоизоляцию» героя Егора. Егору все трали-вали, зажжет свои бакены, попьет водочки, пословоблудит со случайными гостями в сторожке, покличет подружку Аленку с того берега... Но есть у Егора талант изливать душу в песне, старинной, русской, всеми забытой, кроме него. И вот приходит время, душа созревает для песни, Егор знает такое место на берегу, где песне вторит сама природа, подпевает Аленка. Егор поет до полного изнеможения, до такого просветления в душе, что обливается слезами от восторга перед чем-то одному ему внятном. А потом все опять трали-вали.

Никто не заметил, что Казаков написал рассказ о себе самом, герой даже внешне походит на автора: у Егора «сонное, горбоносое лицо» — и у Юрия Казакова, вглядитесь в его портрет в какой-нибудь из книг... И писал он так же, как Егор пел, неудержимо стихийно, порывом, а после впадал в меланхолию, пьянство, все становилось ему трали-вали. Говорят, что талант от Бога, но талантливых метит и Сатана.

Или рассказ Шукшина «Миль пардон, мадам», по-моему, тоже очень личный, «автобиографический». Странный малый Бронька Пупков, один из шукшинских «чудиков», водит приезжих на охоту, в последний вечер на берегу реки у костра разыгрывает «спектакль одного актера», по собственному сценарию поставленный, самим Бронькой отрежиссированный, с паузами, репризами: «Прошу плеснуть!», — с кульминацией и трагической развязкой, с последующим мучительным выпадением Броньки, автора-исполнителя, из круга общего внимания в постылую заурядность сибирской деревушки. Спектакль Броньки Пупкова — помните? — о том, как по заданию недосягаемо великих мира сего, по воле рока Бронька совершил покушение на Гитлера, в войну... Последняя реплика в представлении, со слезою навзрыд: «И я промахнулся». После жена приголубит Броньку за его художества: «Скот лесной», и председатель колхоза приструнит. Бронька вызверится — и в магазин за бутылкой. Но как высоко он летел, как насладился искусством, вниманием огорошенной публики, до чего силен, властен над человеком вселившийся в него бес лицедейства! Ну да, конечно, художественный талант.

Я думаю, в рассказе «Миль пардон, мадам» Василий Шукшин сымпровизировал самого себя, ежели бы судьба его сложилась по-иному, без Москвы, ВГИКа... Что бы сталось тогда с его природным талантом сочинителя-лицедея? Как бы ни шпыняли Броньку Пупкова односельчане, вся жизнь его, весь смысл, все счастье — выйти на публику, обратить на себя взоры, исполнить спектакль, прорыдать напоследок: «И я промахнулся». И — «Прошу плеснуть». Бронька Пупков артист-сочинитель, как сам Василий Шукшин, только необразованный, дикий, так сказать, негативный вариант...

Ну ладно, я уклонился от темы моих «записей». На чем мы остановились? Да, ехали с Галиной Алексеевной из Шугозера в Харагеничи, и вот в автобус садится малый не то что пьяный, а выпитый до последней мути в стакане, до тихого ужаса. Пьяный именно тихий, ему не выговорить слова до половины, не завершить ни одного жеста. Он хочет от чего-то отмахнуться, заносит руку, но рука выпадает, будто и не рука, а пустой рукав. На малом какая-то летняя кацавейка, замызганная, в заплатах, болтающаяся, как на огородном пугале, штаны состоят из заплат, в них опять же как будто нет ничего телесного, и костяка словно нет в мужике. На нем резиновые сапоги, его лицо в мочального цвета щетине, с набухшими розовыми веками, утратило признаки человеческого образа; глаза открыты, но ничего не видят, никуда не глядят; во рту один клык и заслюненная сигарета. На голове рябая кепочка сдвинута на затылок — признак былого ухарства; мужик не старый, не молодой, да и не мужик, так, гриб-поганка. Водитель автобуса отнесся к пьяному по-знакомому, усадил на ближнее к себе сиденье. Села баба по-весеннему загорелая, как все здешние; пьяный подавался к бабе, шевелил губами; баба отодвигалась.

Он вышел в придорожной деревне у лесосклада. Баба обернулась к едущим, сообщила: «Он мать убил, такой змей, родную мать зарезал». Едущие промолчали.

Я думал о пьяном, таких, бывало, выписывал Иван Алексеевич Бунин, например, Серого в «Деревне». Да нет. Серый был не такой, тоже пропивался в лоскутки, однако из образа человеческого не выходил. Пропойца в России всегда что-нибудь значил, выражал — в национальном характере или общественной ситуации. А этот на Вепсской возвышенности — вне характера, вне ситуации? Отсидел срок, или за убийство матери у нас не берут? Что с нами происходит?

Автобус с жужжанием, как майский жук, влезал на склоны вепсских нагорий, на все стороны открывались вербно-желтеющие, молодо-зеленые, с блескучими разливами дали. Была на дворе весна 1993 года, месяц май, начавшийся кровопролитием в Москве, русские побивали русских...

Ночевали у Текляшевых в Усть-Капше, у Ивана и Маленькой Маши. Иван пришел выпивши, с белыми кудряшками на голове, с вепсскими лазурными глазками, весь крепенький, быстро все делающий, в военной куртяшке, улыбчивый, то и дело закуривающий, но в сенях: в избе Маша не разрешает. Иван с еще одним мужиком десять дней рубили баню для Соболя. Соболь приехал принимать работу, поставил водку и угощение.

— Был совхоз, — сказал Иван, — а теперь — как не знаю по-русски, икцинерно общество. А так один х... Робили и робют. Ишо и хуже стали робить. Которые директора, начальники, бригадиры, те дома строят...

— Стро-о-оют, — подпела Маленькая Маша, — ишо как стро-ют, спеша-а-т, пока ихнее время.

Маша подавала на стол картошки, творог, молоко, чаю с сахаром.

— Мы с Машей за Ельцина проголосовали, — похвастался Иван. — У нас собрание было, один из Тихвина приезжал, агитировал за Хасбулатова. А мы не знаем, какой-такой Хасбулатов. При Ельцине войны не будет. Мы за Ельцина голосовали.

— Мы ду-у-умали, — пела Маша, — на пенсию с Иваном выйдем и проживе-е-ем. А никак не получа-ается без своего куска-а, без скотины.

Мы вышли с Иваном на волю. Иван, как всегда, водил меня по усадьбе, показывал произведения собственных рук.

— Вот колодец вырыл, сын помогал. Я внизу, а он в ведре землю вытаскивал. — Мы заглянули в яму колодца со срубом внутри, до воды было глубоко. — Вот бороны сделал, наши вепсские, картошку боронить. — Бороны — ежи, из елок с сучьями, дохристианские, языческие орудия. — У этой сучья потолще, — пояснял Иван, — сразу после вспашки боронить, а у этой тонкие, когда взойдет картошка, сорняки выдергивать. А это сани лес возить. — Полозья у саней из двух берез вытесанные, не гнутые на передок, с корневищами. — Вот баню посмотри. — Из новехонькой, рубленной из ели бани пахнуло банным духом. — Печка у меня сложена, — докладывал Иван, — а топим по-черному, я по-другому не знаю как, у нас по-черному.

Мы присели на бревно, закурили. Иван рассказал мне байку, уже мною от него слышанную; Иван полагает, что мне это интересно: новелла, сюжет.

— Ты напиши, — наставлял меня Иван, — я-то плохо знаю по-русски, я вепс, а ты напиши: в нашей деревне, на том месте, где ты, жил Хведор Колодкин, у него родители богатые были, я не знаю, какие богатые, но так говорили. Он-то, Хведор Колодкин, брал в жены Ольгу с Берега. К родителям жить привел, а тем чего-то не поглянулась Ольга-то, не знаю, чего. Они Хведору говорят: «Ты с ей не живи, отправь ее, пусть уходит». Он ей сказал, она и ушла. Ты слушай, я по-русски не очень умею, может, что не так говорю...

— Все понятно, Иван, я слушаю.

— Ты погоди. Слушай. Он-то, Хведор, женился на другой Ольге, из Харагеничей. Она магазином заведовала, а Хведор в лесу на заготовке. Он из лесу приходит, она его встречала и вино подавала, сколько, значит, его утроба требовала. Каждый день Хведор вином напивался, а у ее растрата, ее посадили. Хведор опять холостой. А на Ребовом Конце жила ишо одна Ольга. Он к ей женихом подвалил, а уже ослабел, года вышли или ишо что, пил много, не знаю. Он к этой Ольге-то на Ребовом Конце подселился, в первую ночь на печь залез и ничего не может. Она, Ольга-то с Ребова Конца, посмотрела на такое дело и прогнала Хведора. И вот он один жил, на том в аккурат месте, где ты, и у него была коза. Он козу-то на веревочку, маленькую в магазине купит и пойдет на Берег к Ольге, первой жене, поживет у ее, козу доит, а потом в Харагеничи к другой Ольге, та уже из тюрьмы вышоццы, и у ей поживет. Оттеда на Ребов Конец к третьей Ольге, та тоже его принимала. И коза при ем. В дороге на пенек сядет, из маленькой отхлебнет, козу подоит и дальше. Я понятно говорю?

— Понятно, Иван.

— Так и помер Хведор-то. От одной Ольги к другой шел и помер. Коза в избу приташшилась, на том месте, где теперь ты. Ты напиши.

Перед сном Иван с Машей разговаривали о гуманитарной помощи. Привезли немецкое сухое молоко, раздавали по избам, а у хозяев свои коровы. Ивану это не понравилось: не тем давали, а молоко порошковое против коровьего дерьмо.

— Не говори-и чего не смысли-ишь, — пела Маленькая Маша, — молочко-о сухое тако хоро-ошее, разбавишь его кипяточком и за милую душу-у, и детям полезно-ое. А ты иди-и спать.

Утром Галина Алексеевна, в прошлом кандидат в мастера по академической гребле, села на весла, лодка побежала по шелковой глади нашего Озера. Прибрежные березы, ивы стояли по колено в воде. На осинах белели свежие погрызы бобров: егеря-бобролюбы слиняли с нашего берега, бобры размножились, активизировались. Я просил гребчиху дать мне весла (в одно время с Галиной Алексеевной тоже занимался академической греблей), но она не давала, наслаждалась каждым гребком.

Против виднеющегося сквозь голизну стволов и ветвей дома фермера Марьясова на мысу (говорят, он подался на заработки на лесозаготовки или еще куда-то) Галина Алексеевна рассказала:

— Мы осенью плыли из Нюрговичей в Усть-Капшу, вот на этом месте видим: котенок по берегу бегает, отчаянно орет. Марьясов уехал на несколько дней, котенка оставил. Мы повернули к берегу котенка накормить, а он в воду бросился, плывет навстречу лодке. На борт вскарабкался, мы ему даем у кого что было, а он, оказывается, не есть просит, а чтобы его погладили. Мы его погладили, он утешился, за борт выпрыгнул и уплыл домой.

Вот какая история.


Пополудни на Сельге. Дует северо-запад. На небе ни облачка. Затоплена печь. Съедена итальянская тушенка из Болоньи — биф мит. И до того сухая, постная, вымученная еда для русского желудка, и ни жиринки. На банке обозначено, до какого срока можно употреблять. Нашу свиную тушенку, а хоть и говяжью, бывало в банку замуруют, тавотом банку намажут, чтоб не ржавела,— и на веки вечные, можно в землю зарывать для грядущих поколений. Нашей тушенкой армии вскормлены, войны выиграны (и проиграны), месторождения полезных ископаемых разведаны, БАМы построены, леса сведены, не говоря о пище насущной простолюдина. Нашей тушенки банку вспорешь, в ней сала до краев, и мясо шибко вкусное, дух притягательный. А что биф мит из Болоньи?! — тьфу! Резиновая жвачка. За западной упаковкой тянемся, как младенец за цацкой, а в упаковке одни ингредиенты без запаха и вкуса. Меж тем наш рынок-барахолка весь отдан «сникерсам» с «марсами». Ничего худого в «сникерсе» нет, а и что хорошего отдавать 220 р. за стрючок соевой сладости?

В нашей деревне у Алеши и Оли умер козел Борис, коего в знак уважения звали Б. Н., объелся зацветшей вербой и сдох. Однако же успел козлище заделать у двух коз пятерых козлят, все живехоньки, уж сами травку щиплют, бодаются, скачут — весело!

Алеша Гарагашьян с Олей зиму отсторожили деревню, все цело, только на Берегу к одному экономному дачнику, отказавшемуся платить сторожам, залезли и нанесли тридцать ножевых ранений байдарке. Я платил, у меня все цело.

— А так зимой не хуже, чем летом, — рассказала Оля, — такие открываются дали... У Алеши вездеход, куда хочешь можно поехать...

Алешин вездеход представляет собою чудище обло, огромно... Колеса у него — камеры от «Урагана», военного супервездехода, на камерах привязаны перепонки. По снегу на широких лыжах провалишься, а Алешин вездеход пройдет. Мотор у него от мотоцикла «Урал», скорость может развивать до сорока километров; на вездеходе Алеша вспашет всю землю, какая есть в Нюрговичах, посадят картошку.

— Алеша весь в технике, — сказала Оля, — он не хотел на огороде копаться. В прошлом году так посадили картошку, а собрали целую тонну. Сами всю зиму ели и коз кормили, и на посадку осталось. Теперь уже Алеша загорелся картошку сажать.

Еще вышел случай: осенью Ада съезжала из купленной ею у деда Федора избы — насовсем, не прижилась. За нею приехал из Питера военный КамАЗ, со всеми ведущими мостами. Двух коз Ада оставила Алеше с Олей с условием, что вернется и заберет. Алеша помог ей погрузиться, припозднились, уже был ноябрь, выпал снег и растаял. Помахали ручками, Ада отбыла в Питер.

Через час приходит бедная Ада к Алеше: КамАЗ до Берега не доехал, завяз по уши. «Алеша, только на тебя надежда, поезжай в Корбеничи, достань трактор, за водкой не постою». Алеша сел на вездеход, в ночь поехал. В Корбеничах трактористы спят, трактора неходячие. В Усть-Капше один тракторист пообещал утром завести гусеничник. Приехал, выволок КамАЗ, так на буксире и потянул. Алеша вернулся домой, отмылся, поел, приготовился спать, тут пришел тракторист: «Дай бензину трактор завести». Оба завязли в плывуне, и КамАЗ, и трактор. Алеша бензину дал, тоже поехал. Трактор завелся, кое-как вылез. Привязали к трактору КамАЗ, трос лопнул, и не срастить, коротко.

Оказалось, что Алеша умеет ловко расплетать-сплетать тросы, сплел, дернули и наконец поехали.

На прощание Ада говорит: «Без тебя, Алеша, я бы пропала, бери коз насовсем». Впрочем, кажется, и козла.

На собственноручно сделанном мотоцикле Алеша проезжает от Сельги до Корбеничей по дороге, непроезжей для военных КамАЗов и гусеничных тракторов, за двадцать минут.

Я приехал (приплыл) в деревню, пришел к Алеше с Олей, Оля сказала, что погас свет: бобры подпилили осину на линии, порвались провода, Алеша только все сделал, осину убрал, и опять все погасло. Алеша уехал на линию. Вскоре, страшно рыча мотором, Алеша въехал в гору, рассказал, что электрики вырубают свет в Нюрговичах: легче, за линией не смотреть —так прямо на столбе и вырубили. Алеша влез на столб, подключил. На линии электропередач Корбеничи — Нюрговичи идет война на столбах.

Днем Алеша провел свет в мою избу, то есть в избу Владимира Соломоновича Бахтина, давным давно вырубленную из сети. Варится каша на электроплитке — какая прелесть, какой маг, чародей поселился в нашей деревне!

Алеша сказал, что они с Олей построят дом, скотный двор, гараж, мастерскую. Дом окнами на Озеро, с верандой. Жить будут чем? А козьим молоком, оно калорийнее коровьего. Еще Алеша посылает мотолюбителям чертежи своего всепроходящего мотоцикла. Он опубликовал в журнале «Мото» материал о мотоцикле, ему пишут некоторые чудаки, просят прислать такую-то деталь. Алеша отвечает: вы мне деньги, я вам чертежи. Приведу выдержку из Алешиного материала: «Кажется невероятным, что один и тот же мотоцикл без каких-либо переделок и дополнительных приспособлений может летать по шоссе со скоростью 140 км/ч, буксировать прицеп массой 500-600 кг, взбираться на любой подъем, совершать многометровые прыжки, ползти по непролазной грязи, проходить броды глубиною до одного метра. Мягкая прогрессивная подвеска делает приятной даже езду по разбитой дороге».

Ну вот, в нашей деревне появился еще один печатающийся в периодических изданиях автор.

Алеша сказал, что они с Олей будут жить здесь всю жизнь, потому что лучшего места, чем Нюрговичи, он не видел, хотя объехал весь север, Карелию, Новгородскую, Тверскую, Вологодскую области. Алеша Гарагашьян учился в Политехническом институте, работал тренером по мотоспорту, мать у него известный архитектор-реставратор в Питере. Алеше 29 лет.


14 мая. 4 часа пополудни. Стихло. Прихмурилось. Весь май — половина — был ласковый, гладил по шерстке. Приходил к крыльцу рыжий кот, прежде кооператора Андрея, нынче Алешин с Олей, с ними перезимовавший. Кот почему-то содрал шерсть с обоих боков и с хвоста, Алеша с Олей считают: коту стало жарко. В окно видно: прилетает к луже сорока, жадно пьет, как с похмелюги, а сама бело-вороная, золотистоперая, холеная модница.

Нет жаворонков в небе, так пусто-грустно. Были скворцы и не стало, теперь сгинули жаворонки. Где вы, птахи Божии, что с вами стало в пути? какая сожгла вас буря в пустыне? Так скучно без вас. С запада тучи наносит. Зеленокудра весна. Ветер подует и бросит. Заповедь соблюдена: не предаваться кручине, славить пришествие дня. Как подобает мужчине. Боже, помилуй меня.

Вчера плавал в лодке по Озеру. Вода небывало высока, зима была снежной. Природа в оцепенении, в подспудной работе распускания листьев; на днях зацветет черемуха, набухли на луговине коконы-бутоны купальниц-купав. Полнейшая бесчеловечность: нигде ни души. Ходят грозы, погромыхивает, словно остерегает: вот ужо. Парно.

Сбегал (со скоростью 3 км/ч) на болото, нашел подснежной клюквы, новой для меня ягоды. То есть ягода не новая, но я предстал себе внове: собирателем подснежной клюквы. Клюква зарылась в мох, плавает в лужах, видно, что ею пользуются медведь, глухарь.

Подснежной клюквой надо дорожить:
она дает медведю шанс пожить.
Усох медведь в берлоге по зиме —
прибавит клюква в теле и в уме.
Оголодавший, тощий, как сухарь,
подснежной клюквой кормится глухарь.
Сижу в болоте на трухлявом пне,
подснежной клюквы хочется и мне.


Полное затишье, ни ястребов, ни жаворонка, ни ласточки, ни стрижа. Утром напек блинов, поел с кофейным напитком «Кубань», со сгущенкой. Вскапывал огород. Читал Ивана Алексеевича Бунина, надо сказать, без упоения, еще «Деревню», «Суходол» с их ужастями и личным началом — сошло, а вот холодно-искусно выделанные штучки, какой-нибудь «Крик» — увольте. Заглянул в комментарии, там только и говорится, что Бунин стал хорош по совету Горького, не посоветовал бы Алексей Максимович, так бы и прозябал Иван Алексеевич. И все это мы съедали большими дозами, постоянно маялись синдромом цинической лжи. Как любит восклицать один мой высокоумный товарищ: «Ах, бедные мы, бедные!»

А предисловие Твардовского к первому у нас собранию сочинений Бунина? Александр Трифонович пишет и как будто сам не верит: надо же — какой смелый, о Бунине похвально пишу, никто до меня не решился. И вот шпыняет своего кумира: «оторванность», «неспособность разобраться», «сословная предвзятость», «белоэмигрант» — при этом как бы мысленно обращается к Бунину: «Сами понимаете, Иван Алексеевич, без этого бы не прошло». Все верно, но до чего же грустно.

Звенит тишина. С той стороны Озера двоит кукушечий голос. Того гляди распустятся купавы; стоят на косогоре, будто павы. Их лица желты, головы круглы. В избе просели печка и углы.

 

19 мая. 8 часов утра. Чога. Река Чога по весне опровергает излучины, превращается в спрямленный стрежень, катит, бежит с урчанием, воем, вскриками, нутряным бульканием. Черная вода, белая пена, оранжевое дно, серые валуны. Переговариваются кукушки.

Много лет носился с мыслью угодить в черемуховый цвет, но все не совпадало: то опоздаю, то раньше времени слиняю. Заголовок к написанному (еще не написано было) время от времени вякал в загашнике: «Черемуховый рай». И вот угодил в самую черемуху, сначала в Чоге, здесь она зацвела раньше, потом еще в Сельге, на Горе. Черемуха цветет, но раем назвать Чогу было бы прекраснодушием. Черемуха цветет буднично, просто, укромно, и запах от нее ненавязчивый, не нахожу для него другого слова, как милый. На Новгородчине говорят: от черемухи хороший воздух. Здесь тоже Новгородчина, тоже хороший воздух.

У меня в избе на одном окне три ветки черемухи в глиняном горшке с узким горлом, в таких на покос брали воду или клюквенный морс, — и так красиво: белизна, зелень, терракота. На другом окне букет купальниц — так чиста, ярка, нежна их тонкая желтизна, так соразмерны, совершенны их девические головки с раскрывшимися лепестками, так остро-зелены листья.

Все же я побывал в черемуховом раю, срок пребывания не истек. Может быть, в небесной канцелярии мне выписали краткосрочную путевку в рай, за мои отдельные добродетели, с обязательным возвращением... Ну, не в ад, так в быт.

Собственно, в Чогу меня привела всеобщая императивная обязанность посадить картошку. Картошка у Соболя, лошадка у моего соседа Ивана Николаевича Ягодкина. То есть и уздечка от лошадки в руках все того же пушистого зверька.

5 часов утра. Восходит солнце, поют все птицы, не поклевавшие белого горошка селитры, рассыпанного по полям молодцами Соболя. Непродолжительный концерт. Не машет палочкой маэстро. Как будто отменили смерть, так звонки горлышки оркестра.

Концерт-смерть — рифма худая, другой не нашел.

На Горе в ночь ходил за глухарями. Хрустнул, где не надо, спугнул большую черную птицу. До того они все нервные, глухари, в нашем бору, столько раз всех нас, дачников, видели, каждого знают в лицо. Соболь у меня спросил «Вот вы, Глеб Александрович, говорите, пишете: «Пошел послушать глухаря». Вы что, их не убиваете?» Я принялся наводить тень на плетень, строить турусы на колесах. А на самом деле:

Осторожны мои глухари,

не поют по прошествии ночи

на разливе весенней зари...

Постарел я, ребята, короче...

Еще из лесу принес, опять же об утреннем птичьем концерте:

Как будто чухарские руны

играет на кантеле дед,

так внятно-разборчивы струны...

Восток в багряницу одет.

С моим соседом в Чоге Иваном Николаевичем Ягодкиным у меня есть нечто родственное, коренное, ну да, русское. Он сельский люмпен, дорабатывает до пенсии сторожем на очистных сооружениях в совхозе у Соболя, в покос на покосе, на огородах, на пастбище, где что можно сшибить, ну и, разумеется, выпить. Дом держится на Дарье. О, Дарья, из тех русских баб... И далее по Некрасову.

Мой дед Иван Иванович Горышин в деревне Рыкалово Новгородской губернии тоже был по психологии люмпен; хозяйство, семья на бабе Варе, в семье шестеро ребятишек; хозяин ганивал барки со швырком в Питер; барки тоже распиливали, продавали. Вернется дед с деньгой в кармане и «гвоздит», его «гвоздарем» в деревне и звали. Когда дед «гвоздил», то в дом не допускался и ночевал «на плану». Бабушка Варвара была шибко строгая, рассудительная, происходила из эстонских колонистов с острова Сааремаа на Новгородчине. Эстонцы хозяйствовали на новгородских подзолах и суглинках рачительнее, нежели коренные русские. Да примерно об этом и у Бунина в повести «Деревня» герой Тихон Ильич, прижима-мироед, так рассуждает: «Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели — и не только по пьяному делу, — все помогают друг другу (...) А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники…».

И вот мы сидим на лавочке с Иваном Николаевичем, покуриваем, разговариваем. Он что-нибудь скажет: «Ты сам-то ограду не городи, зятя пригони». Я ему: «Зять у меня специалист по компьютерам, сутками сидит программы составляет, надо семью кормить». Иван Николаевич глянет на меня, ничего не скажет, и так выходит, как будто мы знаем друг друга как облупленные, одного поля ягоды. Такого у меня не бывает с вепсами, тем более с дачниками, с Соболем.

Михаил Михайлович Соболь белорус, приехал как молодой специалист по распределению, быстро пошел наверх, колобком покатился, на колобок и похожий: весь из округлостей, пухлорукий. И до того проворный, хваткий, я видел, как он сеть выбирал, рыб из ячей выпрастывал — все от рук отлетало.

Я завожу с соседом разговор о лошадке — огород вспахать, он вызверивается: «Да у меня вон целая деревня, мне бригадирша сказала, чтоб никому без оформления в совхозе. Николаич один, а вас…». Соболь просил за меня Николаича, он и на Соболя вызверился.

Дмитрий Семенович Михалевич, доктор технических наук, тоже мой сосед по Чоге, дачник с двадцатичетырехлетним стажем, благожелательно, как старший младшему (хотя я постарше его), излагал: «Я убил глухаря. Он запел как-то лениво, видимо, уже поздно, делал паузы. Но я к нему подошел и убил. Вообще охота на глухаря не такое простое дело, как принято изображать. Ну, да вы-то знаете».

Я кивнул: да, знаю.

— Ребята из Кильмуи, — продолжал Михалевич, — американцев водили на глухариный ток поближе к Тихвину. Сначала под магнитофонную запись репетировали, как подходить под песню, а на току подводили: американцы дублировали каждый шаг егерей. По глухарям ребята сами стреляли, чтобы наверняка. Американцы только присутствовали. А то знаете, деньги уплачены — и вдруг без трофея вернутся домой, это же обидно. Охота на глухаря — дело сложное, капризное.

— Я напечатал рассказ в журнале «Охота и охотничье хозяйство», вы не читали? — спросил Дмитрий Семенович.

— Нет, не читал.

— Вы знаете, неожиданный для меня успех. Столько откликов, и еще просят...

Жена Дмитрия Семеновича принесла альбом фотографий: побывала в гостях у сына в Голландии. Сын Михалевичей получил голландское подданство, работает и учится, разговаривает по-голландски, как голландец. «Вот это ему дали домик, шесть комнат. А это он машину купил».

Я хлопал ушами (за ушами трещало от подаваемой Альмой Петровной вкусной пищи), не умея постичь секрет успеха, умения жить в свое удовольствие в этой стране (тем более в другой) в это время.

— Ребята из Кильмуи, — досказывал Дмитрий Семенович, — зимой берлогу держали на примете. Медведь в ней как-то худо лежал, зад наружу торчал. Афишировали медвежью охоту, но охотников не нашлось, все же дороговато: две с половиной тысячи долларов.

Приезжал Соболь, мы душевно беседовали, впрочем, директор больше изъяснялся экивоками, этому его научило директорство в совхозе, теперь в акционерном обществе. Мужики про него говорят: был соболь, теперь куница. «Я здесь семь лет директором, — докладывал мне Соболь. — До меня директора больше четырех лет не держались. На акционерное общество меня выбирали: девяносто процентов за, десять против. Теперь процентов тридцать против». Почему так, не сказал. «Вывеску сменили, а все осталось, что было. Денег хватает, строимся, дом культуры заканчиваем, ссуды даем специалистам на строительство. Зарплату я регулярно выплачиваю. Механизаторы на посевной зарабатывают по сорок тысяч. Дисциплины нет никакой, раньше было сдерживающее начало, вроде как идея, пусть ложная, но была. Теперь все воруют, тащат комбикорма, горючее, посевной материал. У нас хозяйство откормочное, за кормами зимой в Вологодскую область ездили, за соломой. Поголовье пока держится на том уровне, что было... Но, знаете, я думаю, чтобы акционерное общество действительно заработало, надо контрольный пакет акций отдать в руки одного, ну, двух человек». Соболь посмотрел на меня, ожидая моей реакции, но для меня «контрольный пакет акций» все равно что «консенсус фракций» — сотрясение воздуха. Я только понял, что Соболь готов взять в свои руки бразды правления и при новом порядке, но что-то мешает.

Он родом из Гомельской области, там у него отец с матерью, родня, там зона заражения Чернобыльской АЭС; у его близких у кого щитовидка, у кого паралич. Взять их сюда — им уже не поможет, и там у них дом, сад, скотина, родная земля. И там все пропитано смертью, обречено.

А здесь Михаил Михайлович Соболь — самый влиятельный человек, собственно, все на Соболе, будь то мост через Озеро, лошадка огород вспахать, курица, поросенок, воз дров, крыша над головой, зарплата. Соболю 32 года.

Он еще раз свозил меня показать свой новый дом, выстроенный в стороне от поселка, на берегу Пашозера, на прежде бросовой, мелиорированной земле. Дом как бы декоративный, прянично-расписной, внутри рубленый деревянный, снаружи облицованный крашеным кирпичом, в два этажа, с русской печью, тоже декорированной, с камином с узорной решеткой, с витражами в дверях, росписями на потолках — разлюли-малина. Хлев полон скотины, дети Соболя пьют свое молоко. Стекла в доме Соболя уже раз высадили. Я подумал, что лозунг «Мир хижинам, война дворцам» еще будет выкликиваться, побуждать к действию. Но не сказал хозяину дома. Впрочем, дом у Соболя вполне скромный, отнюдь не дворец, просто выражает вкус и запросы хозяина. Хозяин заглядывает в будущее: завтра лишится директорского кабинета — засучивай рукава и паши, земли много, вода рядом, мой дом — моя крепость.

— Здесь зайцев полно бегает, — сказал Соболь, указывая на опушку леса, простирающегося в Карелию, Вологодчину, — а здесь волк проходит, у него вон там логово.

В конторе бывшего совхоза «Пашозерский» ныне акционерного общества «Пашозерское», все то же, что было, множество барышень что-то пишут, считают. Барышни сельские, вдвое поширше городских, загорелые: время сажать картошку. В кабинете Соболя Ильич, прежде висевший над головой, директора, теперь переместился в задний левый угол, вставлен в стеллаж, но все так же смотрит с прищуром. Директор что-нибудь кричит в телефон, нажимает кнопки, входят широкобедрые барышни, дают бумажки на подпись. Соболь громко командует, легко возбуждается, срывается, тотчас успокаивается, закуривает хорошую сигарету, улыбается, но без отрыва от производства, без перекура.

— Я здесь уже семь лет, — еще раз похвастался Соболь, — но, знаете, я все равно им чужой... — сказал таким тоном, как родители жалуются на неблагодарных детей: мы им все, а они... — Я так люблю деревню Чога, — сказал Соболь, — я ее ставлю классом выше, чем Нюрговичи. Я бы в Чоге жил, если бы не дети, детям в школу далековато. Я раз под вашей избой на спиннинг форель поймал на 800 граммов.

 

Деревня Корбеничи, уже описанная мной, все такая же... В ней постоянные, проходные персонажи моих «записей»: медик Андрей, его жена Юля, дед Федор Торяков, Жихарев, пекарь-лавочник Михаил Осипович...

Медик Андрей с Юлей и маленькой Настей садились обедать, пригласили меня. Обед состоял из пакетного супу, чаю, хлеба, а больше нет ничего. Андрей сказал, что ему платят 9 тысяч рублей, Юле поменьше. Дом держится на козе. Я еще раз выслушал похвальное слово козьему молоку. Козу новожители нашей местности понимают как краеугольный камень благосостояния, ну, разумеется, будущего.

Андрей сказал, что собирался купить корову, обещана была бригадиром Корнешовым, но бригадир... передумал. Что же вы, товарищ бригадир? Завтра вас лихоманка схватит, вы в медпункт, а медика и след простынет: от козы семейство не прокормится. Такого медика, как Андрей, поискать.

Против дома Федора Ивановича Торякова прикручивали веревкой к старой черной ольхе корову. Очереди на прикрутку дожидалась другая корова; стояла стайка корбеничских чухарей. Барышня в синем халате всаживала корове шприц с вакциной — делала прививку.

Дед Федор сидел на лавочке у избы на солнцепеке, в ватном бушлате, в фуражке не то с лесной, не то еще с какой-то кокардой. Весь он был дуже зимний, потусторонний. Издалека, задолго до этой нашей встречи с дедом Федором, уже в избе Текляшевых в Усть-Капше, бабушек Богдановых в Харагеничах, в Чоге, в кабинете Соболя в Пашозере я слышал, что деду Федору дали неподъемную пенсию 45 000! «За что? Зачем ему столько? Молодой работает, старается, ему шиш, а этому…». Про деда говорили: «ишо как бегает», «водочку пьет».

Деда не то чтобы осуждали, не то чтобы завидовали ему, но бывшее прежнее, хотя бы подспудное, почтение к его возрасту и судьбе теперь уничтожилось суммой пенсии: 45 000.

Дед узнал меня, повел в избу и первое слово, какое он мне сказал, было о том же самом: «Да знаешь, Глеб Александрович, такая жизнь пришоццы. Сумасшедшая пензия. Прошлый месяц сорок шесть тысяч выдали, что они там думают? Лучше бы поменьше давали, а товар бы был. А то и по рюмочке мы бы с тобой выпили, нет никого в магазине. Мы с бабкой жили, корову держали, я сорок рублей получал да бабка, а лучше жили».

Дед Федор, самый богатый человек в нашей местности, получающий от государства поболее директора Соболя, стал варить с помощью кипятильника яйца, достал ржавую селедку, печенье. «Прости, больше нету ничего у меня дак. В магазине шаром покати».

Поодаль сидел пес Малыш, посматривал серьезно, сочувственно.

— Чем пса-то кормишь, Федор Иванович?

— Да знаешь, Глеб Александрович, хлеба даю, картошек, чего сам, того и ему. Бабка когда помирала, говорит, ты пса-то не отдавай, пусть при тебе. Ну ладно.

— Скучно, Федор Иванович? — не удержался, спросил у деда, хотя скука одинокой старости зияла из каждого угла, и в глазах девяностодвухлетнего Федора Ивановича Торякова, ветерана войны и труда, наплывала мутная скука. Обнадежить деда было нечем. Однако дед не сдавался: вокруг печи стояли семь мешков приготовленной к посадке картошки, на огороде топтались семеро дедовых барашков, на лавке лежал только что насаженный на вытесанное из березового полена топорище топор. Дед вытесал, насадил, заклинил, будет колоть дрова.

Уходить от деда Федора было как-то неловко: уйти значило оставить его одного, погрузить в несносную скуку. А и сидеть с ним не легче: дед Федор совсем оглох, в глазах у него такая беспомощность, такая глубокая безнадежность...

— Спасибо, что зашел, Глеб Александрович.

— Спасибо, что ты есть, Федор Иванович.

 

Над Алексеевским сельсоветом реял красный флаг с серпом и молотом, совсем как в поэме Алексея Недогонова «Флаг над сельсоветом». Да, отнюдь не трехцветный, красный флаг бывшей державы. Что бы это значило? Не у кого спросить: председатель совета Доркичев Николай Николаевич вчера ушел в отпуск. Доркичев — вепс из деревни Озровичи, вон там за угором, за Алексеевским озером, в мареве голубизны, прозелени, в белых сугробах черемух. Право, черемуховый куст как сугроб. На Руси в любое время года чудится возвращение снега: снег сойдет, тотчас зацветет, все выбелит пролеска, потом звездчатки, черемуха, желтые одуванчики поседеют, яблони, рябина, болота в пушицу оденутся, тополевый пух полетит, снова белым-бело, иван-чай снежинками закружится, глядь — и первая пороша.

Шел в Озровичи через кладбище — одно на всю округу: здесь упокоились корбенические, нюрговические, озровические, харагенические, может быть, и из Долгозера, Нойдалы... Кладбище хорошее, видать, в давнюю пору обнесено каменной кладкой, просто наношено камней, грядкой сложено. Кладбище в бору, просторном, со взрослыми соснами, без подлеска; бор, заозерье. Я подумал, что после смерти здесь будет нескучно лежать. И при жизни мне не бывало скучно на этих угорьях, в этих лесах. В Питере скучно до рвоты, а здесь можно жить. Даже и после смерти.

Николай Николаевич Доркичев, как всегда в последние три года, строил дом для сына Володи; Володя тоже строил дом вместе с отцом; дом большой, уже под шифером. Володя закончил курсы фермеров в Пушкине при сельхозинституте, но пока еще не решился, как быть.

Я спросил Доркичева насчет красного знамени над сельсоветом, он как будто обеспокоился: «Да, это мы на несколько дней вывесили по случаю Дня Победы, для наших ветеранов. Они же под красным знаменем победили. Надо будет поменять на трехцветный…».

Ну, ладно, ну, хорошо.

А 190 р. за два часа использования лошади на вспашке в Чоге я все же внес в кассу а/о «Пашозерское». Спасибо Михаилу Михайловичу Соболю! А вспашет Иван Николаевич Ягодкин. Так что дело на мази.

 

22 мая. После почти целого солнцепеклого мая вчера как с цепи сорвался под вечер, задул север, с заходом на восток, да такой неприязненно холодный, вражий. Бедные черемухи замахали белыми ветками, затрепетали. Моя изобка на Горе как раз стоит мордой в два окна на север, и вот ее ветром по морде, все выстыло. Печь топил вечером и утром. Голод — скверная штука, но холод еще сквернее. Забирался на печь, и там не сладко, оббил косточки о кирпичи.

Утром сеяли-сажали с Алешиной Олей редис, укроп, морковку, свеклу, кабачок, картошку. Вчера я делал грядки, знал, как их делать, это у меня от природной новгородской огородницы бабушки по маме Марии Васильевны, и мама любила огородничать, и тетушка Лиза. Помню, в войну в Тихвине, в 43-м году первые овощи с грядок укладывались в ящик, отправлялись в Ленинград с первой оказией маминой подруге медицинской сестре Марии Терентьевне Семешко.

Ну вот, в эту весну я позанимался земледелием, собирал подснежную клюкву и все другое, известное из прежних записей. Север не унимается, черемуховые ветви мотаются, словно кому-то велено отрясти с них белый цвет. Но цвет держится. Холодно потому, что зацвела черемуха. Внизу, в Пашозере, когда я был, черемуха уже отцветала — и ни холодного ветерка за все время цветения, ни дуновения холода, а у нас на Горе, с опозданием на десять дней, но все по правилам, с холодрыгой.

В небе ни ласточки, ни стрижа. Никто не замечает, а так невыносимо пусто.

Шел с ведром из-под горы... Само собой сложилось стихотворенье.

И сложен человек, и полигамен,
а понесут его вперед ногами.
Хотя привержен был Хаяму,
опустят в вырытую яму
и сверху комом пригвоздят.
А сами сядут и нудят:
какой хороший был покойник,
почти полковник.
Уж это точно, что майор.
Потом склонится разговор
к предметам, нам неинтересным.
А между тем невдалеке
лежать покойнику чудесно,
в по мерке сшитом пиджаке.
И над могилой пустота,
лишь слышен слабый мявк кота:
взыскуя снеди поминальной,
мяукнет серый кот печальный.
В кого-то выстрелят шутя.
Заплачет малое дитя.
А так путем и все по чину:
пол-литра брали на мужчину,
для женщин был шато-икем
и исполняли реквием.
Носил покойник имя РЭМ:
Революция. Электрификация. Марксизм.

Третьи сутки неистовствует север, учинил черемуховую пургу; черемуха цветет, из всех силенок держится, но где же слабым лепесткам устоять против злобного ветра? Черемухи облетают. Холодно на дворе, в избе как в погребе. Скоро пойду в Харагеничи, в Чогу, поеду в Питер, в Москву. И вернусь. Теперь нельзя не вернуться: явятся на свет из почвы мои росточки: укропины, редиски, морковки, свеколки, картошки. Профессор Дюжев в журнале «Север» укорил меня в отсутствии связи с «кормящей землей». Да я и сам себя укорял. И грядки отлаживал, семена в почву погружал не для прокормочного овоща, а чтобы помириться с собой (и овощ, небось, утешит). То и дело просыпаю соль, выламывая из окаменевшей за зиму пачки. Просыпать соль — это к ссоре. А ссориться-то с кем? Только с самим собой. Оглажу грядку — и помирюсь. Вот какой я наивный.

Вчерашний день главным образом шел из Сельги в Чогу. Тропу до Харагеничей пробежал хорошо, за два часа, Харагинское болото перебрел за десять минут, в пути перекуривал один раз. В автобус сел с благоговением — экая карета-экипаж! На кабине картина: в виде трех богатырей изображены Ельцин, Руцкой и еще кто-то, гнусная харя. Рядом с ними портрет большого котенка. Шофер в автобусе все тот же, рыжий. Пассажир в салоне я один.

У Шукшина есть рассказ «Рыжий», о какой-то обязательной у рыжего нужде в самоутверждении. У Шукшина рыжий — прелесть. Кто-то его задел на Чуйском тракте, ну да, он ехал, тот ему навстречу и задел. Рыжий развернулся, догнал и врезал на всю катушку. В таком месте, где Чуйский тракт отгорожен столбиками от пропасти. В конце рассказа Василий Макарович задумчиво соображает: я с интересом присматриваюсь к рыжим.

На демократическом верху немало рыжих, я тоже к ним с интересом присматриваюсь: самоутвердились, а дальше что?

Рыжий шофер автобуса Шугозеро — Харагеничи привез меня к дальнему магазину в Пашозере; я пошел полями в Чогу, размышляя на фенологические и орнитологические темы. Возвращение снега — реставрация белизны в нашей природе — происходит с трогательным постоянством. Под окном у меня в Чоге облилась молоком яблоня, и белые ночи как отраженный небом снежный покров. И наше лето — мгновение междуснежья.

Увидел сидящую на проводе ласточку — первую ласточку нынешней весны. Так обрадовался: «Ласточка, касаточка!» Такая она была родная. Почему ласточки не прилетели в Нюрговичи? Ведь прежде примазывали свои гнезда к каждой избе, врывались на чердаки с пищей в клювах, к ждущим бесперым птенцам. Где вы, касатки? Неужто на вас подействовала изменившаяся демографическая ситуация в вепсской деревне? Никто не знает и не задается этим вопросом. Да и в Чоге я видел всего двух ласточек.

Вечером Соболь, в клетчатой кепочке с пуговкой, с сигаретой в зубах, кидал в Чогу форелевые блесенки на спиннинге. Все получалось у него ловко, точно, по-пижонски, небрежно и в то же время со страстным азартом. Форель у такого ловца не могла не пойматься и поймалась.

Холодно, пасмурно, дует ветер.


22 мая. Чога. Вчера был день пахоты — посадки картошки. Впрочем, картофельная посадка длится уже две недели. Местный мужик — непременный участник посадки — сказал: «Две недели каждый день пью, как начали сажать картошку. Кому посадим, угощают».

Посадка картошки — артельное дело, местные сажают как бы наравне с дачниками. Хотя как наравне? Вначале надо сходить в совхоз (пишу по-старинке «совхоз», «акционерное общество» длинно), заплатить за лошадь. Лошадей в совхозе всего четыре или пять, а пахать не перепахать. У местных свой черед, дачники пасут Ивана Николаевича Ягодкина, в его руках узда —одна лошадиная сила. Собственно, остались дачницы; дачники в воскресенье вечером, в понедельник ранешенько сели в лимузины, укатили в Питер. Легко вывести, что дачники в Чоге солидные люди — тузы: съездить на своих колесах на субботу-воскресенье за 350 километров, во что обойдется один бензин? Я, бывало, тоже прикатывал фраером на моей «Ниве», а теперь стал сухоньким дедушкой (при вхождении в рынок похудел на 21 кг, с бородкой, клюкой, мешком за плечами, по определению профессора Дюжева, безработный шестидесятник.

Пришел в Чогу, первым делом шасть к Ивану Николаевичу, как «насчет картошки дров поджарить?» Иван Николаевич, навеселе, обложил меня матом в четыре этажа, хватило бы на целый словарь современного русского языка, на Невском у Дома книги продавать. Маленько зная это наречие, я было тоже завелся; стоявшая рядом, над душой Ивана Николаевича, дачница мне объяснила: «Вы не обращайте внимания, Иван Николаевич хороший, это он так, его надо знать».

Затем наступила неопределенность, погода скуксилась. Деревня всем гамузом, с лошадью, плугом, бороной, бабами в платках, мужиками в пляжных чепчиках с пластмассовыми козырьками, с надписями «Сочи», «Вильнюс», «Карпаты», —ребятишки, собаки, вместе со всеми и куры с петухом — на свежую пашню, на червей — перемещалась с огорода на огород; кто-нибудь из мужиков брал лошадь под уздцы, кто-нибудь правил плуг; над огородом повисал густой мат; в свежую борозду каждый кидал картошку. Ну, хорошо.

Вечером я видел: Иван Николаевич увел лошадь на ту сторону Чоги, на зеленую мураву, там спутал, сложил из приплавленного дровяного хлама большой костер-дымокур. И так красиво было: вороной конь в зеленом лугу, окаймленном приветно журчащей рекой, дым костерный: ночное.

С утра я разрезал большие картофелины пополам, складывал посадочный материал в бумажные мешки. Какой-либо ясности насчет пахоты на моем огороде не было. На соседний участок въехал трактор «Беларусь» с однолемешным плугом, побегал взад-вперед, быстро взрезал все поле. Проехал по улице гусеничный трактор с дисковой бороной; машинный парк увеличивался, проехал КамАЗ, проносились мотоциклы с колясками, «Запорожцы», «Жигули». Дарья Васильевна провела по улице домой Ивана Николаевича, кривуляющего ногами. Все стихло, опустело.

Я пробовал читать «Апологию сумасшедшего» Чаадаева, не читалось. В сенях загрохали сапоги, пришли трое: лесник Боря, с добрым, осмысленным, может быть, даже интеллигентным лицом; сложись его судьба по-другому, мог бы стать профессором-гуманитарием или архимандритом; с ним двое парней-трактористов, все поддатые, но без злобы, добрейшие. Все трое передвигались в пространстве, как рыбы в аквариуме, замедленно, спонтанно. Привели коня, оказалось, что его зовут по-собачьи Шарик. Поставили Шарика в борозду, один из трактористов повел его за узду, но парня заносило, борозды не держал. Боря сказал: «Ты брось, уйди, Шарик сам знает». Тракторист ушел, идущий за плугом Боря сказал Шарику: «Прямо», — далее Шарик все делал сам, если кто-нибудь из пахарей ему мешал, он мотал головой, поправлял огрехи.

Вспахали-взборонили, по паханому провели борозду, покидали в нее картошки. Пришли помочь дачницы: Альма Петровна, Мария Васильевна. Прошли плугом, закрыли картошку; вскоре образовалось мое картофельное поле по всем правилам агротехники.

И затем угощение; трактористы быстро слиняли; мы с лесником Борей предались упоительно-сладостной беседе о самых интересных на свете предметах: глухарях, бобрах, форелях, налимах, медведях. На прощание Боря приобнял меня, демонстрируя железо мускулов. Я тоже принапрягся, но признал: «Да, Боря, ты сильнее».

Сегодня погожий прохладный день. Иван Николаевич Ягодкин пасет свою скотину: корову, нетеля, бычка. И жаворонки в небе уж подняли трезвон, здешние, чогинские жаворонки.

Двенадцать часов ночи. Ночь окончательно выбелилась.

Последнее утро, да и не утро еще, начало соловьиного концерта, первые дымы из труб: затоплены русские печи, в руках у баб ухваты, в чугунах варево для скотины. Все то же, что было всегда. Прохожу большим, вытянутым вдоль Пашозера селом с тем же названием. В каменных домах фасадом к северу живут мои нюрговичские вепсы: Пулькины, Цветковы, Мошниковы. В каменных домах печей не топят, спят праведным сном.

Жду автобуса на остановке. Мимо прошел грузовичок рыбовода из Усть-Капши Валерия. Валерий проехал, но стал притормаживать, соображая, кто я таков, стоит ли брать в кабину. Попятился, взял. У Валерия русобородое ясноглазое русское лицо. Он спросил у меня:

— Все еще пишете?

Я как будто повинился:

— Пишу.

— А я художественной резьбой по дереву увлекаюсь. Это мое любимое дело, что-нибудь выйдет, и на душе радость.

Валерий купил у Соболя то, что осталось от рыбхозяйства в Усть-Капше, теперь он рыбофермер. В свое время Соболь загорелся мыслью развести в садках раков и продавать их в Париж. Послал мужиков в раковые места на Капше, раков навытаскивали; рыбовода Валерия приставили к ракам.

Я спросил у Валерия о раках. Его лицо омрачилось.

— Соболь был за раков, его мало кто поддерживал из руководства совхоза, кормов не подвозили. Я же не могу мучить животных, мне больно за них. Я их выпустил в Капшу.

Ну вот. На главном форелевом питомнике Новоладожского рыбоколхоза в Лукино зимой что-то сделали не так, форель переохладилась, всплыла кверху брюхом. Описанная мною в похвальном роде форелевая ферма Трошковых на Харагинском озере прекратила свое существование. Первые фермеры в нашей местности, молодые романтики-горожане, все до одного прогорели. Фермер на Долгозере картошку вырастил, выкопал и не вывез: дороги-то нет. Зимой картошка померзла, фермер так и сидел на своем богатстве, оголодал, одичал, кажется, тронулся рассудком. А так... Все хорошо, прекрасная маркиза. Все хорошо.


Всякий день хожу по Невскому проспекту, не из прихоти, не для урочной прогулки, а по нужде: купить хлеба в булочной у Думы, а иногда еще и пару слоек с повидлом, по названию гипфели. Войду в булочную, пробьюсь в толчее, к прилавку, тяну и выбьюсь в то место, где последний в очереди, он же и крайний. Стою, вспоминаю то время, когда брал в свои руки хлеб с полки, нес его напоказ кассирше, отсчитывал серебро и медь. Помню и давнее время, после войны, как нынче, с чеками, с продавщицами за прилавком. Все вернулось на круги своя, побаловались — и будет. Доверие к человеку соизмеримо с его сытостью, платежеспособностью. Ну да, и с ценою на хлеб.

Вот вижу человек моих лет (помоложе), на вид приличный, неопустившийся, купил рогалик, тут же впился в него зубами. Сочувственно, с интересом смотрю в глаза такому же, как я, петербуржцу.

— Что, вкусно?

Петербуржец отвечает мне искренним, понимающим взглядом:

— Да, вы знаете, время от времени очень хочется что-нибудь съесть. И с этим ничего не поделать.

Мой современник не лжет, мы приблизились к истине, может быть, главной, но постоянно чем-нибудь затушевываемой. Ее, кажется, высказал Максим Горький: человек есть то, что он ест.

Выйду из булочной, взгляну на часы на башне Думы — главные в городе часы, указующие каждому петербуржцу час его пребывания в этом мире, — батюшки! думские часы безбожно врут, на эту сторону башни стрелки так, на ту эдак. Ложь поступает с самого высокого места на Невском проспекте. Что-то не так в этом мире.

У входа в метро на канале Грибоедова играет на трубе широкомордый малый, выражением и телосложением похожий на шефа средств массовой информации Полторанина. С трудом, с перебивками, с хрипом выдувает из трубы одну-две фразы из вальса «Амурские волны»: «Серебрятся волны, серебрятся волны…». Трубач сбивается с фразы, врет. У ноги лежит его шапка с мелочишкой. Однако трубач упорен, устойчив не на своем, явочным порядком захваченном месте (опять же, как упомянутый шеф). Фальшивый рев его трубы вплетается в общий диссонанс текущего момента.

Момент течет, движется толпа; ты посторонний в толпе, однако движешься вместе с нею. Перетекание от лжи к истине внешне неуловимо. Само движение, равно как и стояние праздного люда среди бела дня, представляется ложным. Хотя, если присмотреться, люд на Невском непраздный (хочется продолжить в рифму: и труд напрасный). В подземном переходе под Садовой улицей торгуют с рук собачьими и кошачьими детьми. Дети высунули мордочки из-за пазух своих хозяев; у них в глазах покорное непонимание; в этом месте дети не играют, не резвятся, не подают голоса. Трудно поверить, что это живые существа; что станется с ними, сколько им еще сидеть за пазухой, ждать своей участи? Никогда не видел, чтобы в этом переходе кто-нибудь кого-нибудь купил. А и купит... Сколько брошенных, бездомных наших младших четвероногих братьев?! До слез жалко собачьих детей, кошачьим все же как-то легче...

Вспоминается история, рассказанная в свое время Ольгой Берггольц. В войну поэтесса поехала в часть, где натаскивали собак кидаться под танки с взрывчаткой. Расчувствовалась: «А собачек не жалко?» На что ей резонно заметили: «Людей жалчее».

В переходе под Невским сыро, полутемно, играет разнообразная музыка, притоптывают, припевают на попугаичьем языке замороченные роком бедные наши худосочные юнцы, негодные к воинской службе по недоразвитости. Примостился на ящике мой ровесник с гармошкой...

Послышатся всхлипы тальянки
по мере схождения вниз,
о бывшей когда-то землянке
играет седой гармонист.
Глаза его впалы и узки,
потупленный взор не горит;
вздыхая басами, по-русски
о чем-то гармонь говорит.
И вспомнишь душой неусердной,
как бабушкин ласковый сказ...
О, Господи милосердный,
помилуй беспамятных нас!

Как-то я видел в переходе под Невским пели папа, мама и мальчик лет десяти, в общем, молодая, как говорится, работоспособная семья. Все трое были зрячие, но пели, как слепцы, с невидящими, устремленными в высь глазами, будто читали молитву: «Выстрел грянет. Ворон кружит. Милый мой в бурьяне неживой лежит». Петербургская семья просила подаяния Христа ради.

Их горлышки трепетно тонки,
их неутоляема грусть.
В уставленной наземь картонке
бумажки нестоящей хруст.

Я сытый, не прошу Христа ради, но я видел, слышал, ЭТО во мне, моя душа сжата пястью отчаяния кого-нибудь из моих сограждан. Один человек, побывавший во многих странах, сказал: «Ты грустный; нигде в мире нет таких грустных лиц, как у нас». Это в нас человеческое, когда это выбьют — рекламой «сникерсов» и шоколада «Серената», — наступит царствие сатаны.

Мы все похудели. Не только потеряли в весе, но и... нам всем стало худо... Тут меня могут прервать: помилуйте, оглядитесь вокруг себя, вы что, не видите шикарных лимузинов с твердокаменными в них господами, дамами в мехах? Спросите у этих джентльменов и леди удачи, каково им в новой реальности Невского проспекта — в бывшей столице бывшей империи, бывшей колыбели революции, бывшем городе-герое, ныне бастионе демократии? У них на лицах написано, что за свою удачу, за свой час фортуны они постоят. Удача, фортуна, то есть наличная валюта, из воздуха не берется, а перераспределяется: одни хапают, других оберут. Обобранных в наше время пруд пруди, но и на хапанувших шапки горят...

Многое на Невском нынче защелкнуто для тебя, «старого русского». «Новые» в свой рай за так не пускают.

Впрочем, Невский проспект искони принадлежал двунадесяти языкам, в отличие от московских изогнутых улочек (не говоря уж о провинции): русский элемент на нем едва уловим (разве что гармонист да красавица Татьяна в кулинарии). В наше время и подавно: латиница на вывесках преобладает над кириллицей, особенно часто встречается словечко shop (на ум почему-то приходит балетная сюита Глазунова «Шопениана»). Однако желаемого кем-то сходства с рю, виа, авеню, штрассе, стрит у Невского проспекта все нет и нет. При крутом нашем вхождении в рынок-барахолку, обрастая слепоглазыми монстрами-ларьками, Невский проспект обретает черты колониальности. Такая уличная торговлишка, как у нас, имеет место в Калькутте или в Бомбее, с тех пор как Индия была колонией. Но статус колонии определяет метрополия. Мы — чья колония? Господа петербуржцы, вы не задумывались над этим?

Можно свернуть за угол, пройтись вдоль фасада «Европейской» гостиницы, сделать шаг из колонии на авеню метрополии, совершенно тебе чужой, заглянуть в зеркальные окна, увидеть мир зазеркальный: за столиками темного дерева чинно сидят леди энд джентльмены в темных костюмах, перед ними высокие бокалы — и все напоказ; человек с улицы, пялясь на недоступное ему роскошество, может ощутить себя бедным мальчиком из святочного рассказа. В подъезде отеля статный малый в смокинге и цилиндре. Хочется спросить у него: «Каково тебе, детинушка, в эдакой униформе, не жмет ли, не докучает ли манишка?» Но попробуй сунься в подъезд со своим-то суконным рылом...

Помню, в студенческие годы... Ах, эта память, на что она нам?! Беспамятство предпочтительнее: не совать носу куда нам заказано новыми хозяевами жизни, так-то бы лучше. Но — помню, в университетские годы мы так и валили со стипендии в ресторан «Европа», да еще и на «Крышу». Мы были тогда щенками, и финансы наши голодранские, но вместе с нами тогда учились ветераны недавно закончившейся войны — победители, — и какова бы ни была тогдашняя действительность, при живом Сталине, нас обуревало чувство всеобщего равенства. Никто не был выше нас, и ниже не было никого. Официанты на «Крыше» приносили нам то, что мы заказывали. Никто нас не унижал, мы никого не боялись — в этом месте, в этом городе, в этой стране, недавно победившей во второй мировой. Страна была наша: равенство всех со всеми мы понимали как демократию, разумеется, социалистическую.

Году, кажется, в восемьдесят пятом в гости приехал мой друг с Алтая, председатель колхоза «Восход» Антон Григорьевич Афанасьев. Я снял ему номер в «Европейской» гостинице. После театра — мы смотрели у Товстоногова пьесу Шукшина «Энергичные люди» — зашли в отель посидеть у него в номере, покалякать. Дежурная на этаже нас остановила: «Поздно. Гостей не пускаем. У нас живут иностранцы». Я возразил: «У вас живут иностранцы, а вот это русский, председатель колхоза. Он выращивает хлеб, который мы едим». Дежурная искренне удивилась: «Первый раз в жизни вижу председателя колхоза». И пропустила.

Кто нынче дает нам хлеб наш насущный? Хлебопашцы, где вы, отзовитесь! Молчат, как в рот воды набрали. Да и сказать не дадут, место не предусмотрено, у микрофонов политологи, в отелях бизнесмены. С хлебушком подожмет, спохватимся, вспомним, что на первом месте в благосостоянии каждой страны, каждого народа — культура земледелия, хлебопашество. А наши телепроходимцы с утра до вечера агитируют нас хрумкать заморские шоколадки «Марс».

Живем мы прежде всего в силу того, что хлеб жуем. Кажется, истина неконвертируемая. Хотя в последние годы мы усомнились почти во всем, усвоенном до того, даже в аксиоме о первичности материи перед духом. Но что-то же остается первоосновное, как воздух, вода, хлебушко, единственное твое истинное, как материнское благословение: «Живи, сынок…». Как жить? Ради чего? Выиграть в лотерею «Сюрприз» на Невском посуленный миллион? Моя бабушка говаривала: «На посуле как на стуле…». Человеку нужна руководящая идея — царь в голове, будь он отвлеченно мыслящая личность или природный пахарь, иначе унесет поветрием не в ту степь.

Русский человек руководствуется идеей своей родины. Но это слишком общо и захватанно. Между тем, чем дольше живешь на свете, расставаясь с близкими и иллюзиями, все крепче привязываешься к материку родины. Что есть необманное у русского человека, пережившего все инфляции и девальвации, что грядет ему до последнего издыхания, наставит на путь, это Россия. Кем-то из умных замечено, что Россия — понятие не географическое, а нравственное. От себя добавим: и подсознательно генетическое, хромосомное.

Однажды я бродил без какой-либо цели, с жалкой парой тысяч йен в кармане по кварталу развлечений Синдзюку в японской столице Токио. Вижу у входа в некое заведение стоят три не очень одетых японки, такие прелестные, как на рекламной картинке, притом живые, телесно-теплые. Я сделал к ним шаг просто так поглазеть, как праздный гуляка. Тотчас мне преградил дорогу неулыбающийся твердый японец, вразумил: «Оунли джапаниз», то есть только для японцев. Он указал, куда идти мне, неяпонцу, ловить мой кайф. Во внешне американизированной Японии строго соблюдается предел проникновения чужестранного в домашнее. Одно с другим не смешивается, как постное масло с водой. У японцев обострено чувство национального самосохранения. А у нас?

Надо как-то нам совладать с нашей русской отзывчивостью ко всему на свете опричь самих себя, того гляди, растворимся в чужом без остатка, места не станет осесть.

Сверху как будто спущена директива (серия президентских указов): не приживающихся к новому порядку, к рыночным реформам, переходу к капитализму и т. д. пустить в расход. Без суда и расстрела, сами сыграют в ящик, ну, разумеется, слабые и худые: непредприимчивые, приверженные старому, неперестроившиеся, в общем, охвостье. Для улучшения генофонда. Как при сталинских чистках; и тогда отбирали достойных для проживания в новой эре, от недостойных освобождались. Неважно, какие были в ходу ярлыки. Все повторяется, господа.

Нас сживают со света (есть варианты самоспасения: бизнес, легитимизм, то есть, верноподданность власть имущим), а мы... Мы родом из той жизни, в которой всякое было, например, война и победа. Вот здесь, на Невском проспекте, летом сорок пятого года, когда зацвела сирень, я видел встречу вернувшихся с фронта с победой наших солдат и их командиров. Ах, какие лица! Какие промытые слезами глаза у моих горожан! Я был мальчишкой, но пережил этот момент соединения всех до одного в то время живущих в порыве любви, какого-то божественного торжества победившей жизни, как личное счастье. В такие мгновения постигаешь главные истины на всю жизнь. Истина может быть единственной. Как и встреча победителей.


18 июня. По совершенно пустой за торговой площадью, широченной главной улице Новой Ладоги ехал на велосипеде старый мужик с привязанной к раме железной трубой. Такой же мужик кричал с панели, из-под липок, ясеней, вязов, берез, густо-густо здесь насаженных, перевитых акацией, сиренью, жасмином: «Не превышай скорость! Не нарушай правила уличного движения!» Старые мужики в Новой Ладоге балагуры; главная профессия здесь — рыбак; хотя спускали план на колхоз, бригаду, звено, однако рыбачество — вольное художество; без балагурства никак, особенно за ухой. Молодые сидят на месте бывшего рынка с бананами, ящиками водки, гадкими книжонками или в будках, как шелудивые псы; вид у коробейников зачумленный, потусторонний; эти не посадят ни липки, ни вяза. Надо бы у них спросить: зачем вы живете, ребята? в чем ваша жизнь? Но спрашивать неохота: нет уверенности, что они знают русские слова.

Идешь по тихой улочке Новой Ладоги, и вся окрестная жизнь нараспашку, все слышно. За оградой у вросшего в землю домика женщина со строгими, страдающими, большими глазами выговаривала девочке: «Ну как же ты могла их потерять? Как ты их выронила? Я же их дала тебе в руки». Девочка горестно хныкала: Я их выронила из рук не знаю как».

На шаре над воротцами сидела галка с круглым глазом в жемчужном ободке. Галка сидела с таким видом, как будто ей именно здесь надлежит сидеть, навсегда посажена, как и шар.

Средневековая Климентовская церковь в Новой Ладоге, худо, то есть никак не сохраненная, чуть подновленная, достойна отдельного долгого обзирания-обдумывания... Я вошел в открытые ворота на церковное подворье, примыкающее к кладбищу. Две женщины молились на церковь, вкрадчиво мне объяснили: «В ворота входить нельзя, в них вносят покойников в церковь на отпевание. Входить надо в калитку». Я поблагодарил богомолок за наущение, вышел в раскрытые ворота, вошел в калитку. Кладбище в Новой Ладоге на высоченном берегу Волхова вплоть до канала, а с другой стороны город, расширяться некуда. На кладбище множество подолгу живших русских людей.

Живу в гостинице районной, каналом старым окаймленной. Невдалеке кричит петух. День до рассвета не потух. Цветут раскидистые липы. На небе чаячие всхлипы. Темна канальная вода. Неизрекаема беда. Может быть другая концовка: «А где насущная еда?» По словарю Брокгауза в 1896 году в Новой Ладоге было 12 питейных, 86 торговых заведений, при населении 5087 человек. Ежегодная Успенская ярмарка — на Успенье — собирала чуть не всю торговую Россию. Нынче в Новой Ладоге единственная точка, где можно заморить червя, заложить за воротник, в помещении бывшего ресторана «Волхов», теперь безо всякой вывески: и так все знают.

Гостиница «Радуга», в коей я проживаю, куплена неким господином из «новых русских»; в гостинице удобства общие, стены такие, что слышен мышиный писк в соседнем номере; шаги дежурной на первом этаже, как шаги командора. По счастью, мышей нет, я единственный постоялец в отеле. В последний раз, года четыре назад, платил за номер 1 р. 30 к., нынче тысячу. Посчитайте, во сколько раз... ну, и так далее, это скучно. И... снова замерло все до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь... Только не бродит одинокая гармонь в нашей притихшей провинции.

В последний раз я был в Новой Ладоге как государственная фигура: баллотировался в депутаты Верховного Совета СССР А?! Не фунт изюму?! Как кандидат я выступал перед избирателями в библиотеке, в обстановке наиболее мне благоприятной, в окружении знакомых книг, надписывал экологический альбом с моим текстом «Ладога. Пока не поздно». На встречу пришли книгочеи, и разговор получился больше литературный. Теперь мало кто помнит о тех давних выборах в некогда бывшем государстве. В нашем округе победа досталась темной личности. Вскоре после выборов все убедились, увидели на экранах телевизоров: темная личность. А среди кандидатов (нас было двенадцать душ) предлагали себя приличные, обладающие разумом, опытом, волей, люди. На последующих выборах-референдумах наверх опять же выходили темные лошадки; куда они нас завезли, мы знаем. Очевидно, так будет и впредь: такова особенность русского человека, приходящего к избирательной урне (и наговаривающего ящика телевизора).

За меня тогда отдали голоса четыре процента избирателей в нашем округе. После мне докладывал Иван Текляшев: «Мы-то с Марьей за тебя голосовали, я и другим говорил: «Этот хоть отливается в наших местах, везде ходит, знает, что и как».

В тот мой приезд в Новую Ладогу, в ранге кандидата в нардепы, заместитель председателя рыболовецкого колхоза имени Калинина Суханов выписал всей нашей команде по толике рыбы по госцене. То есть, он выписал на имя рыбаков, которым причитается от улова, а мы получили по судаку. С ладожской рыбой всегда была какая-то иррациональность: колхоз ежегодно сдавал государству 5000 тонн рыбы, а мы ее и в глаза не видели. Теперь и подавно концы в воду, да и цены на рыбу стали тысячные.

Иду в Новой Ладоге по проспекту Карла Маркса... Раньше ходил и хоть бы что, а сегодня идти по карлу-марлу все же как-то погано. Свернул за угол: ул. Урицкого — тьфу, пропасть! далее Володарского, Советская. А это что такое? Табличка на набережной старого канала: «Пролетарский к-л». Канал-то петровский, сам Петр Великий первую землицу из ложа канала вынул, на тачке вывез — документально зафиксировано, дело было 22 мая 1709 года. А руководил прорытием канала, сооружением шлюзов не кто иной, как Ибрагим Петрович Ганнибал, прадед Пушкина. И это надо же было додуматься обозвать Петровский канал — пролетарским.

В средние века на месте Новой Ладоги, при впадении Волхова в Ладожское озеро, был Никольско-Медведовский монастырь. Петр Первый в 1704 году повелел заложить Новую Ладогу как центр округи: побывал в устье Волхова, постоял на берегу пустынных волн и далее все, как у Пушкина, только город поменее Санкт-Петербурга и совсем без немцев, без двунадесяти языков, ну до того русский (в низовьях Волхова сохранились следы обитания славян VII — IX веков), даже без вепсов.

В середине XVIII века Суздальским полком, расквартированным в Новой Ладоге, командовал Александр Васильевич Суворов; построенная им полковая церковь сгорела в 1988 году, в ней помещалось лако-красочное производство.

Ну как тут не схватиться за волосы, которых уже и нет, как не завопить благим матом: кто мы такие? откуда мы? куда зашли? куда нас завели урицкие с Володарскими, а нынче эти — как их?

Некогда богатый рынок в Новой Ладоге — ну да, колхозный, какой же еще? — нынче не существует; несколько тетенек торгуют пионами, укропом, сигаретами «Луч». «Что с нами будет?» —этот вопрос в выражениях лиц местных провинциалов, равно и приезжих. На лицах можно прочесть и ответ: лица выражают привычную ко всему покорность с чуть заметной гримасой недоумения: за что?

И вот я иду из столовой рыбоколхоза по мосту через новый канал, мимо кладбища и церкви, в гору... Меня догоняет местный мужик с как будто выкопченной — до черноты загорелой шеей, таким же клином груди в расстегнутом вороте рубахи. Очевидно, рыбак: ладожский солнечный ветер выдубил-прокоптил его кожу. У мужика длинные, взлохмаченные, как береза на ветру, волосы, добрейшее, как у большого пса, лицо, с постоянной разумной ясностью в светло-серых глазах. Мужик слегка навеселе, то есть опохмелившийся, поскольку первая половина дня, загуливать всерьез рановато. Он меня догоняет, дает мне руку, представляется: «Слава». И далее следует монолог —явление уникально-русское, в провинции сохранившее чистоту жанра, откровенность душеизлияния, Славе нужно было выговориться, своим он уже все сказал, все его слышали, а я по виду приезжий.

После краткого представления друг другу Слава мне доложил, что ходит на лов мотористом, что ему пятьдесят семь лет, уже на пенсии, но его попросили, и он пошел в колхоз; всю жизнь рыбачил на Балтике... Слава поднял кулак, показал мне: «Вот, сорок два года и все вручную». Я также узнал от моего новоладожского знакомца, что рыбу сдают в колхоз только самую ничтожную, окушков с плотицами, а так всю пускают налево, слева очередь за рыбой... И многое другое.

Сразу оговорюсь: «Слава» у меня лицо собирательное, написанное в итоге встреч с несколькими новоладожскими рыбаками, однако реплики, положения и прочее подлинные.

— Раньше бабушка вынесет окушка продать, — делился со мною Слава тем, что у него наболело, — к ней сразу милиция: разбазариваешь народное достояние... А теперь разрешили. В бригадах рыбаки так рассуждают: колхоз нам горючку не дает, краску не дает лодки красить, и мы ему рыбу не дадим. А заработок: вот возьмите на рыбоприемном судне, капитан получает тринадцать тысяч, матрос — пять тысяч рублей. На такие деньги можно прожить, да еще с семьей?

Мне пятьдесят семь лет, — напомнил Слава, — мне скоро помирать. Я в партию не вступал, а когда на мэрээске плавал, был секретарем комсомольской организации. А в партию не вступал. У меня отец сорок четыре года в партии, три войны прошел, он мне говорил: «Партии не верь, она обманет». Я необразованный, а вот вы скажите, как же так, там наверху все из партийных верхов и все перекрасились? И этот осинноголовый...

Новое для меня слово «осинноголовый» то есть голова — осиновая чурка...

— Вы скажите, как же так, — обращался ко мне с вопросом, но не дожидался ответа Слава, — посмотришь их по телевизору, все образованные, у всех ученые степени, а один одно говорит, другой ему поперек. Как же так? Я необразованный. Я с вахты приду, мне сын говорит, он у меня в парашютно-десантных войсках в Таджикистане служил: «Папа, опять ты выпивал. Ты скажи, куда мы идем? что с нами будет?» Я говорю: «Меня угостили после работы». Ответить мне ему нечего. Мне пятьдесят семь лет, я скоро умру.

Мне тоже нечего было ответить Славе, я перевел разговор на другое, местное:

— Скажите, Слава... как вас по батюшке?

— Вячеслав Александрович.

— Вячеслав Александрович, что вы можете сказать о вашем председателе Суханове? Почему вы его опять выбрали? Он же двадцатого года рождения...

— Он на Ельцина похож,— все так же спокойно, ясно, разумно глядя, сказал Слава. — Тот наобещает и в кусты и этот... Не хотите по сто грамм принять?

По-видимому, в этом состоял главный пункт Славиной прогулки по липовому, кленовому, березовому, пахнущему цветущей персидской сиренью, древней водой каналов Волхова, Ладоги его родному городку.

— Это можно, — легко согласился я.

Мы поднялись в ту самую точку без вывески. Буфетчица Аннушка налила нам, с улыбкой озаботилась, чем бы лучше закусить. За столом продолжалась беседа, то есть Слава длил свой монолог. Все приходящие знали Славу, подсаживались, вставляли свои суждения. Слава показывал кулак, вполне достойный уважительного к нему отношения, как будто сам удивлялся:

— Сорок два года вкалывал и все вручную! Когда из армии пришел, во мне было сто двадцать киллограммов. Не пил, не курил. Мне в армии как некурящему семьсот граммов сахару давали. В детстве в детдоме в Вышнем Волочке доходяга был, а из армии пришел — сто двадцать килограммов во мне было.

— Как можно поделить Черноморский флот? — вскрикивал подсевший к столу Славин товарищ, тоже рыбак. — Это же не по кораблям, не по железу, по душам людей резать. Кто из русских пойдет служить Кравчуку — этому партократу?

— Это же потеха, — встревал другой Славин товарищ, — как они тогда Белый дом защищали, Ельцин с Ростроповичем и с Галиной...

— Надо было им, гэкачепистам, взяться порешительнее и рубануть, — предлагал свою версию исторического развития третий товарищ. — Их Горбач предал, меченый, они на него понадеялись...

Наш неспровоцированный застольный митинг был скоротечен: Славе предстояло идти в озеро на лов. Мы расстались, очень довольные нашей короткой душевной смычкой. Тем более что наш митинг с его оппозиционным радикализмом никому из участников не грозил оргвыводами: что ни говори, а у нас свободное демократическое государство.

Теперь о Суханове.

Когда Суханова сместили с председательского поста, у него появилось время и он приналег на огородные культуры, особо на помидоры. У него дом, огород — все большое, как сам хозяин. Бывало, приеду к нему, он обязательно поведет на плантацию, в теплицы; на рослых стеблях красуются томаты, и круглые, и яйцевидные, желтые и алые. Особенно хвастался хозяин помидором «бычье сердце», при этом вздымал указующий перст, произносил монолог: «Вот видишь? Все выращено на нашей земле, на супеси и суглинке. Наша земля все может родить, если к ней приложить руки и разумение. Вот эти руки. Уловил?» Мне представлялось, что первый рыбак на Ладоге может обрести второе дыхание как образцово-показательный огородник. Накормит Новую Ладогу томатами.

Осенью 1991 года рано утром у меня дома раздался звонок, женский знакомый голос донесся издалека: «С вами будет говорить председатель колхоза Калинина Алексей Николаевич Суханов». Я не успел изумиться, в трубке загремело: «Я принял колхоз. Народ меня выбрал. Приезжай. Напишешь о рыбаках. Проблем много». В голосе Суханова преобладала надо всем торжествующая нота.

Суханов меня пригласил, однако я не поехал: писать-то некуда, не во что, и если раньше проблемы решались через печатное слово, для того и писали, то нынче хоть волком вой, никто не услышит. Но приглашение оставалось в силе, в сознании то и дело зажигалось: «Суханов». Как-то проснулся, и будто кто мне шепнул: «Пора, а то будет поздно». Вскочил как встрепанный, помчался на автобусный вокзал, взял билет на ближайший — тихвинский — автобус, до Юшкова...

В тот день Суханов уехал в Питер, по вызову в прокуратуру, в связи с замором рыбы... А дело такое (излагаю его по версии Суханова): пошла на нерест ладожская корюшка, шла себе и шла, ловилась в колхозные мережи, торговцы охотно брали крупную, мелкую не очень. 29 — 30 апреля температура воздуха поднялась до 25 — 26 градусов, соответственно прогрелся верхний слой воды. Мелкая корюшка как оголтелая всей громадой поперла в места нерестилищ. В бригадах колхоза загодя были поставлены большие мережи, и так они забились, огрузли, хоть кричи караул. Не вытащишь рыбу живую, протухнет в воде, и нерестилища погибнут. Вытащили. А дальше? Рыбокомбинат не взял: подорожала жестянка для банок, консервировать невыгодно. Рыбохранилища забиты океанической рыбой. Суханов давал телеграммы: и Собчаку, и в Новгород, и в Тихвин: берите корюшку, почти задарма. Только военные откликнулись — спасибо! — а так все отказались: дорого вывозить. «Семьсот тонн корюшки закопали в землю — на удобрение, — сказал мне Суханов, — если так дальше пойдет, такое соотношение цен, будет голод».

На другой день Суханов уехал в Усть-Нарву, где у колхоза база и флот. То и другое прибрали к рукам эстонцы.

На третий день пребывания в Новой Ладоге я пришел домой к Суханову, он сидел на кухне за обеденным столом, такой, как всегда, грохнул ребром ладони по столу: «Ты на какой позиции?» — «Будьте благонадежны, Алексей Николаевич, на правильной». Мы пообсуждали наши позиции (кем-то замечено: где двое русских, там четыре партии), сошлись на том, что оба — на русской позиции. Суханов заверил, что колхоз пойдет социалистическим путем (хотя акционирован), что спекуляции народным добром он не допустит. Разливая щи по тарелкам, хозяйка вставила: «Вы проговорите, а колхоз растащат».

Хозяин по обыкновению посвящал меня в важные для него моменты собственной судьбы, всегда совпадающие с моментами общественной ситуации:

— Излагаю тебе мою биографию с того места, на котором — помнишь? — остановились. Должность заместителя председателя колхоза, которую я занимал, упразднили, выходить на работу не надо. Директор рыбокомбината позвонил: «Есть для тебя место, выходи». Я вышел... Помнишь, я тебе показывал, пруды у нас вырыты под карпа? Я звоню в Киев Анатолию Сидоровичу Стеценко, по старой памяти, номер его сохранился, у него в свое время молодь брал, там это дело отлажено. Говорю: «Помнишь, Анатолий Сидорович, это Суханов?» — «Ты еще на месте?» — он меня спрашивает. Я говорю: «На месте. Продай мне молоди карпа». Он говорит: «Пораньше бы позвонил». Я ему: «Такое дело, Анатолий Сидорович, по старой дружбе, позарез надо». — «Ну ладно, — он говорит, — присылай рыбовода». Послали молодого человека в Киев на улицу Подлиповую, дом 13. Стеценко отгрузил карпа — и вагоны нашлись под рыбу; молодой карп в наши пруды запущен; съездим, я тебе покажу.

Так все было, как в рассказе Алексея Николаевича о карпе, или не совсем так, не знаю. Его рассказ более походил на мечтание о невозвратном времени, когда можно было съездить на Украину и обрыбиться.

— В это время, — продолжал хозяин, — председатель колхоза Панфилов подал заявление об уходе... Ну, хорошо. В колхозе общее собрание в доме культуры — выборы нового председателя. И я подал бумажку, чем черт не шутит. Сначала было семь претендентов, потом пятеро отпали, двое осталось: я и один из наших судоводителей — хороший мужик, но хозяйства не знает. Я получил на пять голосов больше. Меня выбрал народ. Уловил? Ну, ладно. Проработал почти два года, мне говорят: отчитайся на общем собрании — и опять выборы председателя. Я отчитался, меня опять народ выбрал.

— Вы выбираете, а колхоз растащат, — заметила хозяйка, подавая второе.

Попили чаю, я пошел на автобус, ясности у меня не было, что станется дальше — с колхозом, Сухановым, ладожской рыбой, со мной и с тобой, неведомый мой читатель. Да и есть ли ты?

В том, что старого Суханова переизбрали председателем в наши окаянные дни, сказалось прежде всего мечтание выбиравших об утраченном времечке, о хозяине делу и жизнеустройству. Сколько тому примеров в разных сферах и, как говорится, регионах! Люди истосковались по хозяину — не рушащему до него сделанного, не запускающему руку в общий котел, а созидающему. Любимая присказка у Суханова: «Хозяйство вести — не портками трясти».


В течение нескольких лет, то есть все то время, что я проводил мои летние каникулы в вепсском лесу, группа ученых института космоаэрологических съемок, а также специалисты Госкомприроды, Ленинградского НИИ лесного хозяйства работали над проектом национального парка «Вепсский лес», проводили аэрофотосъемку, обследовали Вепсскую возвышенность, размышляли о том, как сохранить природу в местах обитания вепсов в Тихвинском, Лодейнопольском, Подпорожском районах Ленинградской области.

Один из авторов проекта Татьяна Александровна Попова показала мне кальки будущего парка: в пространном ареале выделены заповедные места, закрытые для какой-либо деятельности и посещений, — уникальные вепсские ельники, болота, тайга, озера в долине Ояти; на всей остальной территории привычная деятельность не возбраняется, кроме рубки леса. Деятельность регламентируется статусом национального парка, ну, и разумеется, туризм, туризм, туризм. Общая площадь парка 2600 кв./км, в него войдут обе мои деревни: Нюрговичи и Чога; на кальке хорошо видно, что от Чоги до Нюрговичей по прямой не так далеко, и все ельниками, болотами, два озера переплыть: Долгозеро, Капшозеро — наше Большое, там дачник Лев перевезет... И так захотелось пожить в национальном парке... Но будет ли парк? Когда приступали к проекту, все представлялось осуществимым: национальный парк— образование некоммерческое, культурно-экологическое, гуманитарное — по плечу сильному государству, коего нет.

И вепсы глухо сопротивляются: пущен слух, что при парке не пустят в лес по грибы-ягоды, не дадут ловить рыбу... А без парка? Выйдешь за Сарозеро («сар» по-вепсски еловый лес) и тошно станет: пусто, куда ни глянь, все вырублено, испакощено, на месте вепсской тайги завалы лесного хлама. Узенькая кулиса осталась — дорубиться от лесопункта Курба до Большого Озера; еще несколько лет так порубят, и не о чем станет печься: на вырубках национального парка не заложишь.

Из чего исходили, приступая к проекту национального парка «Вепсский лес»? А вот посмотрите на карту северо-запада, вот Ленинград, здесь зона экологического неблагополучия; к востоку — в Приладожье, в междуречье Волхова и Сяси, до Тихвина и дальше леса сведены. В более-менее нетронутом виде природа сохранилась на Вепсской возвышенности, в верховьях Паши, Капши, Ояти, в Тихвинском, Лодейнопольском, Подпорожском, районах Ленинградской области, Вытегорском, Вологодской... Далее — зона воздействия череповецкого металлургического комбината, от природы остались рожки да ножки, нечем дышать. Здесь единственный зеленый оазис на промышленном северо-западе, наши легкие... Если мы их спасем...

Татьяна Александровна Попова, милая, интеллигентная, ученая печальная ленинградская женщина сказала мне на прощанье: «Если бы мы с вами встретились в 91-м году, тогда все было легче, идея национального парка находила понимание, и средства находились, нас поддерживал Яблоков, а теперь…».

Я вышел на стрелку Васильевского острова... Рекламные щиты приглашали покурить «Мальборо», «Кэмел», настойчиво предлагали «Тест Вест», то есть попробуй курнуть «Веста». Мимо на дикой скорости с ревом проносились «мерседесы», «вольво», «БМВ», еще какие-то капсулы и коконы. Хотелось сказать кому-нибудь: «Перекурили, господа, и будет. Давайте о чем-нибудь задумаемся, ну, хотя бы: чем будем дышать?» Но сказать было некому.

На сходе к Неве, под парапетом удильщики забрасывали донки, ждали поклевки. Летел тополиный пух. Как прошлогодний снег.

Почему не прилетели ласточки?



Время таволги. Весною в Африке. Кто во что горазд. Родимый корнеплод. Любовь не картошка. Человек из ресторана. Один медведь, другой медведь. Калина вызрела.


22 июля. Чога. Селений на Руси так много, и в каждом собственный узор. Деревня есть, зовется Чога; сижу в избе, несу дозор; неомраченною душою внимаю рокоту реки, припоминаю смутно, что я, так поступил иль вопреки? Зачем свернул с большой дороги под шелест неплакучих ив? Сужу себя, ничуть не строгий, переживаю детектив: я убегал, меня ловили — повестки, женщины, года... Как пишут в прозе, волки выли, и все текла моя вода. Моя река — названье Чога; откуда корень — темнота. Укромна речка-недотрога, и нет через нее моста. Ее, как струны, звучны струи, над ней горланит воронье. Спокоен, не мечу икру я: хоть быстротечно, а мое.

Из поездки досюда одно впечатление; рядом со мною в автобусе ехал довольно молодой человек русского вида, с металлическими зубами, в дурацкой каскетке с сеткой сзади, будто накомарник наоборот, с высокой тульей, надписью не по-русски —бейсболке. Таковых головных уборов довольно-таки много на головах наших непуганых идиотов, хучь демократов, хучь патриотов: у нас любят вырядиться во что-нибудь совсем уж непотребное-забугорное. Наши девушки носят юбочки чуть ниже промежности... Но это уж из другой оперы, вернусь к дорожному впечатлению. Мой сосед в бейсболке сказал: «Знаете, я читал книгу об этих местах, там так все написано, просто не знаю... Я дал маме прочесть, маме некогда, она на огороде... А я прочел. Ну, знаете, там все ну просто не знаю... Автор, кажется, Глеб Горышин, как-то так». Я скромно признался: «Я Глеб Горышин...». Сосед впал в транс, в Тихвине сходил выпил водки, далее заговорил в тоне неумеренной лести, трагически восклицал: «Такой человек и едете в автобусе?! Вам надо ехать в «мерседесе»! А если в автобусе, то с транспарантом, чтобы все знали, кто едет!» Отвлекаясь от главного пункта, сосед высказывал примерно то же, что высказывают другие русские люди... в бейсболках (не игравшие даже в лапту): вот ужо маленько потерпим — и покажем этим сволочам... Ну да, то самое и покажем. Я вяло возражал, что не покажем, показывать нечего. Сосед возбуждался, ожесточался, восторженная приязнь к ближнему перетекала в злобу, склоку; могло дойти до рукоприкладства. По счастью, мой читатель вышел в Бору, можно стало дышать.

А так все путем. Мою картошку в Чоге Иван Николаевич Ягодкин без меня прошел плугом, поправил борозды, окучил. Картошка хорошо развивалась, зацвела, но в какой-то из дней, поскольку не было хозяина, а изгородь худая, цветочки объели овцы с барашками. Моя картошка горестно отличается от увиденных мной по дороге и в деревне Чоге картофельных полос. Картошка всюду покрылась белым цветом, как белым снегом, а у меня... Ах, лучше не видеть! Что теперь будет с моей бедной картошкой? Я обратился с этим вопросом к местной бабушке. «А не знаю, — сказала бабушка, — такого у нас не бывало. Картошку растить — это надо жить и ограду хорошую сделать. Вот у вас первый такой опыт и будет. Бывало, цветы на картошке морозом прихватывало, все равно уродилась, не так хорошо, но собирали».

Что станется со мною? Это опять же из другой оперы. Опера не играет. Ночью шел дождь. В Чоге убыстрился темп водохода, соответственно тембр самовыражения бегущей воды.

Да, овечки-то Ивана Николаевича Ягодкина. Сегодня глянул в окошко — все до одной в моей картошке. Стал думать о характере русского человека (овечек шуганул, кольев в ограду навбивал); опять врубился в стихи, о мужиках нашей деревни: дядя Ваня на покосе, дядя Митя (Дмитрий Михайлович Михалевич) за бугром. Дядя Боря бросил водку, рубит баню топором.

Как подумаю, сколько еще надо навострить кольев, сколько выйдет картошки из несведенного овцами, так и захочется уйти в кусты. А в кустах — по сезону, по мокроте погоды — комары всю шкуру изрешетят. Ни в одной стране эдакой гнусности нет, разве что в Африке москиты. Но там кокосовые орехи: мальчишка заберется на пальму, как юнга на мачту, тряхнет, орехи сверху грянутся оземь, в каждом пища и молочко.

На дворе прояснело. Зашел к Альме Петровне Михалевич. Ее хозяин Дмитрий Семенович в Голландии, скоро приедет. У ее сестры Нелли такая же язва на луковке двенадцатиперстной кишки, как у меня. Поговорили о язвах. Почему-то захотелось потрогать то место, где у Нелли язва. Но мало ли чего захочется дачнику на свежем воздухе при виде свежей дачницы?

Местная бабушка сказала: «У нас воздух хороший». Сегодня проснулся: хорошо! солнышко взошло, ласточки свиристят. Вчера рубил ольхи на угоре, таскал на изгороду с решимостью в душе: не дать остатнюю картошку овцам с коровами.

Иван Николаевич сказал: «Овцы — это ерунда...». Он сказал другое слово, производное от универсального трехбуквенного, но не буду его приводить, хотя нынче в печати приводят. «Коровы попортят, — сказал Иван Николаевич, — копытом семенную картошку достанут, тогда... а овцы — это... Так-то картошки соберешь — и тебе на зиму хватит, и зятю. Только бы коровы не попортили. Их не удержишь. У человека две ноги, он и то, когда ему надо, куды хошь заберется, а у коров четыре ноги». Я с еще большим рвением ринулся рубить мягкотелые ольхи.

Мы выпили с Иваном Николаевичем. Тотчас явилась Дарья, грозная, как богиня Немезида, страшным голосом захрыпела: «А ну давай домой! Суп на столе, а он рассевши». Мужик засобирался, засуетился, проворчал: «Шагу не даст ступить, караулит». Дарья своего мужика оберегает от дурноты, сохраняет в его мужицкой сути хозяина-работника. Ее всевластие над хозяином в иные моменты — от права хранительницы очага: мужик ослабнет — и очаг погаснет. Таково условие самоспасения крестьянского рода, не изменившееся в веках. Иван Николаевич знает его, когда нужно — покоряется своей богине-береговине. Зато и дом Ягодкиных крепко стоит. Правда, что было у меня, мы уж выпили. Иван Николаевич умеет упредить свою хозяйку, она ему самую малость попустительствует, на этом держится супружеский альянс.

Вздремнул, продрал глаза: батюшки! Под окном Соболь на красной «Ниве». Привез мне «Легкий полевой обед» — так называлась моя повесть о том, как поссорились Антон Григорьевич с Ильей Яковлевичем, председатели колхозов в предгорном Алтае. Михаил Михайлович Соболь — директор совхоза на Вепсской возвышенности — прочел и запомнил, меня как автора принял в свой общекультурный набор. И так я был рад Соболю, приобнял его молодые плечи: «Ах, Миша, ты мой благодетель». Соболь сказал, что вообще все плохо, но урожай хороший. Механизаторы стараются на заготовке и вывозке кормов. В июне он им заплатил по 100 000 (так сказал Соболь, у механизаторов я не спрашивал). На бензоколонке, в других местах, где можно что-либо уворовать совхозное, установили круглосуточное дежурство ИТР, на добровольных началах. Сам Соболь день на работе, вечерами с семьей на покосе... Деревня живет своей жизнью — для себя, не помышляя о городе. Вырубаются тракты связи деревни с городом: бывало, каждый вечер показывали кино, теперь кина нет, одна дискотека.

«Мужики страшно пьют, — сказал Соболь, — как на собственных поминках. Раньше поддавали, но такого не было».

Ночью болела язва: мне-то при язве алкоголь — сущий яд, забылся со сновидениями средней тяжести. Утром проснулся —хорошо! коровы звякают колокольцами, в огородах белым-бело от картофельного цвета (кроме моего огорода).

В том месте, где цвели купальницы, пушатся белые султаны таволги — в Сибири ее зовут белоголовником.

Испытаю, что мне суждено. Перемелется, станет мукою. Утешения, знать, не дано, и на всех не набраться покою.

Парно, душно. Днем ходил в Пашозеро, то есть ехал на «Беларуси», слева от тракториста на железном ящике. Парень вез телегу сена себе на подворье. Сказал: «Ему уже десять лет (трактору). Нового купить не на что». Парень трактористом в совхозе, купить не на что совхозу. У сельсовета пятеро уже пьяных смурных мужиков соображали на бутылку спирту «Рояля».

Председатель совета, она же глава администрации, очень даже симпатичная и почему-то незамужняя Мария Васильевна сказала: «Забот прибавилось. Скота стали держать больше, у всех огороды, земли не хватает. Земля, покосы — это теперь все на нас. И у меня своя скотина: двух поросят взяла, курицы». В глазах у пригожей Маши в одно время любопытство ко мне — посетителю, нерядовому человеку — и опытность, сознание своей административной роли. Во время оно, то есть в другой стране, при другом флаге на сельсовете, я видел Машу — она и тогда была председателем — некой звездой кинобоевика, пусть советского: в джинсах, водолазке, за рулем самого маленького советского джипа, с лихостью в копне волос, в глазах, в руках на баранке. В джипе мы с Соболем, на пять лет моложе, чем нынче, куда едем, не скажу... Хотя чего скрывать? Ехали мы на берег Пашозера, на пикничок — тогда был праздник вепсов в Пашозере... Да мало ли что бывало, нынче возобладала понурость. Правда, и Соболь, и Маша по-прежнему в седлах, то есть у рулей, это я у разбитого корыта — в прошлом советский писатель, нынче незадачливый картофелевод.

А по ночам, а по ночам услышишь отзвуки начал. К былому духом прикоснешься и беспробудно ужаснешься. Однако вздрогнешь и проснешься. О как прекрасна повседневность, когда часов изжитых бренность преображается в глагол! Как пес сторожкий, дремлет пол... И колгота приготовленья овсяной каши и блинов, и забыванье гадких снов... О как прекрасно умыванье в со сна бормочущей реке! Слепня услада убиванья на белой собственной руке — и всадник скачет вдалеке: Иван Николаевич Ягодкин удаляется на покос.


В середине семидесятых годов я побывал в Западной Африке: в Сенегале, Гвинее-Бисау, на Островах Зеленого Мыса — в стране Кабо Верде. Мы съездили в Африку вдвоем с латышским писателем П., он был в ту пору председателем Союза писателей Латвии, являлся главой делегации, а я просто членом. Нас командировала в Африку иностранная комиссия, как тогда говорили, большого Союза. Когда мы выступали в наших посольствах в Дакаре, в Бисау, в советском представительстве в городе Прае, на острове Сантьягу, П. произносил слово «инокомиссия». Посольские работники — нас слушали шоферы, бухгалтерши, машинистки, охранники, стукачи — незнакомое слово воспринимали как «инакомыслящие», этой кличкой тогда клеймили антисоветчиков, отщепенцев. После у меня спрашивали: «Чего он все про инакомыслящих? Он что, сам из них?» Я объяснял бдительным дипломатам, что такое «инокомиссия»; латыш П. не улавливал двусмысленности русской аббревиатуры.

Цель нашей поездки в Западную Африку заключалась в ознакомлении с литературными силами и завязывании контактов. Собственно, в Сенегал дорогу давно проторили, в Гвинею-Бисау, на Острова до нас не ступала нога советского писателя. Дело давнее, итоги нашей поездки изложены в отчете делегации, может быть, он хранится в архиве инокомиссии, ежели архив не сдали в макулатуру за полной ненадобностью: контакты рухнули, это точно. В моем очерке «Весною в Африке» я опустил существенные детали поездки из области личных отношений, удовольствовался общим колоритом. Нечто такое осталось от Африки, как будто неоплаченный должок по авансовому отчету, сколько ни тяни, а надо платить. Все же мало кому из нашего брата довелось обжечься об африканский зной; Африка не остыла во мне, просится под перо, особенно при рассеянном лунном свете у нас на севере.

В городе Бисау мы жили в отеле «24 сентября» — это дата провозглашения независимости республики Гвинея-Бисау после пятисот лет колониального португальского ига. Новые власти переоборудовали в отель бывшую казарму португальских войск, ко времени нашего приезда отель пустовал, каждому из нас двоих дали по апартаменту, в котором раньше помещался... ну, не взвод, так отделение солдат. Страшно гудели-дребезжали кондиционеры. Форточку и не думай открыть: не только опалит зноем, но и москиты налетят. От москитов в Африке, как известно, малярия, от малярии первое средство — это виски. В первую ночь (и во вторую) я не спал, страшно хотелось пить, а при наших командировочных средствах можно было позволить в день одну бутылочку французской минеральной воды «Перье». Мои часы «Победа» повели себя в Африке как-то нервически-конвульсивно: стрелки прыгали по циферблату, останавливались в каком-нибудь ими выбранном месте... В четыре часа ночи — по моим часам — в дверь вкрадчиво постучали. От сожителей по отелю (кроме главы нашей делегации писателя П., я никого не видел) меня отделяли капитальные кирпичные стены казармы. Меньше года прошло с тех пор, как закончилась война в джунглях Гвинеи-Бисау, от позднего (раннего) стука в дверь я обомлел. Грозно вопросил: «Кто там?» За дверью прошелестел невнятный неведомый голос. Я крикнул: «Что надо?» — с выражением: «Сгинь! пошел вон!» Все стихло. Понятно, что сон не шел. Чуть свет я вышел наружу. Земля была ярко-оранжевая, листья на бананах мясисто-зелены, деревца папай тонкостволы, стройны. На помойных баках сидели мерзкие, с голыми шеями грифы-трупоеды.

По раскаленной до красноты дорожке я дошел до бассейна. Над ним стояли трое незагорелых мужиков в явно советских трусах. Они сумеречно посмотрели на меня, я им ответил тем же. Перед поездкой в инокомиссии меня остерегали от непротокольных контактов. Один из мужиков сунул в бассейн босую ногу, произнес с искренним огорчением: «Теплая, зараза». Я не удержался, тоже что-то сказал на нашем общем родном языке. Мы разговорились, оказалось, что мужики вертолетчики, тушат пожар в джунглях.

Приехал секретарь посольства Валерий Черняев, я поделился с ним ночным впечатлением. Он усмехнулся: «Надо было открыть, это местные девушки навещают нового белого человека. Девушки здесь неизбалованные, простые».

Я испытал легкое сожаление об упущенном шансе соприкосновения с Африкой. Хотя... так-то лучше, избави Бог!

В городе Бисау нас пригласили на радио записаться. Мы знали, что в молодой республике, избравшей социалистическую ориентацию, за работу никому ничего не платят, и радиожурналистам тоже, работают на энтузиазме. Ребята к нам отнеслись полюбовно, предупредили: магнитофон советский, лента советская, качество неважное, ленты в обрез, говорите покороче. Начал писатель П. как глава делегации: Я являюсь председателем Союза писателей Латвийской Советской Социалистической Республики. Я являюсь членом центрального Комитета Коммунистической партии Латвийской Советской Социалистической Республики. Я являюсь лауреатом...». Валерий Черняев переводил по-португальски. Что-то щелкнуло, лента кончилась.

В столице Островов Зеленого Мыса городе Прая нас поселили в одном номере в маленьком отеле «Прая-Мар», в предместье города на берегу Атлантики. Городок Прая можно обойти за полчаса, и остров Сантьягу — осколок в архипелаге Зеленого Мыса. В советском представительстве в Прае нам — первой делегации писателей — любезно предложили показать другие острова. Глава делегации П. отказался. Это удивило, если не сказать, что взбесило меня, но я сдержался: бунтовать против главы делегации за рубежом рядовому члену негоже, в другой раз не пустят. Как-то, глядя в окно номера на строящийся методом народной стройки, вручную, новый корпус отеля, П. сказал: «Мы, латыши, маленькая нация. Нам не надо видеть много. Мы все знаем друг друга. Мне достаточно того, что я вижу в окно. Только надо уметь видеть».

Однажды за нами заехали двое советских на белом «Пежо». П. ушел прогуляться в город. Один из двоих сказал: «Сегодня Восьмое марта. Что же вы, ребята, не пьяные? Где твой латыш?» Меня пригласили в загородную поездку, в некое местечко Сан-Жорж. «Мы там снимаем дачу. Поехали, отметим Международный женский день. Латыша по дороге отловим».

В глубокой задумчивости П. шел по пустынной узкой улочке малоэтажного креольского городка. Сидящий за баранкой советский человек на самой малой скорости подкрался к нему сзади, хрипло рявкнул: «Хенде хох!» Руки П. непроизвольно вздернулись кверху. Он жил в Риге при немцах, кончил немецкую школу, немецкий был его родным языком, как и латышский.

В Сан-Жорже — оазисе на выжженном, безводном острове Сантьяго — в большом деревянном доме под пальмами, принадлежащем креольской семье (в эпоху работорговли Острова Зеленого Мыса служили перевалочной базой при транспортировке негров из Африки в Новый Свет; здесь расы перемешивались, так образовалось племя зеленомысских креолов), собралась русская компания, мужская, морды как будто где-то виденные (Дом писателя в Ленинграде неподалеку от Большого дома на Литейном, по вечерам у нас в кафе у стойки топтались гэбэшники, похожие на здешних зеленомысских). Никто никого ни о чем не спрашивал, от пития языки не развязывались. Пили местный самогон из пальмовых листьев — гроги, чудовищное пойло, закусывали советской тушенкой. За окном было за сорок выше нуля. Танцевали на террасе с хозяйкой — черной, с лиловыми вывернутыми губами, большими грудями, с многочисленными ее дочерьми, малорослыми, с признаками перенесенного в детстве рахита. Плясали самбу или мамбу, что-то страстно-ритмическое.

П. гроги не пил, самбу не плясал.

Вечером нам предстояла встреча в Прае, в Доме книги, с интеллигенцией Островов, приехали гуманитарии самого интеллигентного острова в архипелаге Сан-Висенте. Из присутствовавших я запомнил преподавателя эстетики, автора шортсториз — коротких рассказов, почитаемых на Островах верхом литературной изысканности, — Аурелио Гонзалеса: он выделялся безупречной креольской смуглостью лика, точеным профилем штучной выделки, строгостью черного костюма-тройки. Аурелио Гонзалес прилетел с острова Сан-Висенте на остров Сантьяго, чтобы спросить у советских писателей, не устарели ли чеховские персонажи в стране победившего социализма. Я заверил доктора Гонзалеса, что герои Чехова прижились в Советском Союзе, интерес к Антону Павловичу вырос по сравнению с его временем. Преподаватель эстетики с острова Сан-Висенте просветлел лицом, удовлетворенно кивнул, по-видимому, получив тот ответ, который был ему для чего-то нужен.

На вечере встречи в Доме книги города Прая я то и дело смотрел на Элизу Андраде, активистку ПАИГК — партии освобождения Гвинеи-Бисау и Островов Зеленого Мыса, основанную Амилкаром Кабралом, божественно красивую креолку с глазами цвета кокосового ореха и удивительным разрезом: не поперек овала лица, а повдоль. Глаза Элизы Андраде, как капли, стекали по лицу, как две ночные лагуны, вобрали в себя сияние полнозвездного африканского неба.

У нас не было переводчика, привезшие нас крутые ребята, подгулявшие в Сан-Жорже, не знали ни слова по-португальски, тем более по-креольски. По счастью, на встречу пришла немка из Мюнхена, вышедшая замуж за зеленомысского художника, малость поднаторевшая в португальском. Говорили речи, она переводила П. по-немецки, он мне — предельно коротко — по-русски. Обыкновенно на протокольных встречах П. больше помалкивал, все услышанное записывал, зато уж тут, дорвавшись до немки, так заболтался, что дожидавшиеся нас двое на белом «Пежо» перематерились: Восьмое марта не кончилось, им хотелось добавить.

Однажды вечером я сидел за столиком под банановым деревом в единственном в Прае кафе, потягивал пиво, по-португалски — сервежо, покуривал. Неподалеку от меня сидел белый человек средней невыраженной внешности. Иногда мы переглядывались. «Давно из Москвы?» — наконец спросил меня русскоязычный посетитель кафе креольского городка. «Как ты определил, что я из Москвы?» Белый человек рассмеялся: «Из тебя шпион не получился. Ты же куришь “Стюардессу”, ее только советские курят».

Иное дело товарищ Муратов. В Бисау в посольстве перед нашим отлетом на Острова (отлет был под вопросом, согласовывался с Москвой) нам сказали: «Как раз туда летит наш товарищ Муратов (как будто так летит, по своим делам, независимо от нас), если будет какая-нибудь неясность, обращайтесь к нему». Товарищ Муратов представлял собой среднеэтнический тип, мог быть европейцем, турком, латиноамериканцем, с несколько вислым носом, ухоженными усами, в твидовом пиджаке, отутюженных брюках, с дипломатом. Особенностью товарища Муратова было то, что он как будто ни на кого не смотрел, однако видел все, что надо ему; его взгляд можно было ощутить даже затылком; он глядел тяжело.

Из Бисау в международный аэропорт на острове Сал мы летели в трансатлантическом «Боинге»; товарищ Муратов сидел непричастно, поодаль от нас, так же и при перелете с острова Сал на остров Сантьягу на самолете местной линии с двумя смешливыми стюардессами-креолками. В Прае мы жили с ним в одном отеле «Прая-Мар», каждое утро он отправлялся куда-то при дипломате-кейсе. Во время завтрака в кафе на террасе мне удалось заглянуть в кейс товарища Муратова, который он — при всей его опытности — на мгновение приоткрыл. Там были уложены в ряд, как патроны в обойме, бутылки армянского коньяку. Несомненно, кроме нас, у товарища Муратова были свои дела на Островах. С выпивкой там чрезвычайно туго: пока привезут из Дакара, Лиссабона, Конакри, а выпить креолы не дураки.

На возвратном пути из Праи в Бисау, в международном аэропорту на острове Сал, мы наконец оказались все трое в одном номере: я, П. и товарищ Муратов — опять же в помещении бывшей португальской казармы. До «Боинга» Лиссабон — Конакри, с посадкой в Бисау, оставалась целая ночь. Товарищ Муратов за время сопровождения первой в его жизни делегации писателей удостоверился в том, что мы не сбежим, успокоился, раскрепостился, выставил бутылку армянского коньяку. Ночь была нежна, звезды висели низко, крупные, голые, как плоды папай; на летном поле ревели моторы, сна ни в одном глазу, одной бутылки на троих не хватило. Еще в начале поездки по Африке, в Дакаре, нам с П. подарили бутылку виски — как первое средство на случай малярии. П. принял бутылку, засунул ее в свой чемодан. Выставленная товарищем Муратовым бутылка требовала от нас ответного шага. Я обратился к П.: «Доставай виски, помнишь, что нам подарили!» Вообще неулыбчивый, латыш сделался совсем кислый. «Да, но нам сказали, что это от малярии». Товарищ Муратов смотрел проницающим взглядом: чего стоят писатели, раскошелятся или нет. Я вызверился: «Давай сюда бутылку! Иначе будет приступ малярии!» П. полез в чемодан.

За все время нашей поездки по Африке, в трех странах, П. не зашел ни в один магазин, ничего не купил, по ночам писал открытки в Ригу. Когда я его зазывал в торговый ряд, он уклонялся: «Мне это не интересно». Я тоже был в ту пору вполне советским человеком, свободным от меркантилизма, но чтобы до такой степени... Пришло на ум: вот для чего Советской власти при становлении потребовались твердокаменные латышские стрелки — для опоры...

П. привез в Москву из поездки по Африке неистраченные двести франков, предъявил на таможне. Таможенник обалдел: «Первый такой случай. Вы бы лучше на них пива выпили».

Мы с П. вышли из аэропорта «Шереметьево» в сладостно-мокрый, снежный мартовский московский вечер. Он пошел налево, я направо, мы с ним не попрощались.

Примерно то же произошло при прощании у суверенной Латвии с Россией.


Странное дело, каких только ягод я не собирал в Чухарии! Вчера вдруг нашел в моем садочке в Чоге красную и черную смородину. До меня в избе жил мужик, бессемейный, говорят, стал сильно запивать, сорвался с места, из родного дома. А ведь собирался жить, смородину посадил. Куда сорвался? Зачем? От себя нигде не укроешься. Напоследок в припадке бессильной ярости оборвал электропроводку, так шнуры и висят...

Я подвел провод к штепселю (а где Тарапунька?), включил приемник, сказали, что надо обменять старые денежные бумажки на новые. Вышел, обратился к мужикам, рубящим баню: «Слышали, денежки надо менять!» Мужики и ухом не повели. «А, это с Ильичом упраздняют. Нас не касается. Наши в недвижимость вложены».

Еще сказали по радио, что Ельцин прервал свой отпуск где-то под Новгородом (небось, в Валдае) в связи с обострением чего-то (разве было притупление?). Я подумал, что и мне надо прервать мои отпуск, покуда еще принимают старые дензнаки, а то не на что будет уехать в Питер. Но тотчас возразил себе: я не Ельцин, у меня другой статус, мне надлежит вбивать колья в изгороду; я навбивал изрядно, но вчера овцы просочились, как моджахеды на афгано-таджикской границе.

Шесть часов утра. Солнце в полнеба, в другой половине наливная туча.

По радио играют сонату фа мажор Шопена. Под окном цветут ромашки, полнятся соком черная и красная смородина, звякают колокольцами коровы. Лиловеет кипрей. После Шопена играют Листа. Попил чаю с блинами, со смородиновым вареньем. Что еще? Ах да, забивать колья. Но там комары. Да, и еще ласточки гоняются за комарами. Что главнее, пристойнее для мужчины — забивать колья, кормить комаров или сидеть слушать Листа с Шопеном? Водить перышком по бумаге? Боже мой, сколько я позабивал кольев, работая на изысканиях рабочим в зоне затопления Братской ГЭС! Мы прорубали «судовые хода» — по логам, распадкам, примыкающим к будущему Братскому морю, куда свозить лес, складывать в штабеля, чтобы суда подходили. А сколько кровушки скормлено ангарским комарам: бывало, накомарник сдернешь — не продохнуть, весь в крови... Потом еще лесовозная трасса в Забайкалье, вдоль реки Хилок, притока Селенги... Репер заделаешь, в манок посвистишь, рябчика подманишь и пиф-паф. И — годы вождения перышком по бумаге — целая жизнь. И на этом спасибо. Однако надо идти забивать колья.

День прихмуренный, свежий. Вечером истопил печку, сжег целую березу, поваленную ветром поперек двери в избу. Может быть, знак: не живать мне в этой избе? В избе тепло, наварено гречневой каши на весь день. Можно повспоминать.


На Невском, неподалеку от станции метро «Канал Грибоедова», сидит слепой мужик, играет на аккордеоне. Я слушаю: аккордеонист с пальцовкой-аппликатурой. И у меня был аккордеон «Рояль-стандарт», я изрядно играл в молодые годы; после войны Россия заиграла на европейском инструменте — «Берлинскую музыку взял он с собой, гармонику цвета волны голубой». Слушаю музыку моей молодости, кладу в шапку аккордеониста полтинник, думаю: «Вот дурачина — продал, тоже бы сел и играл, заработал бы всяко больше, чем литературным трудом. Увы! — утратил аппликатуру». Склоняюсь к музыканту:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Женя.

— Женя, ты Юрия Шахнова знал? Шахновскую «Карусель» не играешь?

— Кто же его не знал? Играю.

— Сыграй.

—Устал маленько. Сейчас жена принесет водки, выпью, сыграю.

Жена принесла водки. Женя выпил, поговорил о чем-то с женой, заиграл другое.

— Ты чего «Карусель» не играешь?

— Жена сказала, ты деньги из шапки взял.

— Да ты что?! Я полтинник положил, вот еще кладу.

— Ну ладно, сыграю.

Заиграл: та-та-та-та-та-ри-та-ти-та-ти-та-та. Слушаю, знаю: мой интерес к слепому музыканту подозрителен тем, кто берет деньги из шапки: этому что надо? Вдруг и этот возьмет? Другого интереса нынче на Невском как будто и нет. Вяло думаю: «Не бросил бы аккордеон, тоже бы сидел и играл».

После войны мы с Аликом, мальчиком из Испании — в одной школе учились —дай Бог как наяривали «Карусель» на вечерах.


В Михайловском саду кругами вокруг Пушкина ходит Моисей Моисеевич, играет на мандолине: «Светит месяц, светит ясный...», «И по камушку, по кирпичику...», «Расцветали яблони и груши...». Моисей Моисеевич маленького роста, с огромным пузом, бочковидный, в шляпе, партикулярном костюме пятидесятых годов в полоску, на лацкане планки каких-то наград, юбилейная медаль Советской Армии. У него лицо, как у Утесова в «Веселых ребятах», выражает одно: «Легко на сердце от песни веселой». Правда, одутловатая ряха, но беспечальная. Завидев какого-никакого иностранца, музыкант заводит мелодию и обрывает на полтакте: заплатишь — сыграю. Он предлагает иностранцу: «Фото!» Можно сфотографироваться: Пушкин, Моисей Моисеевич с мандолиной и чье-нибудь лицо, группа лиц — на память о Санкт-Петербурге.

Я сижу на лавочке. Моисей Моисеевич поработает, подойдет, спросит:

— Вы с какого года? Помните, по Невскому трамваи ходили? Ну, да, должны помнить. Я вон к той подошел, к немке, поиграл, она, зараза, говорит: «Никс мани». Немцы скупые. — Моисей Моисеевич смеется, слезятся его глаза. — Я в детдоме в Вышнем Волочке музыкальную грамоту прошел. В армию взяли, на флот, я был горнистом, зори играл и все другое. Я в столовой раз сижу, обедаю, ко мне старшина подходит, спрашивает: «Ты что, и ноты знаешь?» Я: «Так точно, товарищ старшина, до, ре, ми, фа, соль...». Он мне: «Зайди к капитану второго ранга Строганову, он оркестр набирает». Я захожу: «Товарищ капитан второго ранга, по вашему приказанию прибыл». Он: «Ну что, композитор, на духовых инструментах играешь?» Я: «Никак нет, не композитор. Играю, чего не умею — подучусь». Стал осваивать духовые инструменты. Это, знаете, тяжелый труд играть на духовых инструментах. Теперь-то на похоронах при отправке сыграют и на кладбище, а раньше через весь город за катафалком — зима, мороз, губы распухнут, в крови... Вот какой я был, — Моисей Моисеевич достает из кармана бумажник, показывает фото: мордастенький матросик в бескозырке, с трубой, с круглыми, беспечальными, как у молодого Утесова, глазами. — А вот это моя жена. Красавица была. Померла бедняжка. Теперь я один... Одна зараза мне жвачку дала, мягкая... Куда я ее дел? — Музыкант выворачивает карманы, в которых чего только нет...

К Пушкину подгребли иностранцы, чернявые, может быть, итальянцы. Моисей Моисеевич легко врубается в их сообщество, наигрывает на мандолине: «Славное море, священный Байкал...». Фотографируется с группой на фоне Пушкина…


Каждый день захожу в Михайловский сад, здесь мой оазис. И совсем рядом Пушкин в окружении кленов и лип, всегда молодой, окрыленный. Однажды я высказал похвалу автору «Пушкина» Михаилу Константиновичу Аникушину. Излучающий энергию ваятель без ложной скромности подхватил: «А что? Был бы жив Росси, посмотрел бы: на месте, как надо стоит...».

На скамейку садится рыжебородый верзила с кровяными похмельными глазами, в обвалянной по помойкам «фирме». Достает большую бутылку водки «Распутин».

—Хотите выпить?

— Спасибо, нет, не хочу.

Детина не помнит меня, а я его помню. Как-то он подвалил ко мне на Невском, спросил на таком же английском, каким и я владею, из какой я страны. Надо полагать, допился до аберрации зрения. Я ему ответил, он выматерился и слинял.

— Одного американца отбомбил, — похвастался детина, — он доллар дал. С греком за жизнь поговорили, тот тоже отслюнил, с финнами — те дали две марки. У меня деньги есть. — Детина прикладывается к бутылке. — Американцы дурошлепы, ничего не понимают, ни в зуб ногой. С греками можно договориться. Финны тугие. С немцами я вашше дел не имею. Латиноамериканцы — пустое место. Я когда на корабле плавал, их всех как облупленных изучил. Лучше всего американца бомбить, он глупой.

— Если не секрет, поделитесь вашей методой.

— Я к нему подхожу: I am very sorry. Я очень сожалею . I am a painter, but in this time I have not any work. I am unemployed. Я художник, но в данное время без заказов, я безработный. Му live is very sad. Моя жизнь так печальна. I have a son of twelve and a daughter of ten. У меня сын двенадцати лет и дочь десяти лет. I have not any money, my children have not any food, they are hungry. У меня нет денег, детям нечего есть, они голодные. I am very sorry. Give me some money. Я очень извиняюсь. Дайте мне сколько можете.

— Да, можно брать у вас уроки.

— А вы что, английский знаете?

— Маленько знаю.

— Тоже моряк?

— Нет, в школе прилежно учился.

— В школе?.. — Детина подхватился. — Вон американец идет. Надо его отбомбить.

Минут за десять отбомбился, вернулся с долларом.

— Хотите выпить? У меня деньги есть. Сегодня уже десять долларов набомбил.


Продавали алычу по 500 р. за кг, помидоры по 800. Купил того и другого. Пришел домой в предвкушении вегетарианского ленча. Сунул руку в карман за ключом... Ну да, с кем не случалось, особенно в президентском возрасте (президент Илюмжинов не в счет): ключ остался дома. Надежда на возвращение кого-либо из домочадцев была столь же эфемерна, как выигрыш в лотерею «Сюрприз» одного миллиона. Однако сел на скамейку так, чтобы видеть подъезд моего дома (накануне просадил три сотни в лотерею «Сюрприз»).

От чтения газеты отвлекали частые здесь прохожие. Один из них, худощавый, высокий, с неухоженной бородой, в мешковатом костюме, с неприязненно умным, как у критика прошлого века Писарева, выражением на лице, сел рядом со мною. При посадке его повело. Непроизвольно я подвинул к себе пакет с помидорами и алычой.

— Сливы купили? — саркастически усмехнулся присевший.

— Это не сливы, алыча. — В памяти всплыл куплет середины пятидесятых: «Цветет в Тбилиси алыча не для Лаврентья Павлыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михайлыча». Захотелось продолжить: а нынче для Эдуарда Амвросиевича? Едва ли.

— Вы, я вижу, интересный человек, — начал разговор с комплимента авансом выбравший меня в собеседники поддатый интеллигент. — Как вы думаете, что с нами будет?

Он задал вопрос, но ответа не дожидался, поскольку сам хотел говорить.

— Я кандидат химических наук. Мне пятьдесят лет. У меня есть машина, гараж, но я не могу содержать ни то, ни другое. Мы живем в дурдоме. Моя контора мне что-то платит, но от меня нет отдачи. И контора сама никому не нужна. Ну вот. А вы купили алычу. Интересный вы человек. Вы знаете, что с нами будет?

Я предположил, что кто-нибудь знает, со стороны, а мы существуем, нас поглощает существование.

Лицо собеседника оставалось сердитым, саркастическим — и неподдельно несчастным.

— Я читаю русских философов: Леонтьева, Ильина, Федотова, — сообщил мне ученый химик, —только этим живу. У них есть ответы на наши вопросы, они предвидели... И у меня запой, я каждый день выпиваю бутылку, так будет недели две. Я прихожу в контору, отмечаюсь, я серьезный специалист. Но контора никому не нужна, мы живем в дурдоме. Кстати, меня зовут Юрий Степанович. Я русский.

— Пойдемте, Юрий Степанович, примем по сто граммов, — неожиданно для себя предложил я соседу по скамейке, с подспудной надеждой убить время, докучное мне в этот день.

Мы пошли в ближайшую точку, мне хотелось угостить кандидата наук, но он отсчитал и внес свою долю.

Открывалась возможность разговориться, разоткровенничаться до такой степени, что завтра за голову схватишься: эка наболтал! Но Юрий Степанович еще более нахмурился, засобирался: «Надо в конторе отметиться». На прощание я от души посоветовал ему выйти из запоя... ну, не в химию, так к Леонтьеву, Ильину, Федотову — в трезвость. Без нее никуда не выйти — всем нам.

Дома мне отворили дверь. По радио обещали вывести из запоя на дому...

Алыча оказалась кисловата.


Сегодня на старые деньги ничего не купишь. Купишь кукиш. Для чего-то наша какая-то власть, как говорят, ветвь власти, показала нам кукиш. Новых денег у меня нет, ну да Бог с ними. Стал на тропу в Нюрговичи. В месте первого привала, под двустволой старой березой затеплил костер-дымокур, комаров как не бывало. В это лето я впервые один на один с Чухарией. Ехал из Пашозера в Харагеничи (денег на автобус занял у Соболя) — ни души, ни мотора. Может быть, подались в Питер менять дензнаки. И дорог бензин. Воздействие антропогенного фактора на биосферу в нашей местности равно нулю. Как экологу мне следует ликовать, как патриоту — убиваться.

Вчера вечером по «Свободе» тявкали двое, гадкими, картавыми голосами. Наконец-то русским стало плохо, наконец-то они обратились к иноземцам без высокомерия, с просительным поклоном. Так хорошо было русским, так привыкли они почитать себя великим народом, что сделались русские совсем худые. Вот теперь пусть покаются перед теми, кого попирали, пусть хорошенько помаются, тогда, глядишь, и... Вот оно как, а мы жили и не знали, да еще в жилетку плакались: арабам плотины строим, эфиопов кормим, перед грузинами на задних лапках, а сами с хлеба на квас перебиваемся...

По «Свободе» же лили помои на наши головы Стреляный с Кучкиной... Я давно заметил, что фамилии так не даются: изначально это прозвища, присвоенные на кругу, впоследствии генетически сохраняется некий родовой психологический выверт, запечатленный в фамильном знаке. Бог шельму метит. На воре шапка горит. Фамилия как метка на лысине. Впрочем, может быть, Кучкина происходит от «великой кучки». Стреляный от стреляного воробья. Однако сколько в них, во множестве им подобных, потребности глумления над предметом своих публицистических изысканий — над родиной своей, будь то государственное образование в целом или какой-нибудь отдельный представитель, почему-либо болеющий за государственное образование как за свою родину (Кучкина поносила Александра Зиновьева самыми поносными словами, а ведь Зиновьев ой-как пострадал за свое Отечество, пусть в чем-то и ошибся). Отрицают самую прожитую жизнь, кем-то содеянную для того, чтобы отрицатели самоутвердились. Потребность самоутверждения на подкормке отрицания, при посредстве станции «Свобода» в Мюнхене, производит болезненное впечатление, вызывает тошноту. Глумятся по должности, за зарплату — это понятно, но сколько желающих стать в позу пророка, не имея за душой ничего, кроме готовности плюнуть!

Употребляют двуцветный жупел: красно-коричневый — это как дацзыбао в Китае во время культурной революции, для пригвождения инакомыслящих к позорной доске. Кто-нибудь осмотрительный вспомнит о нашем великом азиатском соседе: так мы похожи, обречены строить жизнь с оглядкой друг на друга, имея общий опыт скачков и неторопливости... Но осмотрительного не услышат, нетерпеливцы рвутся к ретранслятору в Мюнхене, за глумление там похвалят, дадут зелененьких в конверте. Жизнь есть жизнь, надо приспосабливаться. Неприспособленных спишут в расход —для улучшения генофонда...

Между тем костер погас. Привал закончен. Перекусил сушками с чаем, взятым в бутылке. На лугу снежная пороша цветущей таволги. Таволожное время. Желтеют львиные зевы. Порхают черные бабочки-махаоны. Лиловеют колокольчики. Налетают комары.


Гора — Сельга. Конец июля. На Берегу ласточки-сеголетки сидят на проводах (Бунин заметил, что это похоже на нотные знаки, по которым можно играть музыку ранней осени), а у нас ни одной. Что же не нравится касаткам в нашей Сельге? Мне нравится решительно все. Докторша мне сказала, чтобы я, при моей язве, не пил бы чаю, а заваривал бы клевер с кипреем, которые имеют противовоспалительное свойство. Клевер цветет полосой у меня под окном. Кипрею — не протолкаться в заросли, идучи на Озеро за водой. Еще я прибавил к целебному настою цветки таволги — белоголовник заваривают в Сибири безо всякой язвы, для вкуса. Таволгу можно сорвать с крылечка. И до того вышло тонко-духмяно, с кислинкой.

И все выросло на приусадебном участке, хоть собирай гербарий. Вчера стал выкашивать участок, трава непробойная наросла в нынешнее мокрое лето: тимофеевка в мой рост, ежа, дудка, бодяки, крапива, кипрей. Коса соскочила с косовища (надо было на ночь погрузить в воду). Насаживая, порезался, закровило. Алешина Оля перевязала, для верности решил сходить в Корбеничи к медику Андрею, уже лечившему меня при порубленной ноге и приступе нестабильной стенокардии.

Андрей с Юлей сенничали на Алексеевском озере, при них играли-бодались две козы и два козленка. Андрей сказал, что одна коза не доится, другая дает три литра, хватает на семью из трех человек и еще настаивается сметана. Он промыл мне ранку перекисью водорода, обнадежил, что все заживет (в детстве бабушка говаривала: «До свадьбы заживет»), сказал, чтобы я заварил подорожнику, ромашки и крапивы. «От крапивы регенерируют ткани, подорожник противовоспалительный, ромашка снимает боль». Все названное Андреем растет у меня под рукой. Можно болеть и лечиться, не выходя за пределы участка. Здесь же лекарство и от болезни души — смотреть на Озеро, можно в него погрузиться: исцеляет от комариных укусов, смывает грязь мира.

В Корбеничах зашел к деду Федору, он угостил меня чаем с батоном: «Пей чай, ешь батон, а больше нет никого. В магазине ни масла, ни маргарина».

Зашел к Владимиру Ильичу Жихареву, на базу отдыха Тихвинского химзавода, где он сторожем. Хозяин лежал в постели без простыни и наволочки в глубокой похмельной прострации. Его опухшие зенки глядели один на нас, другой на Арзамас. «Пью три недели», — единственное, что мог произнести Владимир Ильич. А ведь какой был ходовый мужик, про него рассказывали, что в шестидесятые годы председатель рыболовецкого колхоза Суханов доверил ему весь рейдовый лов рыбы на всех озерах Приладожья и Прионежья. Под его началом была бригада рыбаков (в ней рыбачил Иван Текляшев, он и рассказывал), трактор-тягач, на тракторе завозили на Леринское озеро, Капшозеро, Долгозеро и еще куда поглуше рыбацкую шаланду с мотором, сети; для вывоза пойманной рыбы арендовали вертолет. Озеро перегораживали сетями, учиняли тотальный облов. Иван утверждает: «Не сдали колхозу ни грамма рыбы, все сами сбывали и пропивали. Вертолет за водкой летал в Корбеничи, Шугозеро, а то и в Тихвин, где водка была». Когда рейдовый лов свернули за полной его неприбыльностью (как, впрочем, сворачивали и другие кампании, начинания, предприятия), на Жихареве остался неподъемный долг за эксплуатацию вертолета — 7000 рублей. Сумма по тем временам действительно колоссальная, с Жихарева и взыскивать не стали, что с него взять, гол как сокол.

На дворе пасмурно, комарино. И еще, как выяснилось, грибно. Сходил в ближний борок, взял мой оброк: пятнадцать белых с коричневыми головками и молодцов красных — в траве под осинами. Принес корзину красно-бело-коричневых, буду жарить, есть с треском за ушами. Белые, что постарше, высушу.


Вчера под вечер ощутил-осознал, да и то как-то отстраненно, вне себя, пустоту деревенского неба. Кто видел небо в деревне в летний вечер без ласточек и стрижей? Я не видел здешнего неба без ястребов. Бывало, ласточки атаковали кобчика, я наблюдал, сочувствуя ласточкам. И вот ни ласточек, ни стрижей, ни ястребов. Даже ни одной вороны на крыше. Я ходил по деревне, спрашивал: «Вы заметили, что ни одной ласточки в небе?» На меня смотрели как на блаженного (дачники вообще так смотрят на меня, с недоумением и некоторой опаской): собственно, не все ли равно, есть ласточки или нет, да и в небо смотреть некогда. Татьяна высказала предположение: ласточек извели два голодных рыжих кота, оставшихся от съехавших кооператоров, теперь прижившихся у Алеши с Олей. Я заметил, что все деревенские коты птицеловы, однако ласточки в деревнях сожительствуют с котами.

Я сидел на крылечке, меня безбоязненно жалили комары с мошками. Ласточки со стрижами поедали мириады летучей нечисти, от зари до зари барражируя над деревней. При ласточках было приютно сидеть на крылечке, была защита от комаров. Под пустым небом сидеть было невмоготу. Я вдруг подумал, что мне не ужиться в этой деревне без ласточек со стрижами. В пустом небе явился знак апокалипсиса, конца света.

На небе ласточек не стало, зато привольно комарам. И все же плакать не пристало, не слышно воплей по дворам. Не видно птиц — такая малость! Уж на лугу второй укос... Разлетье. Красок побежалость. Пустынно небо, как погост.

Ночью Озеро покрылось периной тумана, над белым туманом висела рыхлая луна с ущербом слева, с признаками того или другого знакомого по портретам лица —Маркса, Ленина, Ельцина, Руцкого... Днем бывший кооператор, ныне дачник Андрей, которого я в свое время сравнил с царем Навуходоносором, греб сено на подворье, гребла сено его подруга, в трусиках и лифчике, лежала медлительная собака с большой головой, большими ушами, короткими лапами. Алеша приволок из лесу на вездеходе еловое бревно — менять нижние венцы в избе Валентина Горбатова.

В Адином доме поселилась большая семья, выменявшая дом на квартиру в городе. В свое время дед Федор продал свой дом Аде за тысячу рублей, все говорили, как выгодно дед устроился.

В Харагеничах померла бабушка Катя Богданова. В субботу дочь Дуся повела ее в баню, баба Катя помылась, сказала: «Все, дочка, в байню уж не пойду». — «Почему, мама? — возразила Дуся. — Через неделю истоплю и пойдем». — «А я помру, дочка». Она померла тихо, как уснула, прожив на свете сто шесть лет.

Я шел краем Харагеничей к себе в Нюрговичи. Всякий раз заходил к бабушкам Богдановым, а в этот не зашел. Я еще не знал, что померла баба Катя, но что-то изменилось в Харагеничах. Не было мне пути в избу Богдановых, не сидела на лавочке у калитки баба Катя, как сиживала. И я не зашел.

Пасмурно, тихо мельтешит ленивый дождь.

Полночь. Вечером сходил на Геную, поймал окуней на уху, маленькую ушицу. Деревня еще не спит, горит свет в окнах, но день кончился, в избах шебаршение. Варил уху из восьми окуней, с лаврушкой, перцем, всем другим — с помощью кипятильника. Убедительно, проникновенно пахнут снятые с печи высохшие белые грибы. Сложить бы эти два уникальных запаха грибов и ухи, заключить бы в сосуд, привезти, сесть с семьей и нюхать, то-то бы сблизило!

Я уж говорил, лето нынче мокрое, морошка то ли померзла, то ли отстала от своего срока; был в моем морошковом месте, ягода красна, тверда, спелых почти нет. Черника меленькая и местами, местами. В Генуе воды больше, чем было весной, но окунь ловится.

Оглушительно пусто небо, ни ласточки, ни ястреба. Наросло всего прорва — иван-чая, бодяков, мышиного горошка, конского щавелю, тимофеевки, тысячелистника, не счесть, сколько еще всего неназванного! Парит, нахмуривается, улыбается. С утра думал: куда податься? В город? Нет, надо к тому, что прожито здесь, добавить еще и этот денек. Здесь цена дню совсем другая, чем там. Там день стоит тысячи две по минимуму и ноль по чувству жизни, по благотворному воздействию природных сил. Здесь каждый день богатеешь, наживаешься и ничего не платишь.

Сейчас полдень. Проехал Валера Вихров на красном мотоцикле. Проехали Алеша с Валентином на вездеходе с привязанной тележкой: повезут из лесу бревно. В меру жарко, чуть-чуть ознобно.

Плавали в лодке с женой Валентина Галиной Михайловной в угол нашего Озера, оттуда поднялись по тропе к Гагарьему озеру, то есть поднялись к вершине возвышенности и малость спустились: там синева озера в бору, знойная тишь пустого бора, дом, построенный в свое время Сухановым для колхозного рыбоводства на Гагарьем озере, ныне на четверть сожженный. Бывало, Ваня Текляшев скидывал в Гагарье озеро из лодки лопатой привезенную из Новой Ладоги «хролку», по плану надлежало скинуть тонну, чтобы вытравить «сорную рыбу» — окуней, щук, плотву — и запустить ладожского сига — сиг бы здесь выгуливался и скатывался в Ладогу, пополняя рыбное стадо. У Вани в доме стояли семь кроватей с металлическими сетками, всегда имелись дрова при печке и прочее. Суханов наказал хранителю дома на Гагарьем озере: «Уходишь из дома, не запирай, иначе сожгут». Дом был открыт для всякого, с постелями, спичками, солью, даже сигаретами «Стрела». У дома был хозяин, и посторонние люди дома не жгли. Теперь дом ничей, загажен, на четверть сожжен, в нем все еще стоят две кровати с панцирями...

С домом на Гагарьем озере произошло примерно то же, что и с нашей страной: не стало хозяина, снят запрет с самовольства: внутренние правила уважения к общему достоянию у огромного большинства сограждан оказались неразвитыми, недейственными. Умом Россию не понять, аршином общим не измерить...

Итак: был в лесу, плыл в лодке по Озеру, греб, плыл в чистейшей, настоенной на всех травах воде брассом, нашел четыре белых гриба, собрал на один зубок черники, подставлял себя солнцу, видел одну ласточку, пролетевшую низко над улицей деревни Сельга. Может быть, другие сельгские ласточки послали ее посмотреть, что сталось с деревней, кто в ней живет, нельзя ли вернуться в собственные гнездовья? Может быть, для ласточек исчезновение деревни как места птичьего обитания определяется пропажей скота — свиней, курей, овец, коров, собак, лошадей, не говоря о мелкоте, о цыплятах?

Сегодня выдался дивный день. Теперь вечер. Московская демократическая дама все произносит и произносит по радио ничего не значащие слова, совершенно ненужные, зачем-то про Набокова: у Набокова и стихи и проза — и голос у дамы старческий, дребезжащий, и умолкнуть нельзя, якобы дама нам дарит откровения, воздымает от низкого к высокому. Признаком высоты для дамы служит отлучение пиита от русской почвы; что оттуда, то высоко. Ах, душка Бродский, он против излишней простоты... И наконец: «До новых встреч». По счастью с московской дамой мы уж никогда не встретимся, а встречались.


Вчера Галина Алексеевна, кандидат в мастера по академической гребле, инструктор туризма, преподаватель теормеха в вузе, принесла из лесу ведро черники. Я шел копать червей. Вернулся домой, сидел в легкой прострации: кончился хлеб, очень хотелось черники. Впопыхах прибежала Галина Алексеевна, неся в руках белую миску. Я внутренне умилился: принес седовласой моей односельчанке грибов из лесу, она мне черники. Галина Алексеевна, запыхавшаяся, сказала: Я вскапывала полоску под лук, попались черви, я вам принесла червей». — «Спасибо», Галина Алексеевна, за червей». Вечером я выпустил ее червей в землю, хватало своих.


Сегодня Ильин день. 6.30 утра. Задождило. Кончились мои каникулы или, напротив, моя трудовая декада. Вчера вечером сварил на костре макарон, сдобрил их укропом с собственного огорода, постным маслом, вышло чудесно. Собираюсь в обратный пучь.


9 сентября. Чога. Вчера проехал на машине от Питера до Чоги. В машине произведен капитальный ремонт. Машина бежит как новая; это было так давно: я на новой машине, при цене на бензин сорок копеек за литр. Если бы мне тогда сказали, что бензин будет стоить 157 р., я бы... А что я бы? Прошлого не вернешь, по нему убиваться непродуктивно; меня лишили моей социальной самонадеянности, но все так же сладок, приятен мне дым моего отечества, так же свеж встречный ветер. Слава Богу, я дома, еду по выбранной мною дороге на север... даже при новой цене на бензин. Я странствую в одиночку, но мне помогают мои близкие и родные; сколько нажил близости и родства, так далеко и уедешь.

В Колчанове ко мне сел мужик, работающий на электросетях, сказал: «В лесу грибов — море!» Он проехал пятнадцать километров, вышел, дал мне полтинник. От Тихвина до Чоги дорога пустая, гладкая, угористая, поворотливая. На небе солнечная голубизна, лиловые тучи осени. Дорога выносила к озолоченным березам, багровым осинам, медностволым соснякам, бирюзовым ламбушкам, зеленым холмам. Машина бежала хорошо.

Правда, в начале пути, у вывески «Санкт-Петербург», на доске приборов зажглась лампочка: генератор не заряжает аккумулятор. Поискал изъяну в проводах и клеммах, не нашел; лампочка не гасла, ехать нельзя. Свернул на обочину, там парень огромного роста, в костюме десантника, починял колесо на УАЗе. В кабине сидела пожилая женщина с младенцем на руках. Я попросил парня посмотреть мои провода. Парень согласился, но с оговоркой: «Ребенка надо кормить, и спать ему пора. Моя теща измучилась». Он взял плоскогубцы, нож, напильник, подергал, обрезал, почистил; лампочка погасла. Пока парень работал, я взглядывал на тещу, ее лицо становилось все более зло-сумеречным. Парень схватился за свое колесо. Хотелось отблагодарить моего спасителя (я уж наладился заворачивать оглобли). Спросил у тещи, как парня зовут. «Его зовут Алексей. Мы так измучились в дороге с младенцем, а еще вы...». Я обратился к парню: «Алеша!.» — и предложил плату за труд. Алеша отмахнулся: «Это разговаривайте с тещей». Теща взяла что я ей дал, на злом, измученном лице проступила улыбка доброй негородской женщины.

Я летел по нарядно-просторному проспекту среди боров и лугов, совершенно один, наедине с моим вдруг открывшимся счастьем вот так просто лететь и взирать, без малейшего физического усилия.

А в Чоге... В Чоге уже стемнело...

Поднять лицо к мерцанью звезд, Луны латунному свеченью. Сообразить, что се — мороз натуру взял на попечение. Звенит озябшая трава, первично-бел крахмальный иней... Моя седая голова— и Божий мир подлунно-синий...

Вечером сжег в печи три березовых чурки, в избе тепло. Михалевичи пригласили повечерять, Дмитрий Семенович рассказывал: «Я иду в Гааге по пляжу, вижу, хозяева выгуливают двух дартхааров. Я обратил на них внимание, поговорил с хозяевами по-английски. Я им сказал, что у нас в Санкт-Петербурге есть общество дартхааров и я член правления. Они пригласили меня в свое общество любителей собак. Я им прочитал лекцию, сначала заговорил по-английски, но понял, что при моем знании языка это получится слишком узко, упрощенно. Я говорил по-русски, а сын Максим (сын живет в Голландии) переводил по-голландски. Они очень заинтересовались, попросили меня их проконсультировать, в следующий раз привели двенадцать дартхааров. Я выставил собакам оценки: эта на первом месте, эта на втором и так далее, объяснил, почему. Я им прочел три лекции, они мне вручили конверт с гонораром. Все же приятно, я мог жить в Голландии за свой счет. И они очень заинтересовались получить наших щенков. У них другая система сохранения породы: они спаривают единокровков, а вот я вожу нашу Яну к кавалеру совсем другой родословной. Надо будет заняться щенками, тоже выгодный бизнес, щенок хорошей породы у них тянет на тысячу долларов».

Яна, услышав свое имя, подняла совершенно осмысленное лицо, посмотрела в глаза хозяину с таким выражением, что хозяин прав. Когда Михалевич был в Голландии, а мы с его женой Альмой Петровной распивали чаи в Чоге, при слове «хозяин» Яна запрыгала, завизжала, давая понять, как она ждет хозяина, чтобы идти на охоту, как готова ему послужить.

— Конечно, многое у нас делается черт знает как, — рассуждал Дмитрий Семенович, — делового человека обдирают налогами, как липку, но кое-что мне удалось осуществить. При тоталитарном режиме я должен был пробивать мое изобретение, доводить его до ума, внедрять в производство, на это уходили годы. Теперь я создал предприятие, у нас есть свой офис на Мойке, свое производство. Мы изготовляем уникальный продукт — туши для компьютеров, очень сложного состава, с компонентами из сажи, каучука, различных красителей. Наша фирма может конкурировать с аналогичными производствами в Японии, Швейцарии, у нас появились заказчики в разных странах. Я финансирую сотрудников лаборатории в институте, читаю лекции в университете. Наша фирма дает миллионы дохода. Я — директор фирмы.


Вчера копал картошку. Под теми кустами, где ботву съела скотина, картошка маленькая, под целыми — крупная. Выворачиваю картофельные гнезда с тем же чувством, как собираю грибы или ужу рыбу: вдруг повезет. За день прошел две борозды, всего борозд четырнадцать, на неделю. Разъяснивается погожий день ранней осени. Звякает колокольцами стадо.


12 сентября. Какой-то день картофелеуборки. Рытье борозд, таскание ведер с картошкой, озирание картофельного припаса в избе на полу поглощает все силы. Еще надо наготовить дров, истопить печь, греться от печного жара, перекуривать, слушать радиовосторги по случаю замирения Ясира Арафата с Ицхаком Рабином, а также о безысходном братоубийстве в Боснии и Герцеговине, в Грузии и Азербайджане.

Утром в Чогу приезжал зачем-то на зеленой «Ниве» Дмитрий Иванович, очень крепкий мужик, забойщик бычков на здешней боенке, медвежатник, волчатник. Все здесь знающий обо всех Дмитрий Семенович рассказал о Дмитрии Ивановиче, что он намедни поймал в капкан волка. Бойцом на бойне он работает, главным образом для того, чтобы снести в лес внутренности забитого бычка — приваду для зверя, и ухайдакать зверя.

С волком еще был случай: егерь Сережа из кооператива в Кильмуе — кооператив сколотили принимать богатых охотников из-за бугра, состригать с них зелененькие (убить медведя в овсе — две с половиной тысячи долларов) — пошел зачем-то в лес (куда же идти охотнику, как не в лес?) с двумя собаками и десятилетней дочкой. Дело было поздней осенью. Идут по сквозному, с флажками последних листьев чернолесью, собаки рыскают окрест. Вдруг послышался злобный лай, перешедший в жалобный визг, предсмертный хрип. Одна собака прибежала, Сергей кинулся на выручку другой. И он перевидел волка: волк волок прикушенную собаку, при виде охотника кинул добычу, оборотил к человеку оскаленную пасть. Охотник стрел ил картечью волку фас, подранил, но волк уходил. В неистовстве азарта, ярости Сережа кинулся за серым злодеем, вторым выстрелом свалил его, но тут вспомнил, что его дочка, десятилетняя кроха, осталась с раненой, может быть, убитой собакой, а волков стая. Сережа стрелял в воздух, прибежал к дочке. У собаки оказалось перекушенным горло, ее понесли домой на руках, поволокли убитого волка. Собаку дома выходили, волчью шкуру Сережа выделал на продажу: его прокормочный минимум (семейный бюджет) — из лесу.

Золотые дни бабьего лета, ночью щиплет мороз. Деревня добирает картошку.

На огородах жгут ботву. Плывут задумчивые дымы. И стар и млад — хвала родству! — копает корнеплод родимый. Пускают наперед коня, ныряет плуг; ведомый дедом. На поле вроссыпь малышня, и все, кто есть, внаклонку следом. Клокочет ворон в вышине. К обеду ломит поясницу. Закат в негреющем огне. Картошка ночью будет сниться.

Моя картошка выкопана. Завершен мой сельскохозяйственный год. Соболь дал под картошку бумажные мешки. Под окном стоит моя машина — вывезти корнеплод в Питер. Разумеется, все это не могло так само собою осуществиться, меня взял под свою попечительную руку некий надчеловеческий спонсор, в одной из записей я назвал его Лешим; чухарский нечистый дух, гораздый на каверзы, но в общем-то добросклонный, как здешняя языческая натура. Ну, и сам не плошай.


Одно воспоминание, связанное с картошкой.

В прежние годы я не копал картошку, а уезжал в сентябре в Гагру или Пицунду. В один из таких заездов на черноморский курорт я повстречал в Гагре сибирского поэта В., знакомого мне еще по университету. Он, как и я, приехал в дом творчества по путевке Литфонда. Со студенческих лет мы не виделись с В., тотчас перебежали дорогу, с чувством, с толком сели в хинкальной, выпили по стакану коньяку с таким энтузиазмом, как путники после долгой дороги в безводной местности пьют из источника влагу. Градус нашего энтузиазма, взаимной любви друг к другу еще повысился. Мой сибирский товарищ сказал: «Знаешь, я написал поэму “Любовь не картошка”, хочешь прочту?» Я ответил, что да, конечно, любовь — не картошка, я с удовольствием послушаю, но у нас впереди целая ночь, давай еще примем... Теперь-то я понимаю, что мое подстрекательство к пьянству, в ущерб упоению поэзией, непростительно, но так нежна была ночь в Гагре (задолго до абхазо-грузинской войны), так дешевы напитки и столько было тогда во мне и в поэте В. еще не растраченных, ничуть нами не сберегаемых сил, что чтение поэмы «Любовь — не картошка» так и не состоялось в тот вечер.

Совершенно естественно, что наше непотребство понесло заслуженное наказание, то есть я, как более ушлый и гладкий, остался невредим, а легко ранимый, душевно не защищенный сибирский поэт В. на обратной дороге в дом творчества споткнулся и хрястнулся лицом об асфальт. Некоторое время он не показывался на люди, затем явился в темных очках, с заклеенным носом, в курортной фуражке с надвинутым на лоб козырьком. Он не снимал очки и фуражку даже по вечерам в кинозале.

Но этим дело не кончилось, поэту В. роковым образом не везло в тот сезон, он делился со мною своими передрягами. Однажды, будучи рассеянным, то есть сосредоточенным на своем, внутреннем, поэт вошел в море в том месте, где местный рыбак закинул донки с колокольчиками, и ухитрился попасться на крючок. По выходе из моря на берег, на крючке, он был встречен рассвирепевшим рыбаком, рыбак чуть не приласкал поэта обкатанным в прибое камнем.

Хотя поэт В. обладал природной скромностью, а также всем комплексом провинциала-сибиряка, он следил за модой, не чурался даже некоторого пижонства. Собираясь на фешенебельный черноморский курорт, обзавелся шортами, в которых в ту пору щеголяли в людных местах только столичные хваты, бывавшие за бугром. И вот мой друг вырядился в свои шорты, пошел в них на рынок, в темных очках, с заклеенным носом, в пляжной фуражке. Надо сказать, что его сибирские ноги, костлявые, жилистые, совершенно невосприимчивые к загару, резко выделялись на фоне гагринского бомонда. Рыночные бабы напустились на поэта: «Ах ты такой-сякой бесстыдник, явился на люди без штанов, да мы тебя сейчас крапивой по мослам!» Едва ноги унес.

В доме творчества Литфонда сибирского поэта В., как совершенно незначительное существо без связей, поселили не в корпусе, а в деревянном, с виду необитаемом доме в углу территории, заросшем колючими кустами ежевики. Через некоторое время мой друг поделился со мной впечатлениями от пребывания в доме на отшибе: «Я смотрю, они в комнате ходят, в зеркало смотрятся, на террасе сидят совершенно голые, три девки, на меня ноль внимания. Я у них спрашиваю: “Вы что, девушки, тоже писательницы?” Они говорят так просто, безо всякого: “Мы бляди из Ростова”. Сперва я малость обалдел, после мы разговорились, они девушки простые, и я простой. Их директор дома творчества из Ростова привез для местного начальства, для секретарей горкома, первого, второго и третьего. На ночь их увозят куда-то по кабакам, в Сочи, на гору Ахун, они мне рассказывали, а утром привозят. Как они потом, секретари-то, на работу выходят с похмелюги? Какое надо здоровье иметь?! Мы когда с тобой в хинкальной накушались, я после два дня пластом лежал, даже в столовую не ходил».

На следующий год после нашего с поэтом В. бархатного сезона в Гагре я приехал в его сибирский город. В местном отделении Союза писателей спросил, как найти моего друга. Мне объяснили, при этом как-то странно ухмылялись: «Он живет замкнуто, уединенно, он наш анахорет».

Поэт В. жил в одном из последних еще не снесенных домишек, укрытом редким садочком, на вновь отстроенной улице. Он не удивился моему приходу, вяло-радушно улыбнулся, сразу предупредил: «Только угощать у меня нечем, я живу бедно, вот, видишь...». Я осмотрелся, бедность была обыкновенная: стол, две табуретки, койка, полка с книгами. А что еще надо? Я заметил: «Зато ты домовладелец...». «Выселяют, — заверил меня В. — Я последний остался, пока держусь». Он принес из сада пять ранеток на блюдечке, извинился: «Одна яблоня уродила, другие померзли». Говорить нам скоро стало не о чем. Я спросил о поэме «Любовь — не картошка», вышла ли. Поэт ответил, как о чем-то постороннем ему: «Вышла в изуродованном виде. В областной газете разругали».

В последний раз я встретился с В. уже в постперестроечное время, в доме творчества Переделкино под Москвой. Он ходил в синем берете, в белом кашне на длинной кадыкастой шее, в старомодном плаще, когда-то называвшемся макинтошем. Выпить — при новых ценах — ни у меня, ни у него не нашлось наличности. При первых подступах к разговору по душам мой друг дал мне понять, что почитает себя в лагере демократов, мы сразу и разошлись.

А смолоду был поэт со своим словом, даже Твардовский его заметил.


На дворе пасмурно, безветренно, студено. Картошка выкопана. Можно уехать из Чоги, но договорено с кильмуйскими егерями сходить в посеянный ими овес, посмотреть медведя, нет, не стрелять (вспомним: убить медведя — 2500 долларов), как бы в медвежий театр. Под рукой обосновавшихся в Кильмуе егерей вся наша округа, от Шугозера до Капшозера: угорья, распадки, черные, красные леса, водоемы — на Вепсской возвышенности. Кооперативу вменяется в обязанность властями нести охрану природы на вверенной территории, подкармливать зверя и птицу. Как прокармливать себя? Этого в договоре нет, зарплату егерям государство не платит, выкручивайтесь сами.

Мы приехали в Кильмую с Михалевичами, с Дмитрием Семеновичем, его женой Альмой Петровной; у егерского двухэтажного дома (взятого в аренду у сельсовета) на траве был распластан убитый ночью кабан.

— Для себя убили, — сказал Дима Малинин, основатель кооператива, высокого роста парень в брезентовых куртке, штанах, с ножом на поясе (у нас с Михалевичем тоже ножи); с особенной промытостью, как бы со слезой на ветру в глазах, — самим тоже кушать надо.

Дима доверительно улыбнулся.

— Кто убил? — спросил Михалевич.

— Я убил, — просто ответил егерь Слава.

— Одним выстрелом?

—Да, в позвоночник.

Кстати, если кабана не положить первым выстрелом, второго может не быть: реакция зверя на расправу с обидчиком молниеносна, клыки у него... В общем, все ясно.

Овес егеря сеют для медведей и для кабанов. Побывавший в овсе Михалевич рассказывал: «Я его увидел метрах в тридцати — здоровый кабан, можно стрелять. Страха перед зверем я в себе не чувствую, меня захватывает азарт охоты. Я бы его положил, но Дима сказал, что можно стрелять маленького кабанчика, а большого нельзя. И я ушел».

Тем временем маленький короткошерстный фокстерьер — норная собака, на хоря, барсука, — деловито взял в зубы большое копыто кабана с шерстистым мослом, с натугой — груз непосильный — понес его прятать в траву. Лайки зашлись лаем.

Дул резкий северный ветер, на все стороны открывалась голизна блекло-зеленых увалов, чернота со ржавчиною лесов; в глубочайшем каньоне с крутыми берегами бежала речка Пялья, по которой в предзимье поднимается ладожский лосось, его здесь бьют электрическими разрядами. Ушлые здешние мужики (и приезжие) без лососевой икры и балыка на Октябрьские за стол не садятся.

Мы перебрели речку, поднялись в нагорные луга, ельники, березняки, осинники — в самые грибные места. Такие приветные, богатые грибами гривы разноцветного леса, с папоротниками, кустами жимолости на Дальнем Востоке называют рёлками. Мы хорошо нагулялись, грибов нашли едва на жареху: обильный гриб этого лета (к войне?!) сошел после первых морозов.

В деревне Векшино остановились купить меду у пасечника. Обыкновение держать пчел пасечник завез на Вепсскую возвышенность с Псковщины; вепсы сроду не знают медового дела. О пасечнике Дмитрий Семенович (обо всех все знающий) рассказывал: «У него была на ноге гангрена, надо ампутировать ногу, а он наотрез отказался и был обречен. У него здесь был куплен домик, он приехал сюда и сам стал лечиться, он мне рассказывал, — мочой. Сделал компресс из мочи, из ноги вылезли наружу белые жирные черви... И так он сам себя выходил, был в безнадежном состоянии, а теперь ходит».

Пасечник, сильно припадал на ногу, но, правда, ходил и все время высказывал свои мнения по наболевшим общим вопросам таким тоном, что мнение его последнее, обсуждению не подлежит. Пасечник вел себя суетливо, вглядывался в каждого из нас с какой-то воспаленностью в глазу, в нем не было спокойствия, вообще свойственного пасечникам, он считал своим долгом и правом высказывать все, что в нем бродило. Начали с меда.

— У меня мед две с половиной тысячи килограмм.

Михалевичи прикидывали: хватит, не хватит на трехлитровую банку; не хватало...

— Мы вам в следующий раз недостающее привезем, — простодушно предположил Дмитрий Семенович.

— Об этом не может быть и речи, — отвел пасечник, — и надо было за медом ехать с банкой. Я вам дам свою банку, поскольку вы уж у меня были, как бы по знакомству...

Мед взвешивала на безмене жена пасечника, женщина статная, с признаками заметной в городе не то чтобы красоты, но на таких смотрят, что-то в ней было, как-то впечатляюще облегали брюки ее ягодицы. Жена пасечника норовила перелить меду в пользу покупателя, хозяин ее останавливал. Его лицо с залысинами, остатки волос на черепе, глаза не составляли человеческого выражения; все было мутно.

— Моего деда на Псковщине раскулачили, — спешил сообщить важное о себе хозяин меда, — у него в хозяйстве были лошадь, корова, сепаратор масло делать и чесальная машина шерсть чесать. А? Их зачислили в кулаки, сослали в Хибины апатиты добывать. Правда, дед в Питере зацепился. Вот, надо потребовать с большевиков, пусть выплатят за лошадь, корову, дом. Они, большевики, все под себя гребли, а у нас жизни не было.

Я не удержался, спросил, с каких большевиков взыскивать за урон, может быть, с тех, что нынче у власти, пусть и перевернувшихся? С бывших-то взятки гладки!

Пасечник мутно посмотрел в мою сторону, перебежал на другой вопрос, тоже для него наболевший.

— Меня хоть силком тащи в больницу, я не дамся. Мне и отец наказывал: «Сынок, только не отдавай меня в больницу». Дома и помер. Доктора — враги человека, они не лечат, а калечат. Вы тоже доктор? — Пасечник облил своей мутью Михалевича.

— Я доктор технических наук, профессор, — спокойно отпарировал Михалевич.

Похоже, медовых дел мастер не знал, что бывают не только доктора-лекари в белых халатах, ненавистные ему, а и еще какие-то.

— В некоторых случаях без больницы не обойтись, — встряла в разговор Альма Петровна, провизор по специальности.

— Не надо, Аля, — остановил ее муж, — товарищ так думает, это его право.

— Довели страну эти, которые там... — все более воспалялся хозяин. — Семьдесят лет разваливали, теперь уж совсем... А я вам скажу, как бы надо, какой единственный выход. Я помню, мне было семь лет, когда немцы пришли в Псковскую область, я в оккупации был. Они первое что? — назначили старост, всех собрали и говорят: «Колхозы ликвидируются, забирайте каждый свой пай и вкалывайте на себя и на фатерлянд. А кто будет отлынивать, тех выпорем. А то и расстреляем». Тогда был порядок, другого выхода нет, а они, эти большевики...

На лице Альмы Петровны стали заметны, задвигались, даже как будто засверкали обыкновенно мягкие темные глаза.

— Я тоже помню, — перебила она разговорившегося хозяина. — Мы с сестрой и с мамой жили на даче в Псковской области, когда немцы пришли. Они жгли и вешали, вот их порядок. Их установка была всех нас уничтожить. Мы бы погибли, мне было семь лет, сестренке четыре, нас в партизанский отряд отвели, мы зиму в землянке... Я тифом болела... Мама в разведку ходила в Великие Луки...

— А я говорю... — хозяин повысил голос.

— Не надо, Аля, помолчи... — Дмитрий Семенович заговорил как очень здоровый человек, как профессор на кафедре, сочным голосом, округляя каждое слово, с паузами, с внутренней улыбкой, будучи уверенным, что ему внимают. — Вот я вам расскажу, мне тесть рассказывал, ее отец, они тоже были в Псковской области... Его отец, то есть ее дед, уезжал на ярмарку и привозил с ярмарки двух красивых девушек. Он велел своей жене, ее бабушке, сводить их в баню и там отмыть добела...

Пасечник с напряжением, с мутью в глазу слушал доктора технических наук.

— Потом он велел хозяйке расчесывать их гребнем, вычесывать вшей и гнид. После этого он ложился с двумя чистыми девушками в постель...

Альма Петровна зарумянилась:

— Ой, папа, ну ты уж прямо... такого не было...

— Подожди, Аля, я доскажу...

Пасечник не мог взять в толк, куда клонит доктор, его сбили с усвоенного им тона обличения и назидания.

— Ну, это я не знаю, а как жена? — Он посмотрел на свою жену, которая собирала на стол, отрезала тоненькие ломтики от батона, оделяла каждого медом в розетке, разливала чай, поворачивалась к нам то лицом со следами еще не изжитого — женского, то выразительными ягодицами. — Это когда было? В прошлом веке?

— Ну да, в последней четверти девятнадцатого столетия, такой был обычай на Псковщине...

Тема разговора, принявшего мучительный для всех оборот, переменилась. Очевидно, этого и хотел Дмитрий Семенович, со своею новеллой.

— Я пятнадцать лет в ресторане в Питере, — сообщил пасечник, — в «Московском», знаете, на Лиговке? в «Кавказском» на втором этаже, где оркестр был, грузины играли, в «Баку» на Садовой — бригадиром смены. — В голосе хозяина дома послышалось самодовольство: в его жизненной карьере все же была эта взятая высота — бригадир смены в питерском ресторане.

Так вот ты откуда, наш благодетель, медовый человек. И я там бывал, мед-пиво пивал, по усам текло, в рот не попало. Что-то очень знакомое открылось в лице пасечника — такое было общее выражение у официантов, бригадиров, метрдотелей в «Московском», «Кавказском», «Баку» — мутное. Мне вспомнился роман замечательного русского писателя Ивана Шмелева «Человек из ресторана»; герой в нем — официант — эдакий великомученик, Божески кроткая душа, при царском режиме, при чистой публике наверху в кабинетах и всяческой нечисти внизу... Иван Шмелев провел своего человека из ресторана сквозь бездны ничтожества, унижения, растления, соблазна, чтобы явить в нем человеческое достоинство, чистоту души, способность не судить, а сострадать — глубинный русский характер, может быть, чуточку идеальный, сродни Алеше Карамазову...

Передо мной за столом в справном доме в деревне Векшино на Вепсской возвышенности, в стороне от проезжих дорог, над розеткой с собственным медом сидел человек из ресторана советского периода, выбившийся наверх, бригадир смены, «бугор» — исполненный начальственных злобно-карательных поползновений: высечь! расстрелять! Хотя предметом его попечений к последней черте стало сущее добро — обихаживание пчел, самых рачительных в добре Божиих тварей. Мед в розетках, был сладок, душист.

Разговор зашел о медведях, это насущная тема в здешних местах, равно как о грибах, ягодах, картошке.

— Я его караулил, — опять возбудился пасечник, — у меня ружья не было, я взял нож и дубину. Он к домику пчелиному подошел, вот так вот крышку лапами снял, чтобы пчел не потревожить, принялся соты из улья вытаскивать, чавкать. У меня на него такое зло было, я бы его расстрелял, гада, но я без ружья... Я встал и ему говорю: ах ты, такую твою мать!..

— Медведи тоже нужны в природе, — не удержалась Альма Петровна.

— Что? Медведи нужны? Я понимаю — корова, свинья, пчелы, но какая польза от медведей? Я бы их всех!..

У Альмы Петровны возгорелся уголь в глазу.

— А в детстве вам, что же, бабушка не рассказывала сказок про мишку косолапого? Вы что, не в России родились?

— Аля, помолчи, — попросил Дмитрий Семенович. — Сейчас мы поблагодарим хозяина и поедем. А банку мы вам привезем в следующий раз.

Пасечник относился к медведям, как к врачам, большевикам, власти, обществу, системе, всему человеческому роду, в чем-то обделившим его. Он был по природе своей кулаком — не тем, кого раскулачили за владение сепаратором и чесальной машиной, а кулаком по местоположению среди людей — со сжатой в кулак для удара пястью, со сжатой душой. Кулаками таких окрестили в народе.

Я думаю, беда наша фатальная от переизбытка на Руси кулаков. Вглядимся в лица митингующих на площадях, по ту сторону или по эту: на лицах выражение сжатого для удара кулака. Алчут расправы, а там хоть трава не расти.

Разогнать Советы, распустить колхозы, раздать землю по паям, назначить старост, несогласных высечь, а надежнее — расстрелять... Или уморить реформами — для улучшения генофонда... Так уже было при немцах в войну, на оккупированной территории, то есть в главной части России. Все повторяется, господа.

В чем никогда на Руси не было недостатка, так это в прорицателях со свихнутыми мозгами. Какие-то мы, братцы, очень уж повернутые не в ту сторону, над нами поехала крыша.

Что остается сладко, душисто, целебно, миротворяще — так это пчелиный мед.


Из деревни Самары, с последними дачниками, невесть как доехавшими сюда «Жигулями», пошли в глубь леса по тропе. На грязи хорошо отпечатались следы медведей с вострыми копями и круглой пяткой; медведи предпочитают ходить на ужин в посеянный для них егерями овес не украдкой, а по торной тропе. Нас с Михалевичем вел егерь Сережа, тощий малый в ватнике, с живыми темными глазами, с усами, то и дело останавливался над следом: «Большой медведь туда шел. А это маленькие кабанята». Вышли на небольшенькое овсяное поле в березовом, осиновом, рябиновом, еловом лесу. С краю в каньоне булькала речка Черная. Сережа скомандовал шепотом: «Все. Теперь тихо. Он здесь». В медведя не верилось, настолько все было мирно, обжито, рядом с деревней. Залезли по перекладинам, прибитым к осинам, на вышку — помост с перилами, с сиденьем как раз на троих. Сели, ждем. По полю прошло семейство грибников, помахали нам ручкой, посвистели. Сережа прошептал: «Теперь он знает: грибники прошли — скоро придет».

Медведь вышел из лесу с того края поля, было светло, половина седьмого вечера. Он медленно приближался к нам, спокойно, без жадности, как идущая с пастбища корова, сжевывал колосья овса. Мы хорошо видели его большую башку с как будто обстриженными ушами. Медведь был велик, с горбиной и седловиной на хребте, коричнево-белесоватый, с проседью. Иногда он поднимал голову, смотрел в нашу сторону, но, кажется, не видел (близорукость тоже медвежья болезнь), снова погружался в овес. Так продолжалось с полчаса.

— Покурим, — сказал Сережа, — посмотрим, как он отреагирует.

Мы закурили. Медведь по-прежнему жевал овес.

В это время справа вблизи от нас послышался хряст другого медведя. Он высунулся на опушку, хватнул овсяных колосьев, пошел прямо к нам. Второй медведь был поменьше первого, но тоже большой, черный. Вскоре он оказался под нашей вышкой, поднял голову, посмотрел нам в глаза. И — давай Бог ноги — закосолапил в чащобу.

Первый медведь сделал стойку, приподнял туловище и голову высоко над овсом, много выше человеческого роста, очевидно, раздумывал, что спугнуло его сотрапезника по овсу. Затем он медленно пошел на место происшествия, огляделся, принюхался, опасности не обнаружил, вернулся в овес.

Мы пробыли в медвежьем театре полтора часа, время пролетело незаметно. Сережа громко сказал медведю: «Все. Сеанс окончен». Миша удалился в свою сторону, мы в свою. На обратной дороге егерь Сережа сказал: «Жалко его стрелять. Что-то в нем есть очень человеческое. Я клиента вожу, а сам не стреляю».


18 сентября. Гора. Три часа пополудни. Теплый милый день бабьего лета. Ходил в лес на поминки по грибам. Девятый день, как грибы канули, оставив по себе в память несколько красных колпаков мухоморов. Нарвал красной калины с куста. Калина красная, калина вызрела, а я милова мово измену вызнала. Без измены у нас никак.

Накануне был в Усть-Капше, поел у Маленькой Маши Текляшевой калиток с молоком, погрел руки о котенка Филю, поехал встретить Ивана из клюквы, с Харагинского болота. Сидел в машине на горе над цветными лесами, задремал... Проснулся — стоит Иван, сивенький, кучерявенький, с мешочком клюквы за плечами.

— А я думал, Соболь стоит, — залезая в машину, сказал Иван, — думаю, попрошу, Соболь довезет.

Я был не Соболь, существо другог порядка.

— Я тебя встречал, Иван, — обрадовался я моему сердечному другу.

Дома Иван взвесил клюкву на безмене, вышло пять килограммов.

— До Покрова похожу за клюквой, — сказал Иван, — наберу сто килограмм, продам, куплю курева.

В Корбеничах председатель Алексеевского сельсовета Доркичев напоил меня чаем с булочкой, сказал:

— Все сворачивают. Кинофикации нет, аппаратуру увезли. Клуб закрыли, в магазине шаром покати. Теперь, мне говорили в Тихвине, закроют почту. Если на то пошло, пусть бы нам, вепсам, отдали наши угодья, наши леса, мы бы как-нибудь заработали на них, нашли бы средства, и почту и клуб содержали бы. Не дают. Вот приехали егеря из Питера, убили в овсе медведя. Овес-то наш и медведь наш. Почему так? До меня не доходит.


Жихарев обварился, обдал кипятком ногу, ему делают перевязки попеременке Андрей и Юля.

— Я голову решил помыть, — объяснил мне Жихарев свое обварение, — не пьяный был, ни в одном глазу, кипятку в таз налил, а собака с котом поцапались и бортонули, понял? Не могу ходить ни в лес, никуда. А эти, что жили у меня — я их пустил, не знаю, откуда... Они у меня ружье украли, двадцатый калибр, ружьишко мое любимое, сорок патронов снаряженных, две сети, свитер вязаный, вот такой, как этот, только черный, двадцать три тарелки с базы, ложки, вилки, пять одеял, простыни, наволочки... Я им устрою, до смерти не буду убивать, в тюрьму неохота, а кулак у меня стальной. Я на корабле самбо занимался, меня на пять минут хватит, я их за пять минут уделаю. Так же нельзя спускать, правда же? Они мне говорят: «Ты не работаешь, бабки околачиваешь...». А я как училище кончил в Тихвине, помощником машиниста на паровозе. Утром идешь на паровоз в рейс, знаешь Ленинградскую улицу? Там за мостом дядя Федя пивом торговал, в пять часов утра открывал точку. К нему зайдешь, сто грамм, кружку пива, бутерброд — и нормально. Мне мама давала, когда я в рейс уходил, десять рублей... С семьдесят первого но восьмидесятый в колхозе рыбаком, на Ладоге. Зимой на машине, у меня права второго класса. Столько наработано, мне на две пенсии хватит, а они, оглоеды... У меня язва была прободная, мне операцию делали в Военно-медицинской академии, хирурги высшего класса... — Жихарев показал мне то место, где ему взрезали живот, я уже несколько раз его видел. — Мне пятьдесят пять лет, я еще ничего. Правда, не так... Раньше по пять-шесть раз за ночь на бабу забирался, теперь от силы два раза, ну, если меня привлекает, то и еще смогу. Ты не знаешь, ожог второй степени скоро проходит?

Жихарев снял штаны, показал мне перебинтованную от паха до голени ногу. Он изжарил яичницу из пяти яиц, с помидорами, угостил меня кофеем и «Беломором». Сам за это время выпил полбутылки спирту, кряхтя, стеная, лег в постель.

Еще судьба русского человека с поворотом не в ту сторону. Жаль, мужик-то хороший.


Пируют дрозды на черемухах. Ягода черемуха сладкая, вяжет во рту. Налилась соком калина. Брусники сей год нет, клюква, говорят, реденькая. Иван Текляшев говорит: «Я по одной ягодке собираю, руки замерзнут, костер разведу, чаю сварю, сижу, хорошо. Я в лесу себя лучше чувствую».

В нашей деревне Алеша подводит сруб под избу Валентина. Маленькая Маша говорит: «струн». Иван сомневается: «Пятистенка, а они под четыре стены венцы подводят. На домкрате поднимут, а та просядет. Не знаю, навряд ли, у нас мужики какие строители были, и то не всякий брался».

А я думаю, выйдет, у Алеши не может не выйти. Алеша один такой, его поселил у нас на Горе тот, кто знал, кого поселить, чтобы Гора не облысела, то есть не заросла бы чертополохом.

На луговинах белым-бело от кипрейного пуха.

Белым-бело от утреннего мороза. День будет хрустальный, как в стихе Федора Ивановича Тютчева:

Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...

Но каково моей картошке на первоначальном морозе? Картошка оставлена в машине в Корбеничах, сам я кукую в Нюрговичах на Горе, раздираемый противоречивыми побуждениями: продолжать куковать (наиболее милое мне времяпрепровождение) или вывозить картошку?

Вчера ходил в лес, на Ландозеро, в углу Ландозерского болота нашел мою клюкву, насобирал, но скоро соскучился: руки зябнут и все внаклонку, как картошку копать, а клюква сей год мелкая. Каждая ягода располагает к особому настроению при сборе, требует от ягодника определенных волевых усилий и состояния души. Одно дело собирать с куста сладкую спелую малину в ласковый летний день, когда она сама падает в твою торбу, иное — выковыривать из мокрого, стылого мха, в холодрыгу твердую, кислую до оскомины клюквину. Клюквенная путина — для людей неизбалованных, азартных и с воображением. Вот как Ваня Текляшев: «Сто килограммов клюквы наберу, продам, куплю курева». То есть все уйдет в дым.

Чего-то во мне не хватает для собирания клюквы. Или есть что-то лишнее, неизжитое, мешает; надо освободиться — и тогда на болото, в путину!

По радио только и говорят, что человек сам источник своих несчастий и болей. Вот если бы он, человек, установил бы с миром доверительные, покладистые отношения, то и жил бы кум королю. Вот если бы он, человек, не реагировал на пакости мира как на личные оскорбления, то и была бы ему не жизнь, а малина. Единственное, что может посоветовать занемогшему нынешнему гражданину радио — орган речи властных структур государства, — уподобиться индусу, уповать на карму, то есть подчиниться ходу вещей, не высовываться.

А на дворе белым-бело — росой сойдет пугливый иней. Дотуда, где гнездится зло, отсюда нет ни трасс, ни линий. В большой печи горят дрова, туманы ходят над водами. Моя седая голова, скажи: куда? что станет с нами?

Мой Сатана споспешествует мне (я вижу осень чудную в окне), но под конец принялся чинить мне пакости: надо плыть в Корбеничи в байдаре, а раздулся такой встречный запад, что полетели листья с черемух, загудело в трубе, задребезжали стекла, одолели меня мои хвори. Тут ко мне пришла не знаю чья голодная собака, хорошая. Собаки все хорошие. Сидит, смотрит мне в глаза: дай! Я дал ей горохового супа, сваренного вчера в русской печи. Сам съел миску, собака вдвое, просит еще. Я дал ей калины, толченой с сахаром — нашей главной чухарской ягоды при дворах, она поела калины. Вот какая хорошая собака!

Между тем ветер и хвори не унимаются. Лежу на печке, греюсь об ее тепло, пропитываюсь ее чухарской сажей. Тут пришла Клара Даниловна, мать Тани, жены Льва, старушка семидесяти трех лет, божий одуванчик, говорит:

— Вы не могли бы прихватить с собой банки? У Тани со Львом варенья наварено, тащить пешком к автобусу тяжело.

— Конечно, возьму, но куда плыть в такой ветер?

— Если хотите, поплыли на нашей лодке, мы плавали, ничего.

— А как же вы обратно?

— Доплыву, я привычная.

Проводить нас на берег прибежала ничья собака, убивалась, что я покидаю ее. Полоскавшая белье Оля сказала, что собаку зовут Даша, жившие в Адином доме люди уехали, а ее бросили, а у нее щенки. Мы поплыли, я на веслах, Клара Даниловна в корме; Даша нас провожала, докуда могла пробраться в чапыге.

В Корбеничах я попрощался с Кларой Даниловной. Попутный ветер пригонит лодку... Если не выдует божьего одуванчика. Экая попечительная старушка!

В Тихвине заехал к Ольге Самойловне Клепиковой; в двухэтажном деревянном доме Клепиковых мы жили в войну. Ольге Самойловне за восемьдесят, она помнит, по памяти любит моих маму и папу. Накормила меня грибным супом, напоила чаем, поцеловала, перекрестила— последний человек из той жизни, где были мои мама, папа, где меня выхаживали, защищали от войны единственной — для меня — любовью.

Картошка целехонька; в первый картофельный вечер по возвращении, дома, я чувствовал себя именинником. На другой день по многим признакам понял, что именины кончились: покатался, пора саночки возить.

Ночами мне снится…



Глухарь пел не там. Смиренная морошка. Куда Макар телят не гонял.

Лет десять тому назад, в начале моего поселения на Горе, при вепсах, стоило мне припоздниться в лесу, как на розыск меня отправлялся Михаил Яковлевич Цветков — помните? я приводил его портрет: мужичок, похожий на коряжину, с глазами лесного или водяного. Миша Цветков брал ружье, постреливал, чтобы я слышал, куда идти, ежели заплутал в чухарской корбе. Он исполнял в деревне какую-то нештатную роль, выписывал газеты, имел в избе телефон, за новым человеком приглядывал, может быть, кому-нибудь докладывал или вел себя так по привычке-натуре. Он мне с гордостью сообщил, что в войну был охранником в лагере на Свирьстрое, случалось, дежурил по лагерю, то есть становился на время главным бугром, а также приводил приговора в исполнение. Работа была государственной важности, форма военная, а льгот как участнику войны не дали, несправедливо...

Однажды весной я отправился в дальний бор на глухариный ток (поставив в известность Цветкова). Пришел, как положено, вечером, обустроил табор: нарубил сушняка на костер, лапника на ложе... Не очень-то спал; мороз пробирал по коже при чьих-то шагах, уханьи филина. В два часа ночи прокрался на ток... Промаялся до рассвета, глухари не запели, что-то было не так. Вернулся на табор, расшевелил уголья, пригрелся, прилег, забылся. И вдруг услышал во сне как будто усиленную динамиком глухариную песню: щелканье и шкворчанье. И, главное, уловил направление, откуда доносится звук. Продрал глаза: солнце встало, время тока кончилось, да и табор мой далеко от токовища. Но песня продолжала шкворчать где-то у меня в мозжечке. И был мне голос: «Беги!» Я перевалил горбину, поросшую сосной, свалился в болотистую низину с нерастаявшим снегом... На той стороне болота внятно токовал глухарь. Подойти к глухарю на выстрел под песню — на виду, по рыхлому снегу... Я медленно подвигался, увязал на каждом шагу. Мошник впал в экстаз, сыпал песню за песней, не мог закончить концерт, хотя пора уже было. Я увидел его... и он увидел меня. Загрохотал крыльями. Действо происходило не там, где надлежало быть току. Не там... И не так. А как же? До сих пор не знаю, что было тогда, кто подал мне голос: «Вставай! Беги вон туда!»

Вернувшись с тока, еще не остывший, я рассказал Цветкову о том, что только что пережил. Он ухмыльнулся, посмотрел на меня глазами лесного-водяного, объяснил: «Это у вас была галлюцинация: когда очень сильно прислушиваешься, очень хочешь услышать поющего глухаря, может примерещиться песня. А что пел не в гриве, а на болоте, этот ток не фиксированный, поют широко».

Хорошо, допустим, что так. Но почему галлюцинация воплотилась в живую птицу на суку ели, складывающую-распускающую хвост, производящую странные звуки, почитаемые за песню? И кто направил меня к поющей птице? Что я ее не убил, это нормально: сваливать на Лешего собственное непроворство было бы... некорректно. Вечером опять пошел в глухариное место, встретил рассвет на той самой болотине, стучал зубами от стужи — и ни малейшего признака тока. А?! Как это понимать? Все же кто-то есть в вепсской тайге, подшутит или наставит. Вепсы были язычники, знали в лицо своих леших, лесных, водяных.

Вот самый свежий пример. Нынче, как только добрался до Горы, оклемался от городских и дорожных перегрузок, первым делом отправился в ближний бор за морошкой. В бору надо свернуть в одному мне известном месте, сойти в заболоченную, заваленную валежником падь, там ягода-морошка, каждый год приходил, набирал, сколько мне было потребно. Пришел: батюшки! все изброжено, ягоды ни одной, и болото как будто не то. Порыскал, проглотил две морошины и поплелся домой не солоно хлебавши. Уже подходил к деревне, с холма взял напрямик через заросли кипрея. И ахнул в яму с водой, с осклизлыми бревнами сруба внутри и без дна — в колодец. Еле вывалил себя наружу, долго лежал отдышивался. Сколько живу на горе, никто: ни вепсы, ни дачники знать не знали об этом колодце; все исхожено, никто ни разу не провалился. Здешний дух наказал меня за мои грехи (каюсь, грешен), лишил морошки да еще столкнул в бездонный мерзкий бочаг.

Пришел в избу не то чтобы расстроенный, а задумавшийся, где же найти морошку, не обобранную дачниками. Само собою понятно, что на вторую ходку в лес у меня не было вторых ног, к тому же кончилось курево — невмоготу! И вдруг раздался явственный голос: «Иди по сарозерской дороге, сверни направо к озерку, там морошка». Откуда-то появилась резвость в ногах, подхватился, зафитилил в то место, где до сего не бывал, совершенно уверенный, что там надо быть. У озерка на болоте морошки нет, я дальше, перевалил один бугор, другой, впереди за ельником засветлело, я туда, там бывшее озеро — торфяник: ровно, просторно, все посыпано янтарной ягодой. Утолил морошковым соком жажду, набрал толику, стало темнеть. Главный сбор оставил на завтра. Вернулся в избу на исходе сил обладателем морошковой лужайки. Электроплитка с вдрызг прогоревшей спиралью вдруг заалела. В миске запузырилось морошковое варенье. Пошел к соседу, дачнику Льву, поделиться удачей, в одиночку не мог пережить. Лев вынес пачку «Родопи» и подарил, хотя я его не просил. Дома пил чай с морошковым вареньем, покуривал, предвкушал, что ждет меня завтра, строил грандиозные планы, как я ахинею морошкой, стану морошковым королем, наварю варенья и все прочее. Сна не было в эту ночь. Наутро... разверзлись хляби небесные, хлынул чухарский проливной дождь.

Человек предполагает, а Леший (у нас на Горе) располагает.

Ничего другого не оставалось, как выразить пережитое в стихе:

Гляжу, как варится варенье
на электрической плите.
Всему бывает повторенье,
но только ягоды не те:
бурлит смиренная морошка,
в кастрюле дыбится вулкан...
Еще чуть-чуть, еще немножко —
и можно чай налить в стакан...
С варенья снять густую пенку —
и головою бряк об стенку!

Сижу в избе над тетрадкой, нанизываю слова, как грибы на лучину... Лучина, кручина, пучина, кончина... Чуть не приписал в этот ряд слово «мужчина», но «мужчина» из другого ряда, это слово женское. Как так? Почему? А очень просто: «мужчиной» тебя ни мужик, ни парень, ни отрок не обзовет, а только твоя подруга, твоя половина, представительница прекрасного пола тебя приголубит: «Мужчина». Все же странное дело: эту форму обращения по половому признаку (женщина и свою сестру «женщиной» обзовет, не дорого возьмет) в России ввели в обиход наши бабы. По-видимому, для них самое главное, определяющее в человеке не какой-нибудь социальный признак: сударыня, господин, гражданин, товарищ, — а половая, то есть сексуальная принадлежность.

Один наш высокоумный академик тут как-то обличал по «ящику» нашу русскую неотесанность, брутальность; как признак неполноценности нации проводил вот это — обращаются друг к другу: «мужчина», «женщина» — ах, как низко, грубо, нецивилизованно! ни в одной стране такого не может быть, только у русских. Ну, а ежели подойти с другой стороны, по-нашему, по-простому? Или с оглядкой на Фрейда?.. Мужчина к мужчине обращается: «Эй, малый, парень, мужик, приятель, кореш, сосед, земеля...» — и так до бесконечности. Но не «мужчина». Конечно, обозвать мужчину «мужчиной», женщину «женщиной» недостойно, не по-европейски. Но вообразите (еще лучше проследите на вашей жене), что происходит в женском чувственном аппарате при произнесении слова «мужчина», сколько оттенков вкладывается в сей звук! Принятое у нас обращение по сексуальному признаку происходит из женского комплекса, а не по ущербности нации, как трактуете Вы, господин академик. Женщина — существо непостижимое в интеллектуальных категориях (вне менталитета), что заметили мудрые задолго до нас.


Пасмурно, безветренно, тепло. По радио сказали, что Анатолий Борисович Чубайс набирает очки. Когда я вижу на экране телевизора Чубайса, рыжеватого, без признаков возраста на лице, кажется, что под его нагловатой улыбкой скрывается страх: сей питерский маргинал улыбается свысока и боится, что схватят его за белые ручки, сделают больно. Такой же и Собчак, только из него прет большевицкая хамовитость.


Начало августа. Заполночь. Был еще раз поражен, обрадован, обласкан какой-то непомерной щедростью, красотой, богатством выбора в вепсском лесу для единственного гостя. Гостевал целый день на Ландозере. На сухом болоте в мелком сосняке меня дожидалась морошка, утекала из рук, истаивала, как Снегурочка от солнца-Ярилы (на ландозерскую морошку меня навел не Леший, а Ваня Текляшов). От морошки, черники, голубики меня выносило к озеру, я закидывал уду, выуживал окуня, перекуривал — и так до заката.

После получения удовольствия принято благодарить устроителей, будь то банкет, поход, пикник. Кого благодарить за подаренный мне день в вепсской корбе со скатертью-самобранкой? Можно привести длинный список лиц, причастных... Но я обращаюсь памятью к моему отцу Александру Ивановичу Горышину, которого еще помнили старики в здешних селеньях (остались Анна Ивановна в Пашозере и Ольга Самойловна в Тихвине — помнят). В войну мы, наша семья, жили в Тихвине, отец был управляющим трестом «Ленлес»; из Ленинграда тресту поставляли чуть живых от голодухи девушек-блокадниц, из них надлежало сделать лесорубов, давать городу и фронту лес, дрова. В 43-м году массовых налетов на Тихвин не было, но почти каждую ночь фриц сбрасывал несколько бомб. Если летел в нашем направлении — слышно по звуку — мы забирались в нами же вырытую щель рядом с воронкой 41-го года. Иногда навстречу фрицу вылетали два «ястребка». Мы наблюдали воздушный бой. Назавтра летчики приходили к нам в гости, пили с папашей спирт, разумеется, «деревянный», производимый в его хозяйстве, делились впечатлениями боя: «Я к нему в хвост захожу, а он...». Однажды фриц упал в лес за железной дорогой, громыхнул на собственных бомбах. Мы, тихвинские мальчишки, бегали в лес не за грибами-ягодами, а за тем, что осталось от фрица.

Папаша, кажется, дружил со всеми в округе, кто что-нибудь значил... По утрам, до того, как уйти на работу, он разговаривал по телефону с начальниками сплавных участков (участки заказывались с вечера) в Шугозере, Пашозере, Алеховщине, Винницах, Усть-Капше, еще во многих местах, названия коих откладывались у меня в памяти (мне было одиннадцать лет), как позже на уроках географии названия столиц мира. Разговор у отца со сплавщиками бывал короткий, нелицеприятный. Один такой разговор после множество раз воспроизводился в нашей семье с юмором, как образец невольной аллитерации: «Алё! — орал в трубку отец. — Алёховщина?! Алёхин?! Слушай, Алёхин! если ты мне осушишь хвост, ты у меня загремишь туда, куда Макар телят не гонял! Алё! Алёховщина! Алёхин!» Мой папаша был крутой управляющий, хотя и доброй души человек. Потом его поминали добром, но было такое время, что если бы возглавляемый отцом трест не выполнил плана поставки леса и дров городу и фронту, то управляющего бы упекли туда, куда Макар телят не гонял, в лучшем случае...

Так и вышло: в сорок девятом году раскрутили «Ленинградское дело», обвинили руководящие кадры города и области в пособничестве мировому империализму — отец оказался в тех самых местах...

Мой папа оставил по себе в наследство вот эти леса, сплавные реки, загруженные топляком по завязку, озера; отсюда он родом, здесь его поминали как полководца лесного войска. Сюда я пришел по его стопам, получив от него в детстве первые уроки географии, послужившие мне путеводной картой в собственной судьбе. Я излагаю длинно, путано, а все так просто: отец мне сказал: «Поди, сынок, вон туда и туда, там грибы, ягоды, рыбалка, не пожалеешь». Я долго собирался и вот пришел. Ах, папа, спасибо тебе!

Ночами мне снится отец
(покойники — это к морозу),
он был у меня молодец,
хотя и не читывал прозу,
слезу не ронял над стихом —
не ангел, не ухарь, не стоик —
в породу: как стал мужиком,
рубил на бору древостои.
Приспело — взошел в кабинет
и взял телефонную трубку...
Кого наставлял, тех уж нет,
закончили леса порубку.
Родитель любил посидеть
в компании зычноголосой,
во здравие рюмку воздеть,
предать обсужденью вопросы.
Таким уродился и я —
отца унаследовал гены.
Безгласны лесные края,
безмолвствуют аборигены.