Глеб Горышин

Фиорд Одьба

Рассказы. Рис. Н. Лямина. — Л.: Гос. изд-во дет. лит., 1961. — 117 с.

Герои в иных книгах сокрушаются: опоздали родиться, не поспели к великим делам. В книге рассказов «Фиорд Одьба» людям некогда сокрушаться. Они гонят плоты по быстрым сибирским рекам. Они ведут машины и караваны оленей. Они везут хлеб, лен, металл и верность своим друзьям — строителям новой жизни. Иногда им бывает тяжко и неуютно в диком краю. И кажется, нет сил идти дальше. Тогда они говорят себе: «Ребята ждут». Эти простые и требовательные слова побеждают сомнение, боль, усталость. Герои книги «Фиорд Одьба» счастливы своей жизнью. Они родились как раз впору, поспели к самым важным на земле делам.

Хлеб и соль



Коля брал из плоской алюминиевой тарелки кусок за куском белый, ноздреватый хлеб. Большие куски хлеба убывали быстро. Слишком они были мягкие, податливые и вкусные. Три куска Коля съел с борщом, а один посыпал солью и сжевал так. Соль он достал из большой миски, стоявшей на столе, запустив в нее три чумазых пальца. Соль была совсем серой, оттого что все проезжие шоферы запускали в нее чумазые пальцы.

Коля ел молча, спешил. Едкая смесь копоти, машинного масла и пыли вычернила его безусое лицо. Она просочилась откуда-то снизу, легла на подбородок, забралась в ноздри. Лицо от этого стало еще моложе, наивнее. Хотелось улыбаться, глядя на Колю.

Сам Коля не улыбался. За дверью чайной его ждал старый, заезженный «ЗИС». Он стоял вполоборота к чайной среди таких же присмиревших машин, похожих на больших неведомых животных, сбившихся в стадо посреди пустой площади.

В кузове «ЗИСа» лежали чуть-чуть разбухшие, потемневшие за зиму пшеничные зерна — хлеб из глубинки.

Хлеб был тяжел. Тугие рессоры «ЗИСа» совсем распрямились.

За одним столиком с Колей сидел Владимир. Он работал в той же алтайской автороте и тоже вез хлеб в Бийск. Широченные скулы Владимира обтянула удивительно прочная, малиновая, с сизым отливом кожа. Ушастая шапка сползла с затылка на лоб. Казалось, объемистому затылку не уместиться под шапкой. Он торчал из-под нее, круглый, стриженый, сивый. Глаза были непоседливы, обведены застарелыми, въевшимися в кожу темными кругами из той же несмываемой смеси, что вычернила лицо Коли.

— Поехали, Володя; засветло до Красного Яра доберемся... — Коля проглотил последний кусок хлеба, подобрал с тарелки оставшиеся от борща ломтики свеклы, встал. — Пойдем, Володя!

— Погоди, Колька, видишь... — в руках у Владимира оказалась холодная, заиндевелая поллитровка.

— Ты иди, иди. А его не понужай. Пусть выпьет двести граммов. На дорожку... — Это сказал бородатый мужчина в тулупе. Он вез в Бийск борова на продажу. Мясо лежало в кузове Володиной машины, укутанное в холстину. Мужчина заплатил за гуляши, стоявшие перед ним и перед Владимиром. Он чувствовал себя за столом хозяином. Он говорил снисходительно, свысока:

— Ну, давай, давай. Ничего. Двести граммов для шофера — это ничего. Только смотри, чтобы...

— Как-нибудь, папаша... — Владимир бережно поднес ко рту граненый стакан с водкой.

Коля вышел на улицу, достал из кабины длинную заводную ручку. «ЗИС» нехотя, будто спросонья, бормотнул что-то невнятное и смолк. Потом еще раз. Потом вдруг заревел, как подраненный зверь. Коля вскочил в кабину, сбросил газ, и рев перешел в ровное, деловитое постукивание. Коля потянул рычаг переключения скоростей, и он подался со страшным скрежетом. «ЗИС» заскрипел тяжким кузовом, залязгал непригнанными дверцами, пошел.

Мартовский день, клонивший к вечеру, все еще был синим и теплым. Ветровое стекло не тронула изморозь, сквозь него хорошо была видна дорога. Сначала она бежала под колеса, широкая, гладкая и низкая. Низкой она казалась потому, что по обеим ее сторонам возвышались валики снега: дорогу чистили после бурана.

Но в степи ее не чистили, дорога сразу стала высокой. Снега уже подались под мартовским солнцем, осели, и дорога была здесь как узкая насыпь.

Коля уже целый день ехал по этой насыпи. Они выехали с Владимиром из Алтайского утром. Владимир ехал первым. Коля скоро отстал от него. Ему страшно было гнать машину по высокой дороге. Но на тихом ходу колеса врезались в рыхлый снег и буксовали. Дорога была податлива, как ломоть пшеничного хлеба.

Коле то и дело приходилось вылезать из кабины, прорывать лопатой бороздки под колесами, раскачивать свой тяжеленный «ЗИС», чтобы он полз дальше, вспарывая ненадежную дорогу.

Коле не нужны были рукавицы. Две шустрые капельки пота прокатились по лбу. Потом еще две и еще. Он не заметил их. Он не заметил, как прошел один час, другой, и еще один.

...Быстро, гораздо быстрее, чем во время недавних поездок с инструктором, приходил к нему шоферский опыт. Когда этого опыта скопилось достаточно, Коля незаметно для себя включил вторую, а потом и третью скорость. Он только видел, как все быстрее и быстрее кидалась под колеса узкая белая насыпь, всем своим существом чувствовал края этой насыпи, сжимал руками верткую баранку, вытягивал свою тонкую, мальчишескую шею, впиваясь глазами в дорогу.

«ЗИС» мчался, колыхался, фыркал мотором, и Коле казалось, что машина — живое существо, что он не владеет ею, а она несется сама по себе неведомо куда, что она не выдержит этого неуклюжего бега и рассыплется или ткнется тупым носом в кювет, перевернется. Коле казалось невозможным, нереальным то, что происходило сейчас с ним и с машиной.

«...Вот. Вот сейчас все кончится. Не может так продолжаться». Но ничего не кончилось. Коля все так же, изо всех сил, нажимал своим подшитым валенком на акселератор, все так же цепко держался за баранку и вытягивал шею.

Потом он сидел в чайной, весь еще во власти только что пережитых, совсем новых для него ощущений, жевал хлеб, прихлебывал горячий борщ и чувствовал, как оттаивают, отходят руки, выверченные долгой борьбой с баранкой, как отдыхают плечи, шея, глаза. Он и не думал, что они могут так устать. Коля еще не знал, что к нему пришел новый шоферский опыт, но он чувствовал себя как-то старше, солиднее. На улице его ждал «ЗИС», которому Коля стал теперь настоящим хозяином...

Ехать по узкой дороге с новым хозяйским чувством оказалось гораздо проще. Теперь уже Коле нравилась эта рисковая езда. Он гнал машину и чувствовал, что вся она, большая, тяжелая, подвластна ему. Коля улыбался, благо никто не видел его улыбки, и шептал: «Давай, давай! Так! Еще! Ну, еще малость! Ну, еще малость! Ну, пошла, старуха!»

Незаметно таял день. Густела синева. Густел мороз. Коля не замечал его. Просто вдруг забелело ветровое стекло. Он протер стекло рукавицей, и снова стала отчетливо видна узкая насыпь в степи, шибко бегущая под колеса. Потом опять замутилось стекло, и опять. Коля еще и еще раз протер его рукавицей, держась левой рукой за баранку. Он делал это машинально, не думая, как протирают глаза, затуманившиеся вдруг невесть откуда набежавшей влагой.

Но протирать стекло приходилось все чаще и чаще, изморозь становилась все крепче. Она уже не поддавалась рукавице, задернула стекло, как белая плюшевая шторка. Коля старался отстоять хотя бы маленькую круглую отдушину, но мороз кидался на стекло, и отдушина покрывалась студеной испариной. Надо было скоблить и скоблить отдушину старой, латаной рукавицей.

Коля не заметил, как стемнело. Особенно темно стало в кабине с фанерками вместо боковых стекол, со слепыми, побитыми приборами, с крохотной мутной отдушиной на уровне глаз.

Коля вдруг вспомнил о большой солонке в чайной. Надо было взять из нее щепотку соли, завернуть в тряпицу и протереть стекло. Тогда бы оно не замерзло. Но ведь день был такой синий и теплый, так доверчиво и щедро проникал он сквозь ветровое стекло в кабину.

Коля открыл дверцу, вылез на подножку, оставив носок валенка на акселераторе, а правую руку на баранке. Крепкий, тугой мороз ударил по лицу, вышиб слезы и шершаво слизал их с лица. «Если бы была соль!»

Коля оглянулся назад, ища в темноте проблеск фар. Но его не было. Никто не ехал следом. Замедлившие свое вращение колеса забуксовали. Коля отчаянно нажал на акселератор, рванулся вместе с машиной во что-то неведомое. Желтый свет бешено заскакал перед радиатором. Густой, осязаемый мрак подступил вплотную, заколебался вокруг. Коле показалось, что он куда-то летит. Одержимая непонятным буйством машина овладела им. Так было утром, в начале поездки. И все-таки утром было совсем не так. Тогда он видел дорогу — узкую насыпь в степи — и степь, млевшую под солнцем. «Если бы щепотка соли!..»

Машина с разлету ткнулась носом влево, завалилась, соскочила с насыпи сразу двумя колесами и умолкла. Стало тихо-тихо. Коля сполз по накренившемуся сиденью к дверце, открыл ее с трудом, вылез, и сразу же его валенки глубоко увязли в снегу.

Позади туманный, плывучий забрезжил свет фар. Коля обошел вокруг своей беспомощной машины, достал зарывшуюся в зерно лопату, стал долбить борозды в мерзлом снегу. Вскоре идущая сзади машина приблизилась, и из нее вышел Владимир.

— Ну что? Сел? — крикнул он, подошел поближе, выругался без злобы, изумленно свистнул.

Владимир не стал подтрунивать над Колей, не стал сочувствовать ему. Он давно ездил степными дорогами, давно они отучили его от праздных слов.

— Что ты под передком роешь? Он и так вылезет. Под дифером рой. Она у тебя на дифере сидит. — И Владимир уже полез в кузов своей машины за лопатой. Но из кабины вышел мужчина в тулупе и строго сказал:

— Такого уговору не было, чтобы каждого тут вытаскивать. А ты, парень,— мужчина повернулся к Коле, — сам сел, сам и понужай свою машину. Давай поехали...

Владимир огрызнулся было, но лопату из кузова не взял. Потоптался немного, дал Коле тонкую папиросу «Бокс», чиркнул спичкой, яростно хлопнул дверцей кабины. В глазах его Коля разглядел неспокойный, зеленый огонек.

— Ну, ты тут не закукуешь? — крикнул Владимир, включая скорость.— Давай шуруй. А я мужика обещался к вечеру в Бийск довезти. Трос был бы, дернул — и все, а так не могу. Давай рой под дифером.

Коля понял, что сейчас Владимир уедет, и он опять останется один со своим неподвижным «ЗИСом» в ледяной степи. Он крикнул:

— Володя, подожди, Володя! Ты что, поехал, да?

— Ну-у-у?!

— Соли у тебя нет, стекло протереть? Сильно мерзнет... Дай мне немножко.

— Свое надо иметь, — строго сказал мужчина.— У хорошего мужа жена досужа. А то тебе дай, а сам как? Путь еще немалый.

— Подвинься, друг, мешаешь. — Владимир зло оттолкнул локтем привалившегося к нему мужчину. — Места мало, что ли? — Он не взглянул на Колю, отпустил педаль сцепления...

Коля прорыл глубокие и длинные канавы в снегу. Он кидал в эти канавы свой ватник, и большие колеса подминали его под себя и вышвыривали прочь. Он хотел насыпать в канавы зерна, да не решился: зерно взвешивали на весах в глубинном пункте.

Выбившись из сил, Коля забрался в кабину и сидел там в уголку, курил, маленький, щуплый человечек, не занимавший и четверти пружинного сидения. Посидев так, он снова взялся за лопату, потом еще и еще. Он вывел большую машину на дорогу, и она опять пошла вперед, опять заклубился перед радиатором желтый свет.

Коля потерял представление о времени, о пройденных километрах, о скорости. Он уже не тер рукавицей окончательно заиндевевшее стекло. Он ехал стоя, выбравшись на подножку. Иногда он останавливал машину, чтобы посидеть, прижать к замерзшим щекам замерзшие пальцы, почувствовать, как пробивается сквозь онемевшую кожу слабенькое, робкое тепло.

Неожиданно короткий свет фар наткнулся на неподвижную машину, стоявшую на дороге. Коля едва успел затормозить. Возле машины стоял мужчина в тулупе, тот самый, что вез в Бийск борова. Владимир яростно крутил заводную ручку. Коля подбежал к нему, спросил тревожно:

— Что случилось, Володя? Ты чего стал? Владимир глянул на него своими сумасшедшими глазами, распрямился, плюнул.

— А... Пропади он... этот аппарат!

Коля тоже попробовал покрутить заводную ручку. Она поддавалась туго. Видно, мотор заглох давно, и его уже прихватил мороз.

— Разогреть бы надо.,.

— Зачем греть... — Владимир снова вцепился в заводную ручку. Под ватником заходили, зашевелились необъятные лопатки. Мотор не подавал никаких признаков жизни. Коля понимал, что крутить сейчас ручку бесполезно. Понимал это и Владимир, но бросить ее, заглянуть в мотор, прикоснуться к обжигающему руки металлу — на это он еще не мог решиться, а продолжал ворочать ручку. Когда бесплодность этих усилий стала очевидна, заговорил мужчина в тулупе:

— Ну чо? Карбюратор на радиатор заскочил? Загорать будем? Шо-фера-а-а...

Владимир еще раз плюнул, метнул в мужчину затяжелевший, быстрый взгляд. Коля сказал примирительно:

— Сейчас разогреем, мотор и заведется. Это быстро.

— Ну вот чо, парень, — сказал мужчина Коле. — Этот тут без тебя управится, а мы давай поехали дальше. Я тут ночевать не обязан. Деньги у меня уплачены, и к ночи, как хотите, обязаны меня увезти в Бийск. Давай-ка подсоби борова к тебе в кузов перекинуть.

Коля потупился.

— Да ничего. Мы сейчас. Володя, где у тебя шланг?

— Под сиденьем, — мрачно буркнул Владимир.

Коля достал шланг, сунул его в бензобак, взял другой конец в рот. Бензин струйкой побежал из шланга. Коля намочил в нем ветошь и поджег ее. Живое пламя поместили прямо в мотор. Оно испуганно зашарахалось в тесном сплетении металлических трубок. Руки зарделись, облизанные пламенем. Пламя металось долго. Потом оно сникло, потускнело, и Владимир опять крутнул ручку.

— Подает, Володя? — с надеждой спросил Коля, насторожив ухо.

— Ни черта... — Владимир опять плюнул.

Тогда за ручку взялся Коля, а Владимир, не умея скрыть надежды, спросил:

— Ну как там? Не подает?

— Подает как будто немножко.

Мужчина, топтавшийся подле, бивший в ладони и ворчавший что-то себе под нос, сказал Коле доверительно, без прежнего гонора:

— Поехали, парень. Ишшо на пол-литра дам. Несмотря, что до самого Бийска у меня уплачено.

Коля ничего не ответил.

Снова жгли бензин. Снова вертели ручку. Мороз стал нестерпимым. Мужчина потянул Колю за рукав и зашептал ему в лицо умоляюще, плаксиво:

— Чо ты с ним связался? Поехали, парень. Поехали. Сильно морозно. Поясницу всю, ну вот как есть, не чувствую...

— Сейчас, сейчас...

Страшным усилием Владимир в последний раз провернул рукоятку и с лязгом выдернул ее из гнезда.

— ...А, язви те... Заводи, Колька, поехали... — и скинул в снег пылающую ветошь. Все трое молча посмотрели, как кусочек веселого, живого света затрепыхался на снегу и погас. Свет был невелик, но без него сразу стало еще темнее и холоднее...

— Володя, а как же... — спросил Коля. — Ведь машины ходят...

— А чего сделается? — живо вступил в разговор мужчина. — Хлеб никто не тронет. У колхозника нонче хлеба хватает, шоферу он абсолютно безо всякого применения. Все цело будет.

Коля постоял немножко молча, прижав ладони к щекам.

— Володя, а если цилиндры прожечь? Может, в них вода. Когда разогревали, снегу натаяло. Попробуем.

— Да что там пробовать...

— Володя, я сейчас. Бензинчику достану.

И Коля опять хлебнул розового бензина. И опять его обожженные морозом руки не почувствовали летучих прикосновений пламени.

Мужчина уже не бегал и ничего не говорил. Он забрался в кабину Колиного «ЗИСа» и сидел там присмиревший, забравшись в тулуп, как улитка в раковину. Когда в прожженных цилиндрах гулко затолкались поршни, мужчина не пошевелился.

— Ты езжай вперед, — сказал Коле Владимир. — Езжай, Коля. Я за тобой! — и улыбнулся во весь свой богатый зубами рот. — Соли вот возьми. На, держи всю.

Коля залез к себе в кабину, мужчина выдвинул из тулупа глаза и сказал ему просительно:

— Я уж с тобой. С тем-то, слышь, как бы ишшо чего не стряслось. А боров уж пусть с ним едет. Только ты далеко-то от него не уезжай. Чтобы видеть, если что.

— Теперь ничего не стрясется, — весело сказал Коля и стал вытирать грязным мешочком с солью ветровое стекло. Он натирал его яростно и долго и все косил на мужчину свой веселый глаз. Потом вдруг повернулся к нему и выдохнул:

— Сам ты боров паршивый!

И нажал на стартер...

Костер догорающий



Начальник партии Чукин сказал в тот день. А может быть, вовсе не в тот, а раньше или много спустя: «...Нет большего позора для геолога, чем не выполнить маршрут». Это он сказал так, в разговоре.

Чукин чаще всего отправлялся в маршруты один. А Тихонцев пошел в тот день вдвоем с геологом Симочкой. Им надо было пройти по распадку вдоль ручья. Ручей протянулся вниз от озерка длинной вожжой. Озерко остро синело в полукружии гор. Нужно было пройти по вершинам саянского цирка, вырытого ледником, спуститься в соседний распадок и возвратиться в лагерь, к палатке, к костру, к компоту, с утра поставленному на снег.

Они шли, глядя на камни, тюкали геологическими молотками. Камни были темны снаружи и ярки внутри, розовые, с блестками полевого шпата и кварца — граниты, светлые в черную крапину — габбро, матово-бежевые — сиениты.

В тех местах, где корявое тело горы проступало из-под приблудных камней и тощего слоя землицы, Симочка садилась, доставала планшет, компас, пикетажную книжку и говорила:

— Я возьму точку, а ты приготовь образец и шлиф.

Григорий резко бил по скале молотком, ловил обломки, текущие вниз, счищал с них внешний обветренный слой, засовывал камни в ситцевые цветные мешочки, складывал их в рюкзак и ждал, пока Симочка пишет в своей пикетажке.

Ему было скучно. Он завидовал Симочке: она занималась своей работой, ей нужны образцы и шлифы, зимой она будет глядеть на них в микроскоп и, может быть, даже писать диссертацию. А он попал в экспедицию случайно, на один сезон. «Человек должен видеть смысл в работе», — говорил он себе.

Когда они забрались вполгоры, подъем стал круче. Мелкие камни ссыпались вниз, к подножию. Остались лишь те, что щербатее и грузнее. Камни держались нестойко, подавались при каждом шаге. Стал накрапывать дождь. Капля за каплей, дальше все пуще.

Они присели под нависшей скалой, прижались друг к дружке. Мокли коленки; мозгло, хмуро и безнадежно становилось вокруг.

— Да... — сказал он. — В горку лезть будет скользко.

— Может быть, не полезем? — тотчас откликнулась Симочка. — Пойдем домой? Геологам запрещается в дождь лазать по таким горкам.

Симочка посмотрела своими широко расставленными большими черными глазами. Она ждала, что скажет Тихонцев, хотя была ему начальником. Он привык слушаться Симочку. Она была серьезная девушка. Но ей было холодно и страшно карабкаться вверх по живому осклизлому камню.

Григорию очень хотелось тогда домой, к костру. Но нельзя ведь об этом сказать Симочке.

— Мне-то что, — сказал он. — А тебе попадет от Чукина. Он же фанатик.

— Я его не боюсь. Он сам первый никогда не ходит в дождь. Вот увидишь: мы придем, а он уже в лагере.

Они еще посидели немного. Дождь поддавал. Коленки стали подрагивать мелко, не в лад. Тучи двигались непрерывно, свисали с каждой вершины, чернели, кого-то пугая. Было странно — кого? Неужели — маленьких двух человечков, согнувшихся под нависшим камнем?

— Валерий, наверно, уже в палатке, — сказал Тихонцев, помышляя о том, как исподволь склонить Симочку к отступлению.

— Давно уже, — с готовностью подтвердила Симочка и засмеялась.

Но идти вниз все-таки не хотелось. Не хотелось терять высоту, давшуюся нелегко: ведь завтра опять сюда забираться. Было противно поддаваться этим горам и дождю, и тучам. Пошли они вниз молча, угрюмо.

Дойдя до кедровника, остановились. Тихонцев затеплил костер. Симочка протянула к нему мокрые пальцы с короткими обломанными ноготками.

«Ну что? — подумал Григорий. — Что, начальник? Что, инженер? Погрейся, погрейся. Со мной не замерзнешь в тайге. Я дело знаю».

Приятно было ощущать свое беспредельное мужское могущество. Тихонцев скоро заснул, примостясь на палой стволине.

Проснулся от ветра, проясневшего неба и Симочкиного голоса.

— Пойдем, — сказала Симочка.

— Куда?

— Туда... — Она указала подбородком на горы.

— Да, да, — сказал он. — Пойдем, конечно. Они пошли быстро, весело тюкали молотками. Чем выше, тем круче был бок горы. Они могли уже, не изгибаясь, касаться его руками и грудью, дышать прямо в камень, в замшелые щели, ползти кверху, скользя сапогами.

Зато на вершине, на ровной стесанной глыбе, заросшей мохом и лишаями, им обоим стало так хорошо, словно их полюбили тысячи славных людей. Поверилось, что хорошего, ясного в мире довольно.

— Правда, недурственно на вершинке? — сказал Тихонцев Симочке.

— Правда...

Были видны Саяны: круглые цирки, лиловые грани хребтов, резко белеющий снег, крепко впечатанный в камень.

Все вздыблено, голо, по-лунному странно и бесконечно.

— Страна Саяния... — сказал Григорий.

— Страна Саяния... — тихо отозвалась Симочка.

И они пошли дальше по гребню хребта. «Габбро!» — кричал Тихонцев красивое слово. «Гранофиры! Рапа-киви!». Он искал границы пород, отбивал образцы и шлифы. Это дело вдруг стало его увлекать и даже показалось важным, его собственным делом. Он шел ликуя, наслаждаясь своей жизнью, не зависимый от этих гор, туч, от сомнений и страха.

Гребень хребта был зазубрен, постепенно суживался и становился подобен пиле. Справа и слева, промытые чисто дождем, тускло блестели отвесные скальные щеки.

— Может, вернемся? — спросил Григорий Симочку просто так, из бахвальства.

— Да уж ладно, пойдем...

И они пошли по пиле. Пошли, как хвостатые предки, сгибая колени, хватаясь руками за камни, вставая на четвереньки, припадая всем телом к малой опоре.

— Страшнее того, что было, не будет, — убеждал себя Тихонцев и полз по пиле все дальше. Симочка тоже ползла, хотя поотстала изрядно.

...Плоский, округлый камень, схожий с гитарой, лежал поперек пилы. Григорий тронул его рукой. Он шевельнулся и застучал щербатым поддоньем в зубья пилы. Слева из недоступной низи остро глянуло синим глазком озеро. Справа дохнуло стужей от серых скальных наплывов.

— Симочка, — сказал Тихонцев, — мы можем взять образцы вот тут и вернуться. Там дальше ничего нового нет. Это точно.

— Понимаешь, — сказала Симочка, — наверное, вон там, возле того обнажения, гранит контактирует с габбро. Видишь, здесь предконтактовые породы. Мне бы очень хотелось хотя бы один образец... В месте контакта... Это очень важно, понимаешь... А может, не стоит? Пойдем обратно.

Григорий больше ничего не сказал Симочке, лег животом на камень, загородивший им путь по пиле. Камень чуть-чуть подался влево. Сердце у Тихонцева тоже чуть-чуть сместилось, зашлось в тесном касании с камнем. Сколько прошло минут или часов, пока он полз по камню, похожему на гитару, взвешивал свою жизнь на саянских весах в поднебесье? Этого ему не припомнить теперь. Перевалившись через камень, он расслабил руки и ноги, и сердце и мог просидеть неподвижно до самой ночи, если бы не Симочка.

— Отколи мне, пожалуйста, образец получше и шлиф, — сказала она, откуда-то взявшись рядом с Тихонцевым.

— Да, да, — откликнулся он. — Сейчас, сейчас...

...Потом они спустились в распадок. Уже темнело, стал виден костер — подвижный с краев сгусток розового тумана. Чем ровнее и мягче стлалась под ноги земля, тем легче, послушнее становилось тело, а в душе прибывало какого-то доброго, теплого грузу. Очень было счастливо, спокойно идти и махать руками, нести полный мешок образцов, приближаться к костру и компоту.

...Возле костра топтались олени. Сидел геофизик Валерий и разбирал свои образцы.

— О, — сказал он, — а мы сейчас только пришли.

— Вы в дождь где были? — спросила Симочка.

— Только на хребет поднялись, тут он и пошел. Весь день мы в мокром естестве обретались. А вы?

— Мы тоже на хребте, — сказала Симочка и посмотрела на Тихонцева.

— Все в мокром естестве, — сказал он. — Что же ты думаешь, только вы одни?

Чукин еще не возвратился из маршрута. Все развесили сушиться портянки, но компота не трогали, и было не весело у костра и тревожнее с каждой минутой, хотя не пришел только один человек и, скоро, наверно, придет, хотя все устали и сделали что могли в этот день, и завтра будет такой же нелегкий день, и послезавтра...

— Надо идти искать Чукина, — сказал вдруг Валерий.

— Да брось ты, — возразил Тихонцев. — Что ему сделается?

— Нет, уж поздно. Что-нибудь с ним случилось. Сегодня мокро, очень опасно ходить по горам... — Валерий быстро поднялся и шагнул было в темь, но тявкнули разом собаки, чиркнули камни под чьей-то ногой — и появился Чукин, большой, с мешком за плечами. Лицо его было темнее, чем всегда; он заговорил тихо, умиротворенно, как говорят очень уставшие люди:

— Я нашел контакт лавовых потоков с гранитами. Нигде не описанный случай. Страшно интересно. Часа три полз на животе к этим лавовым потокам. Удивительно интересный случай, находка для петрографа... Как там, компотик остался?

— Остался, конечно, — сказали все хором.

...Костер догорел помаленьку. Все стихли, залезли в палатки, в мешки. Только Тихонцев остался сидеть у костра, глядел на уголья и вдруг запел. Он много раз слышал, как поют эту песню геологи, но никогда прежде не пел ее сам.

Я гляжу на костер догорающий.
Гаснет розовый отблеск огня.
После трудного дня спят товарищи,
Отчего среди них нет тебя?

Ему казалось, он слышит, как шелестят бегущие реки, как проходит время, дыша в лицо пепельно-багровым, летучим жаром костра. Он думал о жизни и чувствовал в себе эту жизнь, и был полон и счастлив ею.

Фиорд Одьба



1

Владику повезло этим летом. Родители взяли его с собой в экспедицию. Они каждое лето ездили то в Карелию, то на Байкал, а теперь вот на Ангару. Прежде Владик оставался в Ленинграде с братом Ромкой. Но последний год Ромка считался стилягой. Он не носил шапку до декабря. На голове у него топорщилась поросль коротких волос, похожих на петушиный гребень. У его друзей были такие же гребни. Все они зачем-то подолгу стояли у кино «Октябрь» или у «Хроники», громко болтали, глядели на прохожих, непрерывно курили и плевали прямо на тротуар. Оставить Владика вдвоем с Ромкой на все лето родители не решились. Он поехал вместе с ними в Братск.

Весь седьмой «б» завидовал Владику. Побывать в Братске, увидеть Ангару, порог Падун, Братскую ГЭС — о том счастье никто в классе даже не мечтал. Оно выпало Владику Стариченко...

Владик не сомневался, что увидит все сразу, как только приедет, — и Ангару и стройку. Но на станции Братск-1 виднелся лишь недостроенный деревянный вокзальчик; по дороге, белесой от пыли, шла машина, обычная водовозка. Перед ней пушились водяные усы, и белая дорога становилась от воды коричневой.

— О-о-ой, — сказал Владик, огорченно растягивая слова, — смот-рите, полив-ает. Совсем, как на Невском...

— Ну, положим, не совсем, — возразил отец и развел руками. — Вот это место, — добавил он, — где мы сейчас стоим, будет затоплено Братским морем. И дорога, и вокзал; вон, видишь, его начали строить, да так и бросили. Все равно сносить. Зачем, спрашивается, было начинать?

Владик поглядел внимательно на вокзал, на дорогу, на дом, на сосны, попытался представить вместо них Братское море — и не смог.

Подошел маленький юркий автобус. Шофер вытолкнул длинной рукояткой переднюю дверку, все быстро забрались и поехали. Владику было тесно и жарко, ничего не видно в окнах из-за спин и корзинок. Но вдруг показалась летящая синяя стрела на белом большом щите и надпись: «Братская ГЭС». Стрела летела навстречу автобусу. Она скользнула мимо и скрылась.

2

Фиорды — это морские заливы, узкие клинья воды в диком граните. В фиордах ревут буруны, встречаясь грудь в грудь с валунами. Это Владик знал точно, из книг. А теперь он скоро увидит фиорды. Родители будут работать на дне Братского моря. Неважно, что это будущие фиорды и будущее море...

Владик живет в поселке Ново-Полоново на берегу моря.

Отец уехал, взяв толстый портфель с планшетами и ведомостями, поехал руководить другими отрядами.

Мать повела свой отряд на работу в тайгу, в фиорды; какие они, эти фиорды, Владик еще не знал. Он остался дома с Жуликом. Мать подобрала этого пса на улице Братска. Пес был ничей, повизгивал, уши его грустно свисали на дожде, как две мокрые тряпочки. Теперь Жулик отъелся, весело тряс ушами и крутил хвостом.

Уходя, мать сказала Владику:

— Обед я оставила на столе. Захочешь есть — разожжешь костер на улице и все подогреешь. Дров я наготовила. Жульке дашь молока и супу, а если он не станет есть, — откроешь банку тушенки. Из дому никуда не уходи до нашего прихода.

Владику хотелось спать, и он на все отвечал: «Ладно». Но, когда проснулся и услышал, как тикает будильник на столе, и увидел, что в комнате с бревенчатыми стенами и неровным полом ничего нет, кроме стола, у которого ножки будто две буквы «х», ему стало тоскливо и очень захотелось в Ленинград, на улицу Чехова, к брату Ромке, к своему диванчику, такому же коротконогому, как пес Жулик.

Владик быстро встал, загнал Жулика под стол и выбежал на улицу. Жара сразу коснулась всего тела томительно и крепко. В голове медленно застучали молоточки: тук-тук-тук...

Владик пошел по деревянному тротуару мимо белостенных домов, сложенных из неструганых брусьев, и скоро уперся в высокий вал бурой земли и красной глины. Здесь торчали ободранные стволы сосен, виднелись многолапые пни — выворотни. Все было оплетено долгими суставчатыми кореньями, завалено щепой и разным лесным хламом. Наверно, это машины воевали с тайгой, отодвигали ее от поселка. Но теперь машин не было видно, и вал показался Владику неопрятным и некрасивым.

Владик перелез через него в надежде добраться до фиордов и посмотреть, как работают изыскатели. Но чем дальше он шел, тем гуще налетали и язвили мошки, комары и большие рыжие твари — пауты. Владик повернул и понесся домой по деревянным настилам. Комары и мошки отстали, а пауты угрожающе жужжали вслед.

Владик вбежал в комнату, крепко прикрыл за собой дверь, отдышался, потормошил Жулика, достал привезенную из Ленинграда книгу «Тарантул», лег и принялся читать.

Первым вернулся с работы студент Геннадий. Он приехал, из Ленинграда на практику и командирован в партию отца. Дошел до крыльца и сразу же сел на ступеньки. Снял один сапог, размотал портянку, вытянул босую ногу и пошевелил пальцами. Казалось, у него нет ни капельки сил, чтобы взяться за другой сапог.

3

Выкатился на крыльцо Жулик и обрадовался Геннадию, как радовался всему на свете. Стал его покусывать, трогать лапами и трясти от удовольствия ушами.

— Жу-у-улик, Жу-у-улик, — сказал Геннадий. — Ах ты, собакин сын... — И забрал себе в горсть Жуликову мохнатую грудку.

Владик был не прочь еще полежать и почитать книгу «Тарантул», но почему-то лежать было неудобно, когда на крыльце сидел Геннадий и не мог снять сапог от усталости. Владик вышел на крыльцо.

— Уже кончили работу? — спросил Владик.— Что так рано?

Геннадий ничего не ответил.

Появилась мать. Она принесла из магазина хлеб и консервы. Разложила костер между двумя кирпичами поодаль от дома. Хрупала о колено сосновые палки так, словно была на них сердита.

— Провалялся весь день! — сказала она Владику. — Возьми на столе в теодолитном ящике землянику. Я набрала немного. Поешь с молоком, пока обед варится...

Геннадий, наконец, осилил второй сапог и ушел к себе на раскладушку.

Приехал отец, с ним вместе рабочие. Одного отец называл Николаем. Рот у Николая был загнутый с краев, как лодка. Рот все время двигался, и Владику казалось, что лодку трясет и качает скрытыми волнами. Николай поддакивал отцу и назвал его «начальник»: «Это нам известно, начальник... Мы, начальник, сроду в лесу живем. ..»

Другого рабочего звали Толька. Он был совсем молодой; под рваным комбинезоном у него виднелось коричневое от загара тело. Толька хмурился для вида, а сам все поглядывал на Владика, на мать, на топографические инструменты в углу. Все это было ему любопытно.

Владик смотрел на этих людей, слушал отцовский внушительный голос и думал о том, что ничуть они не были похожи на строителей Братской ГЭС. Владику стало скучно.

...Но тут к самому крыльцу подкатил мотоцикл «М-72» с коляской. За рулем сидел мальчишка в серой школьной фуражке, ровесник Владика, а в коляске и на заднем сиденье — целый выводок совсем маленьких мальчишек в школьных фуражках, очень похожих на мотоциклиста и друг на дружку.

Младшие остались сидеть, а старший поднялся на крыльцо независимо и несколько тяжеловато, как подобает человеку, владеющему мотоциклом с двумя цилиндрами.

Он сказал начальнику партии Стариченко:

— Вы говорили, будете по тридцати рублей платить, а папа мне говорит, чтобы за тридцать не работать, а только за тридцать пять, потому что тогда я лучше пойду в химлесхоз смолу с сосен собирать.

Все это мальчишка выговорил разом, высоко держа голову, глядя прямо в глаза начальнику и чуть-чуть притопывая на месте кирзовыми сапогами.

— Что?! — сказал отец Владика. — Тебе ведь в базарный день цена пятачок. Не рано ты, братец, за длинным рублем погнался?

Во время этого разговора Владик все смотрел на мальчишкины руки, черные, перемазанные машинным маслом руки рабочего человека, мотоциклиста... Ему было завидно. Так же он завидовал Ромке, когда тот после десятого класса поступил на завод «Вулкан» учеником токаря, и грязь у него на руках не поддавалась ни мылу, ни пемзе.

— Владик, вот Сашка тебе будет приятелем, — сказала мать. — Он тебя научит на мотоцикле ездить.

Сашка посмотрел на Владика без интереса и отвернулся. Владик покраснел и пошел к Геннадию на раскладушку. Тот лежал на спине неподвижно, о чем-то думал.

— Ну что, парень, — сказал он. — Плохи твои дела?

— Почему плохи?

— А что хорошего? Приедешь в Ленинград, придешь в школу, все тебя будут спрашивать о Братске, о том, о сем. А что ты расскажешь? По-моему, тебе надо попросить родителей, а если не согласятся, настоять на своем — и ходить вместе с нами в тайгу на работу. Ты бы мог вполне вместо вот этого драгоценного Сашки работать с рейкой. Стал бы работягой, сам бы себя уважал, денег заработал бы, домой мог полететь на «ТУ». И в классе бы тебя знаешь как уважали! «Кто ты?» — «Рабочий человек, строитель коммунизма, трудился на дне Братского моря». А так ведь тебе скучно жить...

Владик протяжно вздохнул, слабо улыбнулся и сказал:

— А с кем оставить Жулика?

4

Ромка прислал в Ново-Полоново длинное письмо на пяти страницах. Там было написано обо всякой всячине: о заводе «Вулкан», о комсорге Ерофееве, о поэте Блоке, которым Ромка теперь увлекался, об автомобиле марки «Запорожец» и о разном другом.

«...Комсорг Ерофеев, — писал Ромка, — все время агитирует насчет коммунизма. А я и так сагитированный и топаю прямо в коммунизм. А вдруг в коммунизме все будут хорошие и всем будет скучно? Я спрашивал у Ерофеева, но он ушел от прямого ответа. Кто мне ответит? Кто?

Во всяком случае, сейчас мне не скучно. Я сдал на третий разряд и научился вытачивать одну штуку — втулочку для чесальной машины. Эта машина чешет шерсть, и отсюда происходят брючата для нас с Владькой. У меня появилась идиотская индюшачья гордость, оттого что я даю государству эти втулочки на 102 процента.

Ребята на Невском смеются надо мной и называют «мужиком» за то, что я вкалываю у станка, а они сдают какие-то там экзамены или пристроились в конторе, или перебиваются на подножном корму. Я их всех послал к черту. Они мне надоели.

И Блок мне тоже начинает надоедать. Конечно, он хороший поэт, но недавно я видел на Суворовском новенькую микролитражку «Запорожец». Где мне купить такую машину? Кто мне ответит?»

...Дойдя до этого места в письме, мать сказала:

— Вот стиляга. И в кого он такой уродился? Вся семья — люди как люди, а этот один — урод. — Она положила письмо на стол и улыбнулась. Владик посмотрел на мать, и ему показалось, что он видит Ромку: те же черные глаза, жесткие волосы и короткий нос...

Отец сказал:

— Ничего. Не послушал родителей, не захотел учиться дальше — пусть его теперь на заводе приведут в христианскую веру.

...Были в Ромкином письме и строчки специально для Владика: «Я завидую Владьке, что он лазает по тайге. Я ведь, наверное, тоже люблю тайгу. Слышишь, Владька, передавай от меня рабоче-крестьянский привет тайге. И сам не лодырничай, бери в руки топор или еще что-нибудь и трудись. Очень тебе советую».

Геннадий тоже читал Ромкино письмо. Он сказал:

— Мне нравится этот парень, хотел бы я с ним познакомиться.

— Его весь Невский знает! — воскликнул Владик. — У него кругом друзья. — И стал рассказывать о своем брате, гордясь и волнуясь... Ночью он опять думал о нем и о его письме, пока не заснул.

Утром не вышел на работу Сашка. Владик проснулся вместе со всеми и слушал, что говорят о Сашке отец и мать. Он спустил на пол ноги, потрогал Жулика, посидел еще немного, понежился и вдруг громко сказал:

— Я пойду на работу. Возьмите меня.

...Так наступило первое в жизни Владика рабочее утро. Он ехал вместе со всеми в кузове экспедиционной машины, держался руками за борт, глядел во все глаза, и необыкновенный, невиданный мир открывался мало-помалу. Солнце висело в дыму, круглое, словно пуговица, без лучей, источало слабый, розовый свет. Машина ехала все дальше и дальше, и солнце яснело, желтело, будто бы дозревало. Стволы берез сливались друг с дружкой, казались белым туманом. А пшеница была такой зеленой, что казалось, сейчас эта зелень брызнет вверх, окрасит воздух. Кони стояли над маленьким костерком, спасались от гнуса, сунув морды в низенький дым, словно это не дым, а куст клевера.

Машина въехала в сосновый лес, и Владик увидел на дороге большую доску с восклицательным знаком: «Стой! Идет валка!»

Машина не остановилась, а только свернула в сторону, поехала прямо по пням, сучьям и моху. Владик еще крепче вцепился в борт, глаза его раскрылись еще шире. Он увидел людей, таких же странных, непривычных, как все это утро. Лиц не было видно под черными сетками накомарников. Руки упрятаны в большие угловатые рукавицы, а головы — в островерхие колпаки. Казалось, это вовсе не люди, а марсиане. В руках у них были моторные пилы. Они приставляли их к соснам, и сосны ничком валились вправо и влево. Тут же стрекотала электростанция, и гладкий блестящий кабель змеился всюду по земле. Огромные машины с прицепами въезжали в глубокие, длинные ямы, а сверху прямо на них скатывали бревна.

— Ну вот смотри, — сказал отец, — как очищают дно моря.

Владик не слушал отцовских слов. Ему хотелось еще ехать и ехать, смотреть и смотреть. Он боялся, что скоро конец поездке, что машина станет и нужно будет слезать. Все было удивительно ново и интересно в это утро.

Отец тем временем вел разговор с Геннадием.

— Наше уж такое собачье дело, — говорил он. — Мотаемся здесь, кормим мошку. Но вот зачем ты явился сюда — этого я понять не могу. Ведь ту же самую практику ты великолепно мог пройти под Ленинградом или, на худой конец, в Карелии. Там всего каких-то двенадцать часов езды. Что ты здесь нашел привлекательного — убей, не пойму.

— Да, — сказал Геннадий. — На будущий год поеду в Карелию. Я там еще не был и на Сахалине не был, и на Урале, и на Камчатке, и на Луне, и в Южной Америке... и везде надо побывать! Просто необходимо!

— Н-да, — сказал старший Стариченко.

5

Конечно, нет никаких фиордов в окрестностях Ново-Полонова. И бурунов нет, а только лес, да ручей, по названию Одьба, течет в непролазном месиве кустов, палых деревьев, моха, воды и гнуса.

Отряд во главе с матерью спустился к этому ручью. Изыскателям нужно с помощью теодолита определить самые низкие места в лощине, прорытой ручьем, соединить их просекой. Вдоль просеки леспромхоз сложит бревна, вода подойдет к ним, подымет, и прямо по морю можно будет сплавлять их в Братск.

Мать установила теодолит, рабочие взялись за топоры, а Владик взвалил на плечи тяжелую длинную рейку, с двух сторон подкованную железом, всю размеченную красными и синими делениями. Так началась его работа.

Рейку нужно было ставить на землю прямо и крепко держать, чтобы она не качалась. «Право! — кричала ему мать. — Еще право, еще... Куда ты полез за дерево! Ну что ты за бестолковый человек!»

Владик послушно двигался вправо. Он не обижался на материнский крик, потому что у матери, кроме прежней, родительской власти, было теперь еще новое право — старшинства в работе, право умения и опыта. Он мог бы поспорить с матерью, возразить ей, но спорить с начальником отряда нельзя. Ему вдруг очень захотелось отличиться, заслужить похвалу. Он мчался бегом со своей рейкой по ручью Одьба и готов был плясать от радости, когда услышал материнское: «Вот так, хорошо...»

Но у Владика не было накомарника, а только кепочка на голове, ботинки на ногах и брючки навыпуск.

Родители никогда не надевали накомарников. Отец говорил, что изыскателю, вечному страннику, плевать на мошку. Мать ходила на работу в одной косынке и тапочках на босу ногу.

Владик держал рейку и терся о нее лицом, чтобы согнать мошку, но она тем временем забиралась под брюки, язвила, жгла, щекотала будто не кожу, а самую душу. Поработав час, другой, Владик стал спотыкаться, один раз даже упал прямо в воду. Он почувствовал жалость к себе. Казалось, невозможно, немыслимо оставаться здесь, в этом болоте, до конца дня. Ведь день еще только начинался.

— Пусть, — сказал он, глотая слезы. — Все равно. Наплевать. — Он уже собрался кинуть рейку и бежать из этого проклятого ручья. Бежать туда, где есть ветер и чистый воздух, и небо, и солнце...

— Ну как? — послышался вдруг голос за спиной. Владик обернулся и увидел рабочего Николая. Края рта у него совсем закруглились, как нос и корма индейской пироги. Он протянул свой накомарник Владику.

— Надевай. Все в нем мошка не так докучает.

— А ты как же?

— Мы ей сроду знакомые. Новеньких она любит, которые еще необкусанные. А с нас, бедолаг, много крови не спустишь... Нам это ничего.

Владик надел накомарник, и ему сразу стало лучше, спокойнее.

— Дай мне твой топор, — сказал он Николаю. — Я попробую рубить.

— На, только об камни его не заделай.

И Владик встал рядом с другими рубить просеку. Толька выглянул из-под накомарника, мотнул головой и сказал:

— Ну что, дадим бросочек?..

Он поднял топор и ударил по кустам слева вкось. Топор сразу же после удара скакнул кверху и рубанул кусты справа. Было видно, как под комбинезоном у Тольки движется коричневое тело. Оно сгибалось, стремительно распрямлялось, руки и ноги двигались точно и скупо, а топор летал и взблескивал на лету. Толька выдыхал воздух жарко и звучно: «Х-ха! Х-ха!..»

Владик хотел подражать Тольке, но все время отвлекался, думал о посторонних вещах: о Жулике — как он там один? О брате Ромке — хорошо бы ему купить автомобиль «Запорожец», сесть за руль, проехать по Невскому... А навстречу чтобы Сашка на своем мотоцикле...

Топор вырывался из рук, ходил сам по себе, а топорище сразу набило мокрые мозоли на пальцах. Владику начинало казаться, что не он держит в руках топор, а топор держит его и тянет куда-то, и нет уже сил тянуться за ним...

...На березовой развилке виднелось птичье гнездо — маленький клок сена. Пичуга вилась здесь же, возле самого топора, берегла свой домик.

Топор потянулся к березке, потащил за собой Владика и чуть не рубанул по стволу. Но кто-то его придержал.

— Не надо. Зачем? — Это был Николай. — Пусть будет как есть, — сказал он.

Подошли Геннадий, Толька. Они обломили веточки на березе так, чтобы расчистить просеку. Гнездо осталось на месте.

Пичуга все пищала, летала кругом, не верила в благие намерения людей.

Владик отошел в сторонку, смотрел, и ему было отчего-то неловко и непонятно, как можно здесь, в комарином болоте, заниматься гнездом и пичугой.

Ему казалось: только бы дожить до обеда, до отдыха — и все свалятся наземь, будут лежать, страдать. Но пришло время обеда, и никто не упал. Все уселись на пни, на камни и просто на мох, поели хлеба с сахаром, запили водой и принялись болтать.

— Вот зверь бурундук, — сказал Николай. — Велик ли зверь, а самолюбие имеет такое, что и на медведя бы хватило. Допустим, разоришь ты ему нору или там, скажем, медведь у него орехи утащит, он сейчас что делает? Заберется на самую высокую лесину, выберет сучок покрепче и в аккурат тут же вешается. Не может такое перенести, чтобы его кто обидел...

Движется на лице бойкая лодка, и всем заметно, сколько лукавства и веселой жизненной силы в человеке. Все смеются его рассказам. И даже Владик бросает страдать и смеется вместе со всеми.

— Ха-ха-ха!.. — на всю тайгу заливается Толька. — Бурундук, говорит, вешается... Хо-хо-хо!

После обеда работать не хочется, но все же это не так тяжело, как утром. Зато ехать домой в машине, глотать живой, чистый воздух — огромное счастье. Владику хочется всех обнимать. Он кладет одну руку на плечо Николаю, другую — Тольке, будто ему надо за что-то держаться. Потом он сидит на крыльце вместе с Геннадием. Оба они стащили по одному сапогу и наслаждаются потихоньку, шевелят босыми пальцами.

Приходят рабочие. Им надо что-то попросить у отца. Владик встает им навстречу и радуется, как самым жданным, близким друзьям. Он чувствует себя заодно с ними, таким же рабочим.

И, наконец, приезжает Сашка брать расчет. Странное дело — Владик не чувствует зависти ни к нему, ни к его цилиндрам. Он смотрит на Сашку прямо и даже чуть-чуть насмешливо. Сашка угрюмо опускает глаза, поднимается на крыльцо вовсе не так уверенно, как в прошлый раз. А может, это только так кажется Владику.

— Начальник дома? — бурчит Сашка.

— Он сейчас занят.

Сашка мнется на крыльце, притоптывает нерешительно сапогами.

— Хочешь, поехала на рыбалку?

— Да нет, что-то не хочется. Мы только с работы пришли, еще не ужинали.

Все Сашкины братцы испуганно глядят из-под серых фуражек.

6

Плывет кораблик по Ангаре. Вода синяя, потому что синее небо. Ангара катится сверху с белокипенного порога Падуна, ударяет в широкий нос кораблю и закипает бурунами. Смотришь на воду — и видится, как нелегко одолеть ее кораблю, как он движется вверх по реке, прямо и непреклонно. Над кораблем — разлетевшееся по ходу знамя. По всему знамени крупно: «Вперед к коммунизму».

А если глядеть на корабль и забыть о бегущей воде, то видно, как крепко стоит корабль. Влево и вправо от него к берегам ползут по сходням машины. Видно, что это совсем не корабль, а стройка, идущая на большом, возведенном из железа, бетона и дерева острове.

Владик смотрит сверху, со скалы на стройку и видит то корабль, идущий по Ангаре, то остров. Над островом— лес экскаваторных стрел и кранов. Лес шевелится еле заметно, слитно шумит, — стройка живет. Владику кажется, что она растет на глазах, становится ежеминутно новой. Он может стоять на скале и смотреть бесконечно. Стройка внизу — это Братская ГЭС. Скала называется Пурсей. Выше нее только небо. Даже сосны расположились пониже; сучья у них раскинуты, как оленьи рога.

Сердце у Владика вздрагивает в тревожном счастье, в боязни что-нибудь пропустить, не увидеть. Слишком многое сбылось сразу, вдруг... Вон она, Братская ГЭС. Лето кончается... Можно ехать домой в Ленинград. В бумажнике билет на «ТУ-104». Владик все время помнит о нем, часто хватается рукой за карман: вдруг потерял?

— Гляди, — кричит он Геннадию, — что это за облако выпустили?

— Это жгут какую-то отраву, — отвечает Геннадий,— травят мошку.

— Ну, разве здесь мошка? Вот у нас на Одьбе...

Потом они спускаются с Пурсея. У входа на эстакаду женщина-вахтер говорит им: — Сюда посторонним нельзя.

— Так мы же не посторонние, — торопится Владик. — Мы же в экспедиции работаем, в Братском море. На Одьбе...

Женщина смотрит на них внимательно и пропускает на эстакаду.

...А вечером в маленьком юрком автобусе оба едут в Братский аэропорт. Геннадий закончил практику, Владику через два дня в школу, в восьмой «б» класс. Родителям Владика еще долго тянуть тонкие ниточки просек по большой, нелюдимой ангарской тайге. Они изыскатели.

— Ну вот, парень... — Геннадий улыбается. Владик не слышит его. Он мечтает о своем близком будущем, как он встретится с братом Ромкой, как расскажет ему про Одьбу, про Жулика, про свою работу и Братскую ГЭС. Как Ромка будет молчать и слушать. Как они выйдут вдвоем на Невский...

Владик смотрит в окошко на белесый тракт, на сосны, на мелькнувший мимо недостроенный вокзальчик. Он видит все это и слышит прохладное шелестенье воды, и к его горячим щекам прикасается влажный ветер морей — тех, что уже есть на земле, и тех, что еще будут.

Предисловие к жизни



Я жил в этом сибирском городе целый год. И мне все казалось, что это еще не жизнь, а предисловие к жизни. Какой будет подлинная жизнь, я не знал. Но я спешил дожить до нее.

Рано по утрам я выскакивал во двор и бегал. Дворик был маленький и покатый. Я бежал вниз мимо помойки, прыгал по бороздам с повядшей помидорной ботвой, поворачивал у ворот и бежал вверх. Из окна соседнего домика на меня смотрела девочка. Глаза у нее были большие и серьезные, а нос, прижатый к стеклу, расплющен.

Один раз девочка не подошла к окну. Я пробежал два круга, помахал руками, и вдруг мне стало скучно и в голову полезли серые, тягучие мысли. Зачем это все? Зачем я, взрослый, женатый человек, бегаю здесь? Зачем? Я ушел со двора.

Назавтра утром девочка, как всегда, заняла свое место у окошка, тараща сонные глаза. Я не мог отказать ей в удовольствии, принялся бегать и размахивать руками. Принес ведро ледяной воды, снял майку, брюки, спортсменки и единым махом опрокинул ведро над головой. В это мгновение нос у девочки совсем расплющился, она заволновалась, отвернулась от окна, позвала свою мать, чтобы та тоже насладилась невиданным зрелищем. Мать подошла к окну, поглядела равнодушно-презрительно и, наверное, сказала в мой адрес что-нибудь плохое. Но девочка была не согласна с матерью. Она смотрела все так же серьезно.

Сделав зарядку, я выходил за ворота и шел по улице. В ранний час, когда все свежо — земля, спрыснутая ночью застенчивым, неслышным дождиком, и голова, и тело, и чувства, — особенно хотелось торопиться, не потерять ни одной минуты в предстоящем большом дне. Широко шагали рядом со мной люди. Все мы спешили на работу и посматривали друг на дружку с полным пониманием и симпатией.

На службе, в редакции, меня уже ждал телефон. Он заглядывал мне в лицо своим матовым диском и разражался пронзительным звонком. Бумаги тревожно шуршали на столе. Люди приходили ко мне со своими делами. Это были мои дела тоже. Стрелки на часах ползли с положенной им скоростью. Я забывал о стрелках.

А по вечерам я выжимал из своего «Ижа» семьдесят, восемьдесят и даже восемьдесят пять километров. Это кое-как удовлетворяло мою неубывающую потребность спешить, торопиться.

Так шла жизнь, преддверие к другой, постоянно создаваемой моим воображением. Когда-то я был тем самым достойным похвалы студентом, который поехал работать в Сибирь. Я говорил про себя: «Я избрал трудное». Иногда я говорил это вслух, и никто со мной не спорил.

Но оказалось — жить в Сибири не очень трудно. Может быть, даже легко. Все трудное по-прежнему маячило где-то впереди.

Я работал по восемь часов в день, а вечерами носился на своем мотоцикле. Если бы у меня не было мотоцикла, я бы просто не знал, что делать с собой. Но он был всегда в исправности. Я садился на него, ехал по улице, и все мальчишки кричали мне вслед:

— Отдай мяч!

Я когда-то раздавил их мяч: он лопнул под колесом моего мотоцикла. Прошло уже два месяца, но они не забыли о своей беде, они сообщили о ней мальчишкам с соседних улиц. «Отдай мяч!» — этот крик сопровождал теперь меня повсюду.

Вчера я поехал к знаменитой горе, крутому и длинному взвозу, и попытался взять его на третьей скорости. Но это у меня не вышло. На второй скорости мотоцикл натужно потащил меня вверх. Я чувствовал, как тяжело мотору, и мне стало вдруг неудобно, такому большому и тяжелому, сидеть на маленьком «Иже», которому так трудно.

Вечер помаленьку густел. Казалось, в воздух попала капля фиолетовых чернил.

Я свернул к Оби, выехал на берег и лег в жесткую, сухую траву. Здесь не было людей. Обь бесшумно текла на север, и казалось, по всем ее берегам на десятки, а может быть, на сотни километров вверх и вниз также не было ни души. Это было удивительным. И все понемногу становилось странным для глаза, почти нереальным. Обь, запомнившаяся из школьной географии, как нечто далекое и холодное, плескалась просто, тепло, по-домашнему вот тут, у самых ног. И сам я, совеем недавно ленинградский студент, лежал вот здесь, на сухой травке, в центре Сибири.

Это было хорошо. Но я еще не знал: когда же начнется подлинная жизнь, какая она будет?

Редактор сказал, что наш отдел слабо освещает вопросы промышленности.

Я иду на завод.

Садик. Обыкновенный осенний садик с прохладным гравием на дорожках, с отсырелыми скамейками, с большими листьями кленов под ногами. Тихий, спокойный уголок. Как умно придумали люди, вырастив кроткие деревья рядом со своими громыхающими цехами.

Механический цех. Я вхожу туда робко, как купальщик в незнакомую воду, каждым своим шагом ощупывая дно. Следом за мной в цех въезжает грузовик. Он обгоняет меня, и нам совсем не тесно. Сверху —над цехом — стекло, и сразу над ним начинается синее небо. Станки выстроились тремя рядами: побольше — фрезерные, поменьше — токарные. Это я знаю, но больше я не знаю ничего в этом грохочущем мире.

Я подхожу к человеку в комбинезоне, склонившемуся над станком.

— Скажите, где тут у вас найти мастера?

Человек в комбинезоне поднимает от станка сосредоточенное лицо.

— Вам мастера токарного участка? А вон, черный такой, армянин, — это мастер.

Маленький, коренастый мастер Баграян, оказывается, имеет власть над железным ритмом машин. Он подходит к девушке в коротком синем халатике, и девушка поворачивает колесо на своем токарном станке. Послушный станок сразу же выключается из общего ритма. Он еще шумит и вздрагивает, но уже ничего не делает, он ждет. Девушка послушно идет за мастером Баграяном. Ее глаза широко раскрыты, ко всему готовые, ясные глаза. Цветной косынкой повязан лоб, и там, где выбилась из-под косынки прядь, ловко прицепилась металлическая стружка, маленькая серенькая змейка.

— Вот Валя Мякишева, — говорит мастер Баграян.— Старается, дает сто пятьдесят, а сто двадцать процентов— это уж закон.

Мастер небрежно гоняет во рту папиросу справа налево, потом слева направо, поигрывает толстыми губами и не глядит на Валю Мякишеву.

А Валя стоит и смотрит большими глазами на меня и на мастера, и в глазах ее готовность: спрашивайте — отвечу.

— Расписать можно. Я сам раньше пописывал в газеты. Теперь некогда. Можете так и написать: передовик производства, понимаешь, выполняет и перевыполняет нормы, комсомолка, занимается общественной работой. По Красному Кресту взносы собирает. Ну, давай, Мякишева, на место...

Валя ушла.

— Какой у нее разряд? — спросил я у мастера.

— Третий.

— А давно она в цехе?

— Да так что-то лет семь.

— Что же она, так все время и работает по третьему?

— А это ее дело. Семейные обстоятельства...

...Вздрагивает токарный станок, шипят пневматические зажимы; как большие блестящие капли, падают вниз маленькие детальки — нипеля к тормозу Матросова. Когда-то давно, в детстве, бежали мимо меня красные вагоны с белыми буквами на стенках: «Тормоз Матросова». Можно было без конца читать эти белые, красивые, далекие слова.

И вот она, реальность — «Тормоз Матросова». Серебряные змейки летят из-под резца. Темная металлическая пыль ложится на нежное лицо девушки. У нее маленькие руки с почерневшими ладонями и пальцами. Гремит, гудит, лязгает механический цех. Мне надо понять эту девушку и помочь ей. А как ее понять, если ревут машины и почти нет места для человеческого голоса?

Я долго смотрю, как трудится Валя Мякишева. Быстро движутся Валины руки, непрерывно падают в приемный ящик тяжелые металлические капли — нипеля к тормозу Матросова. Нет, я не делаю никаких открытий. Видимо, чего-то недостает в таком методе познания человека. Тогда я кричу прямо в Валино ухо:

— В какой вы завтра смене? В первой? Я приду к концу смены. Подождите меня. Договорились?

Собственно говоря, можно мне больше и не ходить в механический цех: у меня есть фотография Вали Мякишевой, станок на снимке выглядит солидно. Хоть сейчас на первую полосу. И подпись: «...выполняет, перевыполняет. ..»

Но в пять часов я уже ждал Валю Мякишеву у ворот механического цеха. Я сказал ей:

— Давайте посидим где-нибудь в сторонке, пошли вон туда, в садик.

... Пахнет мокрым деревом от садового столика. Кленовый лист прилип к доске, задрав кверху тоненький стебелек. Я беру лист в руки и верчу его за этот стебелек. Тихо-тихо в саду. Можно говорить о чем угодно в такой тишине, наверное, можно понять друг друга. Только надо найти слова, всего десяток слов — мостик к человеческой душе. Еще это называется «подобрать ключик». Как это делается, я не знаю.

Валя смотрит с готовностью на мой блокнот, на тисненый титул моей газеты. Он гипнотизирует ее.

Я спрятал блокнот. Попробовал перекусить горький стебелек кленового листа, пожевал его.

— Валя, — сказал я тихо, — признайтесь, вам не надоело вот так, семь лет подряд, вытачивать свой нипелек? У вас третий разряд. Ведь это мало. А дальше чего? Почему вы не учитесь?

Валя кротко посмотрела на меня и будто отодвинулась подальше. Засомневалась: стоит ли пускать меня, постороннего, в мир своих особенных забот и желаний.

Я не знаю, что надо говорить. Просто смотрю на девушку и жду с надеждой и страхом. Заговорит она со мной откровенно или нет?

Валя начала медленно:

— Другой раз бывает так — ну просто душа ни к чему не лежит. А вообще-то я работаю не только по третьему. Делаю вещи и посложней.

Я слушаю Валю и совсем не думаю ни о «ключике», ни о том, что блокнот мой чист. Я чувствую свою причастность к Валиной судьбе, которую она раскрывает здесь нескладно и доверчиво,

— Учиться, конечно, хочется. Раньше училась, а потом бросила. Тут у нас организовались курсы медсестер от ДОСААФа. Я записалась. Все-таки, знаете, дело... Так свекровь говорит: «Не буду за дочкой смотреть». А она ведь нигде не работает, могла бы, правда ведь? И бабушка, ее мать, тоже дома целые дни сидит. Я одна и работаю, а как пойти надо, так скандалим. И мужу моему всякие глупости пишет. Он в армии. Тот, — что ни письмо, то угрозы: разведусь да выкину. Скоро вот прийти должен. Не знаю, что получится. Мы с ним и раньше плохо жили. Вот так все идет...

И Валя улыбнулась: ничего, мол. Я тоже улыбнулся ей.

— Валя, — спросил я, — а как вам удается выполнять норму на сто пятьдесят процентов?

— Сама не знаю, — сказала она. — Привыкла, наверное. Вот только раньше у нас так было, что если деталь менять, станок обязательно останавливаешь. А я попробовала без остановки менять деталь. Быстрее так. И резец я всегда перетачиваю, как мне удобнее. В общем, приходится стараться. Когда у меня сто двадцать да сто пятьдесят процентов, получу за месяц рублей восемьсот. А работаю я одна в семье. Свекровь — она не работает.

Я больше не задаю вопросов. Да и не надо больше вопросов. Просто можно сидеть и говорить с Валей обо всем. Например, о ее муже, солдате Григории Мякишеве, который грозится в письмах выкинуть из дому Валю и свою дочь. Письмо его торчит обмусоленным уголком из нагрудного карманчика Валиного рабочего халата. Зачем Валя носит его с собой? Чтобы почитать подружкам в перерыв? А может быть, для того, чтобы чувствовать свою обиду, не забывать о ней? Ведь иногда и это нужно человеку. «Наверное, Валя одинока, — подумал я. — Очень уж она какая-то покорная. С такими совсем не считаются».

Мы вместе вышли за заводские ворота, и я предложил Вале довезти ее на мотоцикле до дому.

— А вон мой дом. — Она показала пальцем на одноэтажный домишко, стоящий первым на немощеной, почти деревенской улице. Ставенки, потревоженные ветром, наполовину захлопнулись, и домик казался подслеповатым.

— Валя, можно я к вам зайду, познакомлюсь с вашей семьей?

— Пожалуйста... — Валя как будто чего-то испугалась. — Только... только, знаете, у меня свекровь такая... Вот увидит сейчас, что я с вами стояла, и обязательно Грише напишет, да еще так распишет, что ой-ой-ой. . . Вообще-то — ерунда, заходите.

— Да нет, не стоит, пожалуй... До свиданья. Я еще буду у вас на заводе.

И Валя ушла недальним своим путем к домику со ставенками. Именно недальним. Это слово пришло мне в голову, когда я глядел вслед молодой женщине в синем халатике. Путем недальним — сегодня, завтра, через год. Оглянешься — долгий путь, а померяешь — далеко ли ушел? Нет, все на том же месте. Почему так? Ведь это ошибка. До сих пор не выбралась Валя Мякишева на дальний свой путь. Просто ей не объяснили ее ошибку; стоит только объяснить, и все будет иначе. Надо скорее это сделать. Надо ей помочь. А как это сделать?

— Хорошо написал, — сказал Сережа Ясинский, друг. Он пришел из другого кабинета специально, чтобы сказать эти два слова.

— На уровне, — согласился завотделом пропаганды Пчелкин.

До самого обеда я все читал свою статью.

Ясинский не мог ошибиться: во-первых, он очень скуп на похвалы, во-вторых, он не только знает, как надо, он сам умеет делать как надо. Конечно, я рад его похвале.

Неудобно читать свою статью десять раз подряд, неудобно показать свою радость. Но я продолжаю читать и все больше убеждаюсь: да, в самом деле, ведь надо идти по земле путем дальним, все время в гору, а для этого надо... Что надо для этого?

— Знаешь, — говорит Ясинский, — ты написал хорошо. А только... Вот ты требуешь чуткости к людям, а ведь это талант, что ли. Не всем это дано. Можно ли требовать это?

— Да, да, именно талант. Самый драгоценный талант. И все-таки надо требовать. Понимаешь? Никаких тут специальных мер, конечно, принимать нельзя. А вот прочтут — а прочтут на заводе обязательно, — может быть, на кого-нибудь подействует. Что у нее за плечами? Третий разряд да семь классов. Обидно. Расшевелить надо людей. Ведь у Мякишевой очень хорошие задатки: ясная голова, умелые руки. И вся она какая-то душевная... Я ручаюсь за каждый факт, а разговоры, конечно, будут.

Разговоры начались в тот же день. К шести часам в отдел зашел Алексей Кряжистых, фрезеровщик с Машиностроительного. Все основательно в этом парне, самом деятельном нашем рабкоре. Начал он, как всегда, с дела:

— Вот вы пишете, что токарь у вас эта, как ее, Валентина Мякишева. Непонятно: вы пишете, что она станок не останавливает, деталь меняет на ходу. Может быть, она обороты сбавляет? А может быть, просто с техникой безопасности не знакома?

Смотрит на меня Алексей своими голубыми глазами, и отвечать ему надо очень определенно.

— Собственно говоря, я специально зашел к вам до смены. Купил сегодня газетку, прочитал, не понял, пришел узнать. Может быть, вы объясните. Резец перетачивает?

Я говорю ему, что статья эта — о человеке, ему надо выбраться на свой главный путь, надо, чтобы люди — мастер Баграян, товарищи, Алексей Кряжистых, — помогли, что технические детали здесь не так важны.

— Тогда, — предлагает Алексей, — мы сделаем так: соберем человек пять комсомольцев, активных ребят, возьмем токаря, фрезеровщик я сам, ну, еще там шлифовщика, технолога, кого-нибудь из комитета комсомола — и на Тормозной. Проведем рейд. Посмотрим, что хорошо, чему можно поучиться, а что плохо. Договорились? Вот там и увидим на месте, как Валя Мякишева работает и вообще как что.

Когда день кончился и я вышел на улицу, мне вдруг показалось, что подлинная жизнь совсем близко, что она начнется вот-вот.

Рейд на Тормозной завод состоялся. Алексей Кряжистых положил на мой стол голубую тетрадку с ровными, аккуратными строчками. Я прочитал эти строчки, их не надо было править или вычеркивать. Кряжистых увидел, как работали люди на Тормозном, но, главное, он знал, как они должны работать. Строчки были такие же ясные, определенные, как сам их автор. Я позавидовал фрезеровщику Кряжистых. Я подумал про него: «Вот этот не собьется на короткую дорожку, этот знает, как надо лепить жизнь. Он — комсомольский секретарь цеха, он — на третьем курсе техникума, у него — шестой разряд, а главное, он умеет думать».

— Там на вас сильно обижается мастер механического цеха, — сказал мне Кряжистых. — Говорит, что ваша статья неправильная. Что он так не оставит. Наверное, это Баграян.

После того, как побывали на Тормозном машиностроители, пятеро комсомольцев с Тормозного отправились на Машиностроительный. Среди них — Валя Мякишева.

Я подумал: вот они, эти первые шаги в ее дальнем пути. Мне даже показалось, что где-то в самом начале этого пути стою я, обыкновенный, еще не очень опытный корреспондент комсомольской газеты...

Я ездил в командировку. Тормозной завод, Валя Мякишева и мастер Баграян отошли в прошлое, стали забываться. Я думал уже о других людях, которые теперь, в дни командировки, вошли в мою жизнь.

Как всегда вылив на себя утром ведро холодной воды, растеревшись мохнатым полотенцем, я пришел в редакцию, заряженный полной мерой оптимизма.

Раздав жизнерадостные приветы всем товарищам, я сел за стол, потянулся, хрустнул косточками. Хорошая эта вещь, физкультура!

Вошел редактор Цыбуля. Молча постоял посреди комнаты, громко посопел носом и пошевелил губами, сквозь безмолвное их движение иногда прорывались шипящие слова.

Редактор постоял и ушел.

— Что с ним? — спросил я и расхохотался.

— Тут без тебя, — медленно заговорил Пчелкин, — приходил мастер с Тормозного завода, Баграян. После твоей статьи у Мякишевой с мужем до развода дошло. Разрушил ты семью. Да. Уже в обкоме известно: Баграян и туда ходил жаловаться.

Редактор Цыбуля не показывался из своего кабинета, и от самой его двери, тепло укутанной в войлок и глянцевитую клеенку, несло холодком.

Надо было сидеть и думать. Разве я не имел права? Вот Валя Мякишева, вот подслеповатый домик со ставенками, вот свекровь, вот письмо Валиного мужа... А вот мое желание сейчас же все изменить и поправить. Разве я не имею права писать то, что чувствую? А может быть, я не то чувствую? Может быть, надо было просто написать: «Выполняет, перевыполняет»? Нет!

Уверен я был в одном: если с Валей случится беда, то это и моя беда тоже. Жить, думать, писать придется иначе, а как — совсем неизвестно...

На Тормозной завод пошла комиссия во главе с заведующим отделом писем Тимофеем Локотковым. На следующий день Тимофей Иванович рассказал мне, как он пришел на завод, как вел разговор, как заявил мастеру Баграяну: «Ты коммунист, и я коммунист. Давай, однако, по-партийному».

— Я их два часа убеждал. Все по фактам обговорили. Признали, однако, что статья правильная в целом.

— Ну, а Валя-то Мякишева как? Она что говорит?

— Я с ней долго беседовал по всем вопросам. Она не отрицает, что рассказывала тебе про свои семейные дела. Только не думала, что ты все так и напишешь.

— Это все?

Я приехал на Тормозной к концу смены. Тот же отсырелый столик разделяет нас с Валей Мякишевой, как месяц назад, только воздух свежее и жестче.

— Скажите, Валя, что мне надо сделать? Может быть, поговорить с вашим мужем? Я готов сделать все, что могу.

— Нет, теперь уже не нужно.

— Плохо было?

— Да, очень.

— А теперь?

— Теперь наладилось. Мы получили с мужем комнатку в заводском общежитии. Дочку в детсад устраиваем. Я учиться пойду... И Валя улыбнулась

— Желаю вам счастья, Валя. Большого счастья...

…Наступило завтра. Я выскочил во дворик и как всегда, бегал, прыгал и размахивал руками.

Девочка приникла к окну. Давно уже ей не на что было смотреть по утрам. Я подмигнул девочке.

А потом пришел в редакцию. Говорил и смеялся я чуточку громче, чем всегда.

Может быть, это уже началась подлинная жизнь?

Ребята ждут



1

Тайга сгорела. Уже кое-где проросли листвяки, влажно-зеленые ломкие деревца. Но им не укрыть пепелище, не вдохнуть в него жизнь.

Хочется выйти из мертвого леса. Кажется, выйти легко. Надо только налечь, еще подняться по. склону, по камню, по сукастым лежачим стволам туда, где небо, вершины и зелень живых деревьев. Но нет конца сгоревшему лесу. Кто тут загасит пожар? Как разошелся, так и хлестал до большого дождя. Вверх доходил до снегов, книзу катился стадом безумных рыжих сохатых.

Олени с одышкой, с хрустом в суставах тянут вьюки. Ваня Стреженцев, каюр, ведет в поводу свою связку. У Вани быстрые коричневатые глаза с кровяными белками, на голове защитная стеганая панама. Такие панамы дают солдатам на юге.

Другой каюр, Сергей Торкуев, тофоларец, едет верхом на олене в маленьком седле с крутыми луками, с древними резными стременами. Сергей никогда не ходит пешком.

Олень лезет в гору, незряче водит мутно-синими глазами. Он будет идти и идти, щуплый саянский олень, не споткнется на камне, в завале, в быстро бегущей воде, не взбунтует и не откажет.

Сергей распевает известную песню про город у Черного моря. Поет он чисто и верно и, кажется, видел тот город и Черное море, хотя всем известно, что Сергей вырос в Саянах, в стране Тофоларии и видел лишь реки: Уду, Белую Дургомжу, Кара-Бурень и Дотот, видел камни и пихты, да еще село Алыгджер, обнесенное тесно горами.

Едет верхом жена Сергея, Лена. Она молчит целыми днями. Лена тоже каюром в Саянской геологической партии.

Все остальные идут пешком: начальник партии Чукин, в камилавке, с платком на затылке и шее от мошки, геофизик Валерий, геолог Симочка, Вася — маршрутный рабочий, и коллектор Григорий Тихонцев, нескладный, рассеянный парень, попавший в геологическую партию просто так, из любопытства.

Нет уже силы идти. Мошка одолела. Вот Чукин остановился, глянул вокруг. Все тоже стали и ждут. Сесть бы, вытянуть ноги, не шевелиться. Чукин чего-то медлит.

— Больно уж тут мрачно, — говорит он. — Поднимемся еще нехмножко. Кстати, и в маршруты будет ближе ходить.

Чукин пошел, и все пошли, ничего не сказав, и шли еще долго, пока не увидели, что он лег над ручьем, сунул в воду лицо. Значит, больше идти не придется. Чукин не пьет в переходах.

— Да, — сказал он, поднявшись. — Будем ставить лагерь. Пора.

Тихонцеву очень хочется сесть и дать волю своей слабости. Она бы пошла из набрякших ног к рукам, к плечам, к голове. Можно бы в ней раствориться, сидеть, лежать, не владея собой, дремать.

Но он не садится. Он кое-чему научился в тайге. Берет из вьюка топор и рубит колья для палатки усердно, ровно и гладко вострит. В начале сезона Тихонцев удивлялся и усмехался, глядя, как вострят эти колья каюры. Он забил однажды в мох тупые суковатые палки. К ним привязали палатку, и ночью, в стужу и дождь, всех накрыло мокрым брезентом.

...Скоро затеплился, заторопился выдохнуть дым костерок — дымокур для оленей. Симочка тихо ходила, собирала тонкие палки, бросала в костер. Чукин с Валерием растянули палатки. Каюры занялись оленями.

Только рабочий Вася, нижнеудинский парень, молодой еще, нынче окончивший десятилетку, сел, отвернулся от всех, привалился затылком к стволу.

— Василий, — сказал Чукин, — ты бы принес дровишек, что ли...

— Я устал, — сказал Василий и что-то еще бормотнул. Больше его никто уж не тронул.

...Суп подоспел незаметно. Поставлены были палатки, развьючены и спутаны олени, разостланы кошмы.

Тихонцев почувствовал, как ушла его усталость за общей для всех работой. И слабость, и злость тоже ушли.

Вася сидел, хлебал суп вместе со всеми, но в разговор не вступал. Никто не имел ничего против Васи. Что ж, раз устал человек. Но если бы он вдруг взвеселился и стал говорить так же, как все, это было бы странно. Тихонцеву жаль было Васю немножко и нечем помочь, и неохота ему помогать.

...Тепло у костра. До чего же тепло! До чего же он дорог посреди гиблой горелой тайги.

Сторонкой сидят Сергей с женой Леной, хлебают чай из крашеной миски, черпают ложками из мешка скрошившиеся в муку сухари. Их лица смуглы и стары.

— Сергей, — говорит Тихонцев, — с какого ты года?

— Я еще молодой, — отвечает Сергей звонко и радостно. — Я с тридцать четвертого. Восемь классов кончил, девятый коридор...

«Так, брат Григорий, — думает Тихонцев, — так... А я с тридцать первого. Неужто я старый, такой, как Сергей?»

...Завтра они уходят: каюры и Тихонцев. Надо везти в Алыгджер вьюки с камнями. Надо отправить по почте шлифы в Ленинград, в институт, чтобы их обработали к возвращению партии. Надо купить провиант и вернуться сюда, в этот вот лагерь, в горелую гриву. Сто километров туда, сто километров оттуда...

2

Утро, крепко, прохладно, пахнет гарью, болотным багульным настоем. Симочка спит возле стенки. Спит и Валерий. Васи и Чукина нет. Слышатся их голоса у ручья, близко, утренне ясно.

— Мне надо в Иркутск ехать, в институт поступать, — говорит Вася. —Обещ-щали до августа... А тут вообщ-ще навряд ли когда вернешься.

— Врешь, — говорит ему Чукин. — Тебе было известно, что работать надо до октября. Ведь тебя же предупреждали. Ты ведь взрослый человек.

Вася не спорит, но снова шипит.

— Ш-што ж работать? Обещ-щали девятьсот рублей, а теперь уж-ж только семьсот пятьдесят...

— Ты еще мне нагло врешь в глаза, — слышится Тихонцеву отчетливый чукинский голос. — Много ли ты наработал? Прекратить сейчас же нытье! Никуда ты не уйдешь отсюда, пока не кончится сезон. Здесь не туристский поход и не юннатский кружок. И ты брось мне свои замашки. Струсил — значит, крепись.

Вася опять зашипел, но теперь уже совсем невнятно. «Ну и Чукин, — думает Тихонцев.— А Васька, наверное, никудышный парень». Чукин влезает в палатку.

— Ну и Васька, — спешит сказать Тихонцев. — Что, сбежать захотел? По-моему, он жидковат...

— Он просто мальчишка, — холодно говорит Чукин. — Мальчишка и больше ничего. Ему будет полезно хлебнуть геологической жизни. Может быть, он что-нибудь поймет. И вам тоже, кстати.

Григорий умолкает, осекшись, лезет в аптечку, клеит пластырь на сбитые ноги.

Проснулся Валерий, и он клеит. Симочка тоже тянет к аптечке ноги.

— Григорий Петрович, — говорит Валерий, он ко всем обращается уважительно, — купите, пожалуйста, мне и Симе в Алыгджере новые сапоги и носки, по возможности, конечно, шерстяные.

— Ладно... — соглашается Тихонцев.

Он уже тут не живет. Он уходит из горелого леса, от мошки, от изболевших лишайных деревьев. Уходит с края света в село Алыгджер, столицу страны Тофоларии. Алыгджер кажется ему отсюда, из лесу, ничуть не меньше других столиц.

...Славное утро. Все оно спрыснуто влагой, стынет дрожит и лучится. Тихонцев видит, как дальше и дальше в горы уходит Василий. Никуда тут не уйти одному. А он, Тихонцев, теперь скоро уйдет. Совсем уже скоро. До чего же хорошее утро!

Вызвякивают колокольцами олени. Делает дело бледный дневной костерок. Варится медвежатина, жесткое серое мясо. Теперь-то оно помягчало: третий день на жаре, а вначале его не сгрызть было зубами. Медведь глупый попался и молодой. Влез от собак на лесину. Иван в азарте стрелял трижды, а свалил зверя Сергей, даже с седла не слез, угодил прямо в сердце.

Медвежье мясо пришлось очень кстати: им можно прокормиться, пока вернется караван из Алыгджера. Вот только соли почти совсем не осталось: оленям скормили. И сахару мало — дней на пять, и круп...

— Григорий Петрович, — это кличет Тихонцева Сергей Торкуев. — Вот попробуйте на олене проехать. Сильный бык. Ой-ой-ой, какой сильный. Пешком-то идти сто километров устанешь. Может, проедете где. Сильный бык. К нам начальник с района прилетал. Ой-ой-ой, какой дядька. Выше вас. Габаритный. Пешком не ходил ни грамма. На олене в горы ездил.

Тихонцев закинул ногу в седло. Линялая оленья шкура поехала вместе с седлом. Она не пришита к худому костяку. Ходит влево и вправо. Григорий валится через олений хребет.

— Григорий Петрович, — кричит Сергей, — это, как бы сказать, тофаларская пословица: «С коня падаешь, — он тебе гриву подстилает, а с оленя падаешь, — он тебе рога подставляет...»

Тихонцев снова садится на оленя и теперь уже едет, не ведая как и куда, не шевелясь, не дыша, только лишь улыбаясь.

— Ну ладно, ладно, — говорит он, сидя прямо и неподвижно. — Подержите. Я слезу. Я научусь. Путь у нас не ближний.

— Знаете, это очень колоритная картина: вы на олене, — говорит Чукин и тонко, дробно смеется. Все тоже смеются. И даже Василий там, наверху, смотрит и смеется.

Симочка рисует на кальке горы, ручьи и болота — путь к Алыгджеру. Чукин зовет Тихонцева и каюров для напутственного разговора.

— Работы на этом массиве, — говорит он, — максимум на пять дней. Ну, мы ее растянем на неделю. Постараемся. Но за неделю вам тоже не обернуться.

Ваня Стреженцев хмыкает.

— Дай бог, две недели...

— Дожди пойдут, — говорит Торкуев, — вода в реках ой-ой-ой как поднимется. Навряд ли проберешься.

— Могу дать вам десять дней. — Чукин смотрит на всех сощурясь. — Это предельно. Десять дней мы продержимся. Впроголодь, правда. Но продержимся. Так вот. Десять дней.

Каюры молчат.

— Да, — говорит Тихонцев. — Через десять дней мы будем вот здесь. Он не думает об этих десяти днях, он их не знает и знать хочет лишь одно: скоро уходить!

— Три дня на дорогу туда, три обратно, день про запас и три в Алыгджере: поменяете оленей, насушите сухарей...

— Конечно, — соглашается торопливо Григорий. — Должно хватить. Обязательно хватит.

Каюры вьючат оленей. Ваня Стреженцев подмигнул Тихонцеву.

— У бабки моей огурчики... Окрошку закажем. — Бабкой Ваня зовет жену. Они год как женаты.

Ловкий, спорый он человек, Ваня Стреженцев. Кинет кошму оленю на спину, туда же рывком бросит вьюк. Перехлестнет их веревкой, подхватит ее у оленя под брюхом, ткнет коленкой в олений бок, потянет, дернет, олень переступит, качнувшись, и вьюки крепко сидят, нерушимо. Положит топор на вьюки — топор прирастает. Лицо у Вани в рыжей, с медным проблеском, бороде, остро смотрят глаза под короткими бровями. Разбойно повисли поля панамы. Красив Иван, маленький, ладный и крепкий.

Сергей неуклюж, непроворен. Вьючится он вдвое дольше Ивана. На голове его белый грибок — накомарник. Сетку Сергей засунул вовнутрь. Она ему не нужна. Он не боится мошки. Его привлекла в накомарнике белая шляпа — каскетка. Он носит ее, не снимая. Ругается с Леной по-тофаларски, но так, что понятно всем.

И собаки разные у каюров. У Ивана — сытый, веселый Пушок. В темных блестящих глазах его радость, готовность мчаться, прыгать, лаять на лося, на рябчика, на зверя бурундука и просто брехать, ластясь и играя.

У Сергея — понурый, блудливый пес Сучик с оранжевыми нахальными глазами.

...Пушок взвизгнул от радости, полаял на двинувшихся оленей, тявкнул простуженно Сучик. Пошли... Семнадцать оленей в трех связках и один — персональный — Тихонцева. Григорий повел своего оленя на веревке, отдельно от всех.

— Григорий Петрович, — крикнул Валерий, — не забудьте про носки!

Симочка подбежала, тихонько попросила:

— Письма мне принеси. Самое главное — письма. Больше можешь ничего не приносить.

— Куда ж я их дену? — сказал Григорий. — Принесу, конечно.

— А вдруг ты их потеряешь? Ты их зашей за подкладку.

— Мы вас ждем, Григорий Петрович. Вас так еще никто не ждал! — крикнул Чукин.

Караван пошел прочь от лагеря. Тихонцев оглянулся. Чукин целил в него аппаратом. Валерий махал кепчонкой, Симочка стояла неподвижно и прямо. Василий тоже остановился; он был далеко, еле заметен на склоне.

Тихонцеву стало вдруг жалко их всех. Как же так это вышло, что он уходит, а они остаются? Мог бы он здесь остаться, когда другие уходят? Нет, ему не хотелось думать об этом. Он не оглянулся ни разу, потащил за веревку оленя и зашагал вниз по склону. Следом за ним двинулся весь караван.

3

...Тихонцев идет, и в такт его бодрой походке иду г бодрые, крепкие мысли: «Мужчине нужно мужское дело. Скажем, стоять вахту на корабле, править машиной или людьми. Чтобы в руках, на плечах у себя ощутить тяжко счастливую ношу — жизнь и удачу многих людей... Или вести караван в восемнадцать оленей, быть начальником каюрам и знать, что ребята в горелом лесу ждут тебя ежечасно, что работы у них на пять дней, а соли, дай бог, на семь».

Тихонцев смотрел на небо, на горы, на белый, блистающий снежный припай.

«Неужто все это вправду?—думал он. — Неужто правда, это Саяны, и я иду и смотрю на них сколько угодно. Чудеса, — думал он, — чудеса...»

Иногда он пропускал вперед караван и садился на оленя. Он подводил его к кочке, становился на нее, клал ногу на олений хребет, и олень сейчас же уходил из-под ноги. Олень не понимал таких лошадиных слов, как «тпр-р-ру».

Григорий падал и потом долго шел, не пытаясь больше садиться. Но, вдоволь пройдясь по устлавшей землю цепкой карликовой березе, по лосиным, срывающимся в болото тропам, по чвякающему кочкарнику, он снова садился на оленя. И даже ехал немного. Олень бежал, стремясь быть вместе с ушедшим вперед стадом. Его нельзя было остановить. На нем не было узды, а только веревка привязана к морде.

К вечеру, набивши ноги и плечи, и спину о камни, погнувши стволы ружья при паденьях, Тихонцев догнал караван, ставший на чаепитие, и Ваня Стреженцев спросил у него с безразличным ехидством:

— А ты что не едешь? Он тебя потянет. Это не бык, а трактор.

— Успею еще, — сказал Тихонцев. — Наезжусь еще на этом быке.

Так они шли до заката, взглядывая иногда на кальку с вычерченным маршрутом, припоминали места, виденные месяц назад. Снежные горы помалу скрылись из глаз; вместо них слева и справа явились горы с хвойным, зеленым до черноты, густеющим ворсом.

Перевалили водораздельный хребетик и вышли на Белую Дургомжу, шумно и крепко моющую позелененные в воде пестрые камни.

Тяжко было идти. Мошка измытарила тело и душу. Чукина не было здесь. Тихонцев здесь хозяин. Стоило только заметить поросль серого, губчатого ягеля для оленей, стоило крикнуть каюрам...

Но он все шел. Это было совсем не то, что вчера. Ему надо было идти. Ребята ждали его на лесном пожарище. Еще можно пройти пять километров или хотя бы четыре, или еще двести метров...

Вдруг Григорий заметил дымок впереди. Послышался треск. Он поспешил и увидел: горит костерок, тянутся к дыму олени, Сергей ладит таган, Лена с ведром пошла к речке.

— Сергей, — сказал Тихонцев очень, очень спокойно. — Можно еще пройти часа два. Мы б послезавтра добрались до Алыгджера. Обратно вернулись бы за восемь дней.

— Олени устали, — сказал Сергей чуждо и даже злобно. — Дорога какая, ой-ой-ой. Двадцать пять километров в день надо ходить. По договору... А мы уж сколь прошли.

Тихонцев поглядел на Сергея. Где он, тот добрый веселый парень, что седлал ему оленя?

— Значит, по договору? — сказал Григорий. — Ну, ладно. Давай по договору. — Он не знал, что еще тут говорить.

Подошел Иван, глянул, сплюнул.

— Вы как хочете, — сказал, — а еще пяток километров вполне возможно. Я завтра к вечеру дома буду.

— Да, — сказал Григорий. — Что ж... Я тоже пойду. Будем вас ждать в Алыгджере.

— Ждать да догонять самое плохое дело, — сказал Сергей.

Тихонцев ушел вслед за Иваном и видел его обтянутую комбинезоном крепкую спину, лопатки, движущиеся от спорой упругой ходьбы. Ему думалось о том, сколько силы в этом человеке, сколько он может вот так идти и сколько можно держаться с ним наравне.

О Сергее думалось с обидой и недоумением; как может человек в одно время быть добродушным и злобно упрямым? Как он может противиться явному, нужному всем, человеческому делу?

...Иногда казалось, что держаться больше нельзя. Тихонцев закрывал глаза, открывал их снова и обнаруживал вдруг, что не упал, что идет, ставит ноги в путаницу леглой березы, -в мох, в камни. Мысли все дальше уносились от тропы, по которой он шел, от Саян, от оленей, от Вани Стреженцева и от Сергея.

Вдруг он равнодушно заметил, что Ваниной спины больше нет впереди, что Ваня свернул в сторонку и сел.

— Что, не пойдем дальше? — спросил Григорий, вовсе забыв, кто здесь начальник. — А может быть, еще пойдем?

Иван не ответил. Тихонцев тоже сел и вдруг понял, что если еще просидит хоть минуту, то непробудно уснет. Он поднялся и принес из вьюка топор. А Иван все сидел, и олени сгрудились возле и ждали, когда их развьючат, топтались и даже ложились от слабости в мох.

Григорий пошел нарубить дров для костра. Утром Иван правил топор оселком. Острие его теперь светилось, блестело. Григорий остановился у большого пня, занес над ним топор. Только одна ленивая мысль была в голове: «Сейчас я рубану себе по пальцу». Он думал об этом безразлично, как о чем-то чужом, постороннем. И руки не слушались, будто чужие.

... Топор сорвался и ударил косо по колену.

Боли Тихонцев не почувствовал, только в сердце кольнуло и стало тепло от потекшей обильно крови.

— Иван, — позвал он. — Ногу порубил...

Стреженцев посмотрел, покачал головой, достал из кармана бинт, отдал его Григорию и только тогда сказал:

— Месяц пролежишь. Надо бы скобки поставить. А так — это вообще неизвестно, что еще будет. — Он засучил себе штанину и показал под левой коленкой гладко лоснящийся, синеющий шрам. — С бабкой поиграл, — сказал Иван, — а у нее ножик был: чистила хариуса. Ну и ткнула мне, хорошо, не в коленную чашечку. Так мне скобки поставили. Две скобки. И то я неделю в больнице лежал. Совсем не вставал. Врач и фельдшер меня под ручки туда увели. А так — что ты?

Тихонцев сел под лиственницу. Ему стало грустно и в то же время легко. Ничего он больше не должен делать. Какая-то появилась в нем мягкость, доверчивая откровенность, словно вернулся в детство.

— Ваня, — сказал Григорий, — я ведь вовсе не геолог. Я так нанялся и поехал.

— Ну? — сказал Иван озабоченно. — А деньги тебе как платят, как нам или как им?

— Да ну, какие там деньги, — забормотал Тихонцев, сразу весь подобравшись.

Он подумал о себе: «Чечако, жалкий чечако! Куда ты полез? На что ты годен?»

Иван между тем завел костерок, сварил лапшовник и чай. Он спутал оленей, действуя ловко, вязал узлы на оленьих ногах одним незаметным и резким движением. Потом строил Григорию ложе из шкур, так, чтобы ноги лежали повыше.

— Это первое дело, — сказал он. — Чтобы кровь удержать. Я раненый был под Прагой, всю ночь вот так вот лежал. А то бы кровью весь вышел.

Он подсобил Тихонцеву забраться в спальный мешок и ушел манить кабаргу. Григорий остался лежать без сна, слушая боль в коленке, идущую неравномерно, накатом. Он думал всю ночь о том, что было с ним недавно, вчера, час назад, к чему он привык, о чем не думалось раньше и даже не замечалось. Теперь все это казалось важным, необходимым. Он думал о лиственницах, об огромных деревьях, багряных в солнце. Думал про облака, как они выползают из-за гор и тянутся кверху, силясь подняться выше, чем горы, как им не подняться, и они стоят без движения на острых, зеленых и сумеречных конусах гор.

Он думал, что утром ему не встать. Боль стала злее к утру, катила уже непрерывно. Близко бродили олени. Иногда они подходили вплотную, смотрели, дышали и даже переступали через Григория, деликатно поднимая копыта. «Ну что же мне делать? — думал он. — Делать-то что же? Ничего не поделаешь, братец».

Утром Иван принес Тихонцеву надежную трехметровую палку. Он ее затесал и ошкурил. Григорий долго и тяжко вставал, но все-таки встал и даже шагнул, потом еще раз, еще и еще.

— Иван! — крикнул он. — Смотри, я прилично хожу, дай боже... — Он прошелся еще немного. Это было весело— выбрасывать палку вперед, виснуть на ней, подтягивать ноги, идти.

— Навряд ли ты так далеко уйдешь, — сказал Иван без улыбки. — Меня врач и фельдшер под ручки в больницу увели. Я еще неделю лежал, совсем не вставал. Да потом еще месяц по больничному...

— Ну, что же делать? — сказал Григорий.— Все равно через десять дней нам надо вернуться к ребятам. Ты ведь знаешь. Иначе они с голоду помрут.

— Да... — сказал Иван, — навряд ли ты туда вернешься...

…Послышались бубенцы, мелькнула белая шляпа Сергея, взлаял пушок, Сучик ему отозвался, оленьи рогатые морды показались между стволов.

— А я думал, вы ой-ой-ой куда ушли! — крикнул Сергей радостно и недобро. — Григорий Петрович, что с ногой?

— Да вот, — сказал Григорий и засучил штанину. Что еще мог он сделать? Что было тут говорить?

— Ой-ой-ой! — сказал Сергей. — Стрептоцидом надо засыпать. Вчера надо было с нами ночевать. Здоровые бы были...

— Ну, что поделать?

— Вы на олене поезжайте, — сказал Сергей. — Вам же теперь пешком не идти. Олень вас увезет.

— Сергей, у тебя олени идут простые, — сказал Иван. — Возьми у меня вьюки. Вон с того быка. Он здоровый и не уросливый. Я на нем поеду, а своего Грише отдам. Чтобы он подсменял оленей. Одному не увезти...

Сергей что-то сказал своей жене по-тофоларски; они крепко ударили пятками оленей и поехали прочь… Тихонцев тоже поехал и держался крепко, зная, что делать больше нечего, не ехать нельзя; глядел со страхом, как мимо больной ноги проходят стволы и каменья, и пни. Иногда нога цеплялась за них, и он мычал потихоньку. Иногда вскрикивал громко или стонал, или кряхтел, или ругался. Он сказал Ивану, шедшему рядом:

— Ваня, ты давай проезжай вперед. Я уж тут как-нибудь…

Иван уехал. Григорий остался в тайге один и стал кричать погромче, почаще и даже плакать. Олень резво бежал, силясь догнать остальных. Тихонцева трясло и мотало. Он говорил оленю: «Стой. Тише. Гад». И другие слова. Но олень не понимал слов и бежал. Тогда Тихонцев сполз на бок, держа оленя за веревку, упал наземь, поднялся и пошел пешком.

Олень все равно не хотел слушаться. Он спешил к своей братии. Он отлично понимал слабость человека и толкал его в спину рогами вкрадчиво и крепко. Тихонцев спотыкался и бил оленя по шерстистым твердым щекам, по левой и правой. «Что, — говорил он, — получил, оленья морда? Будешь еще толкаться?» Он говорил слабым, плаксивым голосом, не мог говорить иначе от боли. Олень только крутил головой. И шел. Тихонцев тоже шел, и боль от ходьбы убывала.

4

...Григорий не знал, что можно обрадоваться изгороди, простой плетенке из ивовых прутьев, наполовину упавшей, наполовину истлевшей. Но, увидев ее, сказал оленю: «Живем. Живем, старый хрен. Мы еще поживем». И громко, радостно засмеялся.

Целый месяц он видел груды вывернутой земли и моха. Это медведи грабили бурундучьи норы. Видел тропинки, твердые, как асфальт. Их выбили изюбри и дикие олени. Видел лес, сваленный ветром, водой и старостью. И вдруг — плетенка из прутьев...

Он был ей так рад, что ударил оленя пятками под брюхо и заорал:

— Ну, давай, давай, торопись!..

Он увидел корову, лошадь, дым из трубы, заспешил еще больше, и вскоре открылись строения: крохотный дом, сараюшки да банька поодаль у речки. Тут же гуртом стояли олени. Это был Крестик, пост гидрометеослужбы. Пушок услышал приближение Григория, Сучик подлаял, люди вышли встречать. Пестро, радостно и приветно...

Наблюдателя поста Тихонцев помнил с тех пор, как вся партия ночевала здесь, возле баньки, на пути в тайгу. Помнил этого большого мужика с узким, поджарым животом, широко размахнутыми плечами, близко друг к дружке посаженными веселыми глазами.

— Ногу перебили? — сказал он. — От, елки зеленые, я в запрошлом году тоже самое, порубился. Поехал на Дотот рыбачить. Аккурат Дэгэльму переехал, балаган стал ставить. Может, видели?

Григорию вспомнилось крытое кедровым корьем, прочное строение с крупно вырубленным призывом: «Товарищи! Не жгите балаган. Уважайте труд человека!»

— Видел...

— Сейчас мы марганцовку разведем, а потом стрептоцидом. Я только этим и спасался, елки зеленые.

Но когда с ноги сняли тряпки и бинты, хозяин смутился духом. Это было заметно. Края раны разошлись, загноились. Вся она припухла и посинела.

— Ничего, — сказал Тихонцев. — Теперь все будет в порядке. — Он верил в это неколебимо. Что может случиться плохого, когда рядом столько людей, и каждый лечит и хочет помочь, и смотрит открыто и ясно?

— Завтра я вас на коне отправлю,— сказал хозяин.— Коня моего Сокола знаете? Я на нем как сяду, елки зеленые, так за три часа в Алыгджере. Я завтра сам собирался. Трех кабарожек убил. Пузыри надо сдать. Мускус у них там или еще что? Сельпо принимает по пятнадцати рублей, елки зеленые...

— А ты на олене поедешь, — сказал хозяину Иван.

— Так-то бы можно... Магазин у них в двенадцать закроют. На Соколе бы я по холодку... Пойдем, Стреженцев, постреляем.

Взяли винтовки, пошли из избы. Дома остался пятилетний хозяйский сын Игорь. Он все стоял, босой, белобрысый, все смотрел серьезно на Тихонцева.

— Ну что, парень? — сказал Григорий. — Тебе тут, наверное, скучно, друзей нет никого?

— Не, — сказал Игорь, — не скучно. Вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули...

5

Курам очень не нравится присутствие чужого человека на чердаке. Они здесь яйца несут. Тихонцев их смущает. Куры орут истошно и вдруг начинают летать по всему чердаку.

Генька, сын Ивана Стреженцева, годовалый, черный чертенок, лезет на чердак. Пыхтит на приставной лесенке. Когда Григорию был год, он не лазил по лесенкам. Никто не лазает в год так проворно, как Генька. Вот он уже появился, глядит черными приказывающими глазами, метит пальцем в кур и мычит свое, среднее между «м» и «н»: «Мн.. .» Иначе он не умеет.

— Ну что, парень? — говорит Григорий.

— Мн... — говорит властно Генька.

Генька не знает штанов и пеленок. Он не боится собак. Тихонцев видел: он подошел близко к оленю, потянулся к его рогам и сказал ему: «Мн...»

Матери некогда глядеть за Генькой: она в избе с Иваном.

Тихонцев видел, как все это было. Иван пришел домой, ведя в поводу оленей. Усталый, рыжебородый, разбойного вида мужик. Жена его, Генькина мать, ширококостная, светловолосая, немолодая женщина, выскочила на крыльцо, постояв минутку, застыв, и вдруг бросилась к мужу. Она припала к нему и повисла на нем. Лицо ее, скуластое, грубое лицо с рябинами на щеках, преобразилось. В новом женском лице была только нежность, только мягкость, покорность и счастье, и отрешенность от всего на свете, кроме плеча, к которому можно прижаться щекой и не шевелиться.

Тихонцеву радостно вспоминать об этом. Радостно вспомнить, как все уселись за стол в заслуженном покое, в трудовом братстве, как хрустнули малосольными огурцами.

Это было два дня назад. А теперь Иван лежит в избе на кровати, весь в красных пятнах, больной, в лихорадке. Так бывает. Очень сильные люди держатся долго в тяжких трудах, в дорогах, в тайге, и валятся, кончив труды, расслабясь.

Григорий берется писать письмо начальнику партии Чукину.

«Дорогой Степан Константинович, — пишет он.— Я приду обязательно, только попозже, когда заживет нога. Караван я отправлю с Сергеем, а мы с Иваном найдем вас потом. Вы оставьте нам карту с вашим маршрутом...»

— Григорий Петрович! — слышит он голос Сергея Торкуева.— Идите сюда на минутку… Григорий поднимается. До чего же не хочется подниматься! В алыгджерской больнице ему сказали: «Вам надо лежать. У вас опасная рана. Вы после пожалеете. . .»

Он спускается по лесенке вниз и видит Торкуева, в его нелепом котелке-накомарнике.

— Григорий Петрович, — необычайно громко заводит речь Торкуев, — мой сродный брат Кешка женился на Верке, Киштеева Сашки племяннице. Свадьбу справляем. Обидятся сильно на нас с Ленкой, если вы не придете…

— Послушай, Сергей, — говорит Тихонцев, — завтра надо выйти из Алыгджера.

— Григорий Петрович...

— Ладно, иди гуляй на своей свадьбе. — На душе у Тихонцева смутно. «Что же мне делать? — думает он.— Кто мне поможет?» Он глядит в бумажку, где записан длинный перечень дел: 1) сухари, 2) муки двадцать килограммов, 3) письма Симе, 4) носки Валерию и Симе, 5) отправить шлифы.

Григорий идет, спотыкаясь, в сельпо...

Потом он таскает мешки. Какие-то люди сидят на крылечке. Кто-то кричит:

— Что ж ты, начальник, сам работаешь? Заставил бы своих работяг.

«Как их заставить? — думает Тихонцев. — Что можно сделать? Верно, я не могу быть начальником. Ну и пусть. Все равно».

Он тащит сухари из пекарни. Потом сахар, гречку, соль и консервы.

«Все равно, — думает он, — все равно караван отправится завтра».

Он сколачивает ящики из обрезков фанеры, чтобы отправить шлифы. Потом ищет каких-то бухгалтеров, расписывается в каких-то фактурах. Получает письма для Симы. До чего же их много, писем. Он завидует Симе. Вычеркивает пункт за пунктом из реестра необходимых дел. К вечеру в реестре остаются только заказанные Валерием носки. Все остальное имущество, весь провиант свалены в сенцах. Можно утром вьючить оленей и трогаться в путь.

Тихонцев сидит на бревнах. Ему, пожалуй, не встать. Он глядит на реестр. «Жалкий чечако, — говорит себе Григорий. — Ты не смог работать в тайге, так хоть сделай, о чем тебя просят люди...» Эти слова действуют на него. Он поднимается и снова идет. Покупает в сельпо носки. Отыскивает избу Сергеева брата Кешки. Там — свадьба, застолье.

Может быть, «горько» кричат, а может быть, что иное. По-тофоларски шумят.

— Григорий Петрович, — кличет Сергей, — Григорий Петрович...

Тихонцев провожает его и Лену до дома. Ночует он здесь же, вместе с Торкуевыми. Ложится на пол у входа, чтобы при случае не пустить Торкуевых догуливать на свадьбу. Спит мало. Утром будит Сергея. Тот зовет жену, разговаривает с ней по-тофоларски. На Григория он не глядит. Часа через два начинает вьючить оленей.

Вьючиться надо возле Иванова дома: там все имущество. Иван вышел, глядит, но ничем не помогает. Что-то его тяготит. Весь он хмурый и грубый. Жена его стоит поодаль смиренно и в то же время настороженно.

— Вань, — говорит она мужу, — ты бы ехал на покос. Дожди пойдут, без сена останемся.

— Успеется.

— Ваня, — спрашивает Тихонцев, — а когда же мы с тобой двинем в путь?

— Я, может, еще совсем не пойду, — отвечает Иван, не глядя. — Сено косить надо.

...К полдню вьюки готовы. Двинулись тихо олени. Сучик поплелся мордой в траву. Пушок остался молча сидеть, внимательно глядя. Он все понимает.

Тихонцев пошел следом за караваном; сильно хромая, дошел до ворот, до ограды села. Там он простился с Сергеем и с Леной.

— Счастливо вам поправиться, — сказал Сергей. — На третьи сутки мы обязательно будем на месте. Шибко пойдем. Ой-ой-ой. Олени свежие.

Григорий глядит, как уходят олени, как бежит сверху, с Саян звонкая речка Уда. А там дальше Кара-Бурень, Белая Дургомжа, пенно-зеленый Дотот. Там Чукин, Валерий, Симочка, Вася. Они очень ждут и теперь уже скоро дождутся.

«Я сделал все, — думает Тихонцев. — Теперь бы лечь на траву, или пойти в больницу, или сесть в самолет и лететь в Нижнеудинск. Не за что отвечать. Нечем руководить». Это томит Григория и тревожит. Ему хочется самому вести караван к ребятам, идти по тайге... Он вспоминает, как торопился прочь из горелого леса, из лагеря, как ликовал, уходя. Это было лишь пять дней назад, но уже стало дальним и странным, как глупое детство.

Иван вдруг показался на дороге. За спиной у него котомка, а у ноги справа — Пушок.

— Далеко ушли? — спросил Иван у Григория.

— Да вон сейчас за тем мыском скрылись.

Иван перелез через изгородь.

— Пойду, — сказал. — В тайге все-таки вроде лучше.

Пушок обернулся, посмотрел на Тихонцева разумно и весело. Григорию показалось даже, что пес ему подмигнул.

Кто ее выдумал



Шофер Вася скосил глаза на девушку, сидевшую с ним в кабине, и повел баранку влево. Его «ЗИС» заколыхался, как большой гусак, перевалился на обочину тракта и накренился. Вася приподнял плечо, подставил его девушке под голову и долго ехал так.

Девушка спала. Губы ее раскрылись, и возле них металось облачко пара.

«ЗИС» шел медленно, раздумчиво, накренившись влево. Ехавший следом Иван все трубил, трубил, подгоняя Васю. Обогнать его и поехать первым он не решался, а Вася не слушал сигналов.

Большая колдобина незаметно нырнула под радиатор, колеса ударили по ней, «ЗИС» содрогнулся. Девушка проснулась и сказала: «Ой...»

— Что, — сказал Вася, — кидает? — И обнял правой рукой девушку снисходительно, по-хозяйски.

От этого размашистого касания девушка вдруг притаилась. Она стала неподвижно и прямо глядеть в ветровое стекло. Вася словно впервые заметил ее городское пальто и мужскую шапку с ушами. Его рука, обнимавшая девушку, вдруг огрузла. Снять бы ее, но не было подходящего повода. Вася сделал вид, что рука съехала сама собой. Схватил баранку и погнал.

Иван сразу же начал отставать и снова затрубил: дескать, подожди, Вася. Совсем не мог он ездить в одиночку, этот Иван.

Вася гнал и гнал свой «ЗИС» и все складывал слова в нужную фразу. Он не знал, как теперь заговорить с девушкой. Обратиться к ней снисходительно-грубовато уже было нельзя. Назвать ее на «вы» тоже не хотелось.

А тракт вдруг предупредил Васю жирными на желтом фоне .восклицательными знаками: «Шофер! Внимание!» Тракт полез в гору на Семинский перевал.

На перевале выпал снег. Набычившись встречь ветру, стояли кедры. Так, наверно, стоят моряки в шторм, уперев ноги в палубу. Ветер свободно проносился над седловиной Семинского перевала в Монголию и из Монголии.

Ощущение серьезного мужского дела, которым был занят Вася, передалось девушке.

Она поднималась на перевал вместе с ним, вместе с его «ЗИСом» и устала. Когда «ЗИС», наконец, бросил подвывать, девушка облегченно улыбнулась.

— Теперь уже вниз?

Вася ответил тотчас, с готовностью:

— Вниз побежим. Перевалились. Внизу он спросил у девушки:

— На работу или так чего?

Девушка была еще очень молодая. Она сказала с небрежностью:

— Я из редакции газеты.

Девушка еще не привыкла к этим словам. Они казались ей исполненными особого, высокого смысла. Стоило их произнести, и шофер Вася представился вдруг ей маленьким и серым. Он все крутил баранку и всегда будет крутить. Девушке стало жаль Васю.

Вася долго ничего не говорил. Потом уже, позлее, затеял вежливый разговор.

— Знаете, — сказал он, — наша шоферская жизнь. Разве мы по восемь часов работаем? Вот из Бийска в шесть утра выехали, а ночевать в Ине будем. Может, только к двенадцати ночи доберемся. Возьмите — геологи. Им и командировочные, и суточные, и высокогорные, и полевые... Это все у них как надбавки к получке. А мы в тех же местах работаем и по горам лазим, и дома никогда не бываем, а надбавки нет. Почему это так? Вот бы в газету прописать. А? Дать по мозгам, — Вася улыбнулся с полным воодушевлением.

— Да, — сказала девушка серьезно. — Много еще неразберихи. Скоро должны пересмотреть.

Вася открыл дверцу, чтобы посмотреть, намного ли отстал Иван. Воздух проник в кабину и словно куда-то позвал, что-то напомнил. И сосны, поблекшие на фоне весенней земли, и сама земля, увитая белобрысыми травинами, и непомерно громоздкие горы — все это вдруг ожило для девушки. Захотелось ехать и ехать и большими глотками вбирать в себя несущуюся навстречу живую просторную весну.

Вася зачем-то вылез на подножку и долго стоял там, держа правой рукой баранку... «ЗИС» шел все так же быстро.

...Чикет-Аман перевалили ночью. Сначала девушка видела, как свет фар выхватывает из темноты пихты — одну за одной, как они подымаются на дыбы, лохматые и сердитые со сна. А потом она заснула опять. Привалилась к Васиному плечу, почувствовала это, но осталась сидеть так: плечо было надежное, широкое, теплое.

Сквозь сон слышала Васины слова. И камешек видела на дороге. Белый камень, и на нем черные буквы.

— Вон, видите, — сказал Вася, — камень поставлен. На этом месте Димка Гогулин, наш парень, погиб. Чуток задремал на повороте — и ткнулся в скалу. Так же вот, как мы, муку вез. Три тонны все-таки. Навалилось сзади, все сплющило. Тут ведь на секунды расчет.

Утром свернули с тракта на боковую дорогу, ведущую в Улаган. Выпавший накануне снег плотно укрыл дорогу. Неизвестно, что там было дальше, вверху, у перевала, который не имел своего имени и звался просто Перелом, откуда тянул зимний, с подвыванием, ветерок.

В Акташе возле чайной Вася остановил свой «ЗИС», сдвинул солдатскую шапку с затылка прямо на глаза и пошел навстречу Ивану.

— Ну что, Ваня, делать будем? Неужто в Акташе загорать? Всего-то тут шестьдесят километров осталось. И то, считай, только до Перелома пробиться, а там шариком покатимся. Пробьемся, а? Пробьемся. А засядем, так муки у нас хватит. Будем лепешки печь. — И полез под машину надевать цели на скаты.

Иван, сутуловатый, корявый, наморщил брови и сказал:

— Ты, Вась, передом поедешь, так не шибко, если что... Вместе чтобы. Дорога была бы знакомая, тогда другое дело. А так ведь, не знавши, как ехать?

Надели цепи, поправили брезент, укрывавший мешки с мукой, и тронулись. Белые мухи ткнулись в ветровые стекла и сразу стаяли, образовав короткие подтеки.

Первый тягучий, заледеневший подъем Вася одолел с разгона, а Иван самую малость не добрался до гребня, пополз вспять на своем «газике». Он развернул машину поперек дороги, уперся кузовом в крутой склон, нависший над самой дорогой, высунулся из кабины. — Вась, а Вась, опять...

Всем он был хороший шофер, этот Иван, одного только не умел — ездить задним ходом.

Вася уже спешил на выручку. Он сел на Иваново место, мягко скатил «газик» к подножию горы, разогнался и с ходу проскочил весь подъем на третьей скорости, потом отдал баранку Ивану.

Ехали весь день, метр за метром одолевая осклизлую дорогу.

...Молоденькие, совсем еще зеленые пихтовые макушки топорщились вровень с колесами. Сами пихты, дремучие, черные, жили где-то глубоко внизу, в бездне, отгороженной от дороги тоненькими столбиками. Снег стал ломиться в ветровые стекла жестче и злей. Расплывшееся по краю неба багряное солнце подсушило его. Воздух стал колючим, пар на губах у людей — пышным и белым.

Приближалась ночь. Начинался буран. Он накрыл машины на ровном болотистом месте. Под снегом плюхала вода. Снег все прибывал, ложился крепко, слой за слоем.

— Ничего, — говорил Вася, — до Перелома тут теперь больших подъемов нет, а там все вниз. Какой бы ни был снег, — все равно пробьемся.

...Когда лопнули цепи на скатах Васиной машины, он залез в кабину, минуту посидел неподвижно, посмотрел на девушку усмешливо и в то же время как-то очень доверчиво, открыто.

— Ну, что теперь делать будем, невеста? Вот жизнь, и кто ее только выдумал? Мокрый весь. Ударит мороз — и крышка.

Вася улыбнулся с веселой лихостью. Девушке показалось, что жизнь эта очень ему нравится. Почему-то ей тоже стало весело. Только ноги никак было не согреть в резиновых ботиках.

— Пусть Иван попробует вперед выйти, — соображал Вася, — у него машина полегче да и мотор новый. Пробьет колею.

Иван попробовал. Его машина обогнула «ЗИС» и пошла, медленно вспарывая крепкий снег. Вася завел мотор, рванулся следом, да ничего из этого не вышло.

Тогда он сорвал веревки, которыми был укреплен в кузове брезент, скрутил их в толстый жгут, привязал к передку своей машины.

— Давай прицепим! — крикнул он Ивану. — Поддернешь меня немножко, может, вылезу.

Прицепили веревку к Иванову «газику», дернули. Жгут лопнул.

— Вась,— сказал Иван, — давай поедем на моем «газике». За Переломом, говорили, изба есть. Хоть переночуем. А тут ведь что, подыхать, что ли?

Солнце садилось в снег. Как хлопья пепла на пожаре, носились в его тревожном рябиновом свете алые снежины. Буран не унимался. Вплотную подступала ночь,

— Ты езжай, — сказал Вася. — Я тебя догоню. Я сейчас вторые скаты сниму на задних колесах и целиной попробую. Снег не должен быть сильно глубокий, до земли пропорюсь. Я раз из Усть-Коксы пробивался, снегу во было, по грудь. И ты езжай с ним, невеста.

Почему она не уехала? Сейчас бы ей было тепло. А так надо мелко-мелко, часто стучать носками ботиков по железному дну кабины. Как это глупо! Почему она не уехала с Иваном?

Стекла кабины обложило матовой пленкой. Слышно, как Вася глухо колотит ломиком по скатам. Как это он сказал? «Ударит мороз — и крышка...»

Лязгнула дверца. Седобровый, ввалился в кабину Вася. Потянулся к девушке, сказал, хрипло и отрывисто выдыхая слова:

— Дай хоть погреться об тебя, невеста.

— Погрейся, — сказала девушка и тоже подалась ближе к нему. Ватник у Васи покрылся корочкой льда.

— Ладно, — сказал он, — чего тебя без толку холодить? Ты, наверное, и сама закоченела.

— Да нет, не очень. А у тебя, смотри, и в сапогах снег.

— Ничего. Он завел мотор. «ЗИС» дернулся, задрожал от натуги, потом осел назад, смолк. Снова забормотал стартер, снова рванулась машина, и опять без толку. Тогда Вася сказал коротко:

— Пошли.

Колеи, проложенные «газиком», уже успело перемести. Бесновался буран. Вошли в тайгу, и снег стал совсем смирным. Плотно друг к дружке стояли листвяки. Негде тут было разлетаться снегу, негде ему было посвистеть и покуражиться. Оставалось только падать спокойно, плавно и густо. Скоро след от «газика» стал едва различим.

И вдруг под самым Переломом след исчез вовсе.

Может, сдуло бураном? Вася побежал вперед, разгребая ногами снег. Нет, этой дорогой давно не ходили машины. Вася побежал назад, вниз. Что-то заметил на снегу, медленно, согнувшись, пошел туда, где по краю дороги топорщились столбики. Они стояли, здесь ровно, в ряд, только в одном месте чернела пробоина. Вася подошел к пробоине, заглянул в темь, клубящуюся под ногами, тихо сказал:

— Подъема не взял. А назад Иван не умеет ездить... Ва-а-ня! — прокричал он, сложив ладони у рта. — Ива-а-ан!

Кто-то слабо позвал снизу, а может, это скрипнула лиственница. Вася сел на край обрыва, свесил ноги и скользнул вниз.

Долго шелестели, погромыхивали следом за ним камни.

— Вася, куда вы?..

Девушка осталась одна. Снежины садились ей на щеки, на лоб, на ресницы. Их становилось все больше и больше. Они ее не боялись. А девушке стало страшно. Большая, пустая ночь залегла вокруг. Она казалась особенно пустой оттого, что не стало вдруг рядом Васи, надежного человека. И еще оттого, что все было непостижимо обыденно и просто: машинный след обрывался возле столбиков. И все. Больше ничего не было. Одна тьма и мысли. Восторженные, не ко времени. «Как это все необыкновенно. Какие люди... — И совсем уже потаенная, не мысль даже, а тень мысли: — И я, и я здесь. И я с этими людьми. Как я после расскажу об этом! Ох, как же это все...».

В смерть, которая могла быть вот тут, рядом, за столбиками, совсем не верилось. Просто было очень страшно.

— Эге-е-ей! — донеслось снизу. — Живо-о-й!

Это был Васин голос, единственно нужный ей сейчас. Голос смолк, и опять стало страшно. Нельзя было дольше оставаться в тайге без этого голоса. Девушка крикнула: «Вася-а!» Села меж столбиков.

Спуск оказался коротким и нестрашным.

Внизу, в просторном распадке, повернувшись носом к склону, по которому только что съехала девушка, буднично и деловито стоял целехонький Иванов «газик». Вася стукал сапогом по заднему скату. На снегу все было хорошо видно. Дверца кабины была раскрыта, за рулем сидел Иван, словно собрался в путь.

Девушка ничего не поняла. Спросила у Васи тихо:

— Ну что, почему он сидит? Вася махнул рукой:

— А что ему сделается?

— Вась!—позвал Иван. — Ой, Вась, язви те, в бок отдает. Теперь уж не подняться мне. Все уж. Вась, за машину-то с меня теперь взыщут.

— Чего за машину, — мрачно откликнулся Вася. — Несчастный случай, и все. Со всяким бывает. Горы ведь. А!.. И кто их только выдумал? — И тут уже улыбался.— Вот Ванька все прибедняется, что назад не умеет, а спятился не хуже рака. Несмотря, что горка крутая. Запросто...

У Ивана все оказалось в порядке: и ноги, и руки, и голова. Даже мешки с мукой как лежали в кузове, укрытые брезентом, так и остались лежать. Но сам Иван как-то обмяк от пережитых стремительных ощущений. Вася вытащил его из кабины и повел.

— Обопритесь и на меня. Пожалуйста, — сказала девушка. Она уложила себе на плечи руку Ивана. И пошли все трое в ряд, шатаясь, нескладно перебирая ногами, как ходят, захмелев, дружки по деревенской улице.

Кружным путем выбрались из распадка на дорогу. Идти по колено в снегу было очень трудно. Девушка устала. Шапка съехала на затылок. По лицу текли капли стаявшего снега. А он все сыпал и сыпал. Девушка закидывала голову, чтобы поймать его губами. Глаза устали, ничего не хотели видеть. Наверное, она сбросила бы с плеч тяжелую руку Ивана. Она даже попробовала пошевелить плечами, чтобы рука упала сама, невзначай. Но рука лежала крепко.

Наверное, девушка остановилась бы и села в снег, и сидела долго-долго. Но рядом, справа, шел Вася. Он все шел и шел, и вел Ивана. И вместе с ним шла девушка.

Ей еще ни разу не пришлось испытать такое. Она шла и не верила, что ночь эта кончится, что лиственницы расступятся, наконец, и между ними появится человеческое жилье. Она не верила в избушку, не верила ни во что, вспоминала, какой удобной была ее жизнь раньше, и потихоньку плакала. Но все-таки шла. И лиственницы расступились.

Девушка проснулась на ларе в углу приземистой почтовой избушки. Солнце освещало половицы, и они празднично светились, словно только что вымытые. Васи не было. Иван сидел понурившись, курил.

— Совсем, — сказал хрипло, — дыхнуть нельзя. Ровно вот кто тряпкой глотку затыкает. Покурил, так немножко помягчало... Васька к машине пошел. А чего ходить — без трактора не вытащишь. Пей вон чай на плите. Остыл уж. Давно кипячен.

...Девушка вышла на улицу, постояла, посмотрела на свежий Васин след, чуть переметенный порошкой, на дорогу, ведущую дальше, вперед, не потревоженную еще ничьей ногой. Захотелось идти, скорее добраться до Улагана, куда ее командировала редакция.

— Я, как Иван, — сказала себе девушка, — только вперед умею. — И пошла по нетронутой дороге.

Огромная тайга млела, согретая солнцем. Солнце хотело зараз покончить со всем снегом. Оно шпарило его. Снег чуть слышно шипел и падал с веток. Вся тайга была белая, свежая, подсиненная.

Девушка брала в руки снег, тискала его, и он влажно хрустел, сочился. Каждая мышца в теле помнила еще, как было холодно вчера, как было тяжело, и радовалась сегодняшнему теплу, солнцу. «Так и надо жить, так и надо...» — твердила девушка и все шла по таежной дороге, ведущей в аймачный центр Улаган.

Скоро дорога опять полезла в гору. Небо замутилось. Пошел снег. Глазам лень стало глядеть вокруг от усталости.

Когда идти стало невмоготу, девушка села на камень, спихнув с него мокрый снежный колпак.

Зачем пошла? Могла бы дождаться в избе. Пить чай...

Сон навалился густой, населенный множеством людей и предметов. Девушка изо всех сил рванулась, чтоб отделаться от сна. Она вскочила с камня и быстро-быстро пошла дальше, вперед. Она теперь знала, что если все время идти, лес расступится.

Старый Васин «ЗИС» догнал ее на мосту у въезда в Улаган. Девушка бросилась к нему и даже закричала от радости. Она забралась в тесную бензинную духоту кабинки, уселась между Иваном и Васей и почувствовала себя совершенно счастливой.

— А как же ваш «газик»? — спросила она у Ивана.

— Вытащат, — бодро сказал Иван. — Я его удобно спустил.

На солонце



Сосёнки прилепились к горе, круглые, колючие, цепкие, как шишки репея. С них начиналась тайга. Вниз к озеру вела открытая, сплошь заросшая травой и цветами покать.

Снизу было видно, как забралась в сосняжек маралуха, как она бродит там или лежит, как мелькают ее светло-коричневые, седоватые бока и рыжая подпалина на заду. Однажды под вечер маралуха спустилась к самым крайним сосенкам, вытянула шею, стала смотреть вниз, на заимку, притулившуюся подле озера. Она увидела маленький, как улей, черный домишко и около него, и поодаль от него, там, где начиналась гора, белые хлопья снега на зеленых деревцах. Она только пошевелила своими длинными, пугливыми ушами.

Человек в розовой рубахе, в серой круглой шляпе ходил среди обсыпанных снегом деревьев. Он держал в руках лопату и втыкал ее в землю и нагибался. Маралуха заметила человека, и уши ее прижались к голове, затаились. Ею овладел древний, непонятный страх перед человеком. Это был страх ее предков, всей ее звериной породы. И все-таки маралуха осталась стоять. Человек в круглой шляпе ни разу еще не сделал ей худого, и она начинала верить в него день за днем, год за годом.

В начале лета она пришла к заимке, чтобы родить пятнистого мараленка. Она пришла сюда уже в третий раз. В сосняжке над заимкой ее никто не трогал. Лаяли внизу псы, ходил человек в круглой шляпе, и это отпугивало волков, и выше в горы забирались хозяева тайги — медведи.

Человек заметил маралуху, повернул к ней лицо и стал смотреть, приподняв угловатые, заросшие седой щетиной скулы и сощурив маленькие голубые глаза. Так они и смотрели друг на друга — опасливый зверь, вышедший из тайги, и уставший, немолодой уже человек, ковырявший с утра лопатой землю.

Лайка Динка подбежала, лизнула хозяину низко свесившуюся руку. Рука была соленой на вкус. Динка показала носом на маралуху и тявкнула трижды, и всем своим видом выразила готовность бежать, лаять, скалить зубы, добыть зверя. И уже рванулась вперед, да хозяин остановил голосом: «Стой, Динка, стой! — Собака оглянулась удивленно и увидела, что хозяин улыбается. — Стой. Ну чего ты? Своя ведь это. Своя корова-то. Да вот прошлую весну-то телиться приходила. Забыла, что ль? Назад, Динка!»

Соль белыми пятнами высыпала по всему склону. Может быть, земле тяжко было цепляться за голые отвесные камни, держать на себе траву и деревья? Может, это пот земли солью проступил на черствой, бурой горе?

Ночью маралы приходили лизать соль. Они спускались к озеру и видели утонувшие в нем черные горы. Где-то на самом дне барахтались звезды. Звери стояли завороженные, и с их губ, с седых ворсинок шерсти звонко падали в озеро капли.

Июньской ночью на солонец пришел мараловать охотник Галлентэй. Вместе с ним пришли на солонец лесник Дмитрий, молодой еще парнишка, щуплый и одноглазый, и друг Галлентэя егерь Параев, известный всему озеру браконьер.

Лодку оставили под каменным кряжем на узкой полоске прикатанных водой камешков. Здесь же сложили костерок из принесенного озером, выбеленного солнцем сушняка, попили чайку, посидели до темноты, не густо перебрасываясь словами.

Параев разглядывал карабин Галлентэя, вскидывал его к плечу, щелкал затвором, не скрывая зависти:

— С таким оружием что не охотиться. Ну-у-у! Нам бы такое оружие, да еще бы прицел оптический...

— Бодливой корове да бог рог не дал, — проворчал Галлентэй. — Заведись у тебя карабин, через год на озере ни одного паршивого козла не добудешь.

— Да что, Семен Иванович, если уж так считаться, то первый истребитель по здешним местам — это вы и есть. А мы что? Сосунки. Первогодочки.

Параев глянул озорновато на Галлентэя. Тот забеспокоился, зашевелил жесткими усами, свел угрюмые, неровные брови:

— Ты слушай, Параев, слова-то подбирай. За «истребителя» ты мне и ответить можешь. Понял? Я по законности действую. У меня лицензия. А тебя мы знаем. Ты у нас вот... Понял? — Галлентэй стиснул в кулак короткие, тупые пальцы, искоса глянул на Дмитрия.

Параев усмехнулся:

— Об чем и речь, Семен Иванович. Рука руку...

Дмитрий, по обыкновению, не принимал участия в разговоре. И на охоту он попал лишь потому, что был с делами в Карточаке и сел в попутную галлентэевскую лодку, рассчитывая добраться в ней до своего кордона. Плохая это была, незаконная охота.

...Стемнело. Отсырели камни. Как трухлявый пень, развалился костерок. Сверху, от горы Туулук, надвинулась туча. Она до того набухла дождем, что тяжко спустилась на озеро и задрожала, засочилась миллионами слабеньких дождинок. Охотники поднялись и пошли на солонец.

Галлентэй, пользуясь правом почетного гостя и лучшего стрелка, занял самое надежное место на зверовой тропе, где вся земля была изрыта копытами и где особенно густ был налет соли.

Параев знал, что иногда звери минуют тропу и выходят к солонцу в неожиданных местах. Он быстро определил один из таких возможных подходов, сел на попавший под ноги камень и стал ждать. Дмитрий остался на берегу.

И пошла ночь, наполненная шорохом ленивого и мозглого дождя, глухая, неприютная.

Зачем это надо было Параеву — сидеть в такую ночь на камне? Он любил удобную, легкую охоту. Она всегда была доступна ему, егерю. Параев выругался громко, закурил и пошел на берег. Нашел сухое место под нависшей глыбой, затеплил огонь, стал пить чай. Скоро туда же пришел и Дмитрий. Галлентэй остался на солонце. Он сидел, широко расставив ноги, обхватив пальцами ствол карабина, не шевелясь.

Марал прошел стороной. Зверь был такой же темный, зыбкий и мокрый, как вся эта ночь. Шум его шагов ничем не отличался от всхлипов и чавканья воды. Зверь был просто куском этой ночи, только более густым и плотным.

Галлентэй выстрелил, но зверю удалось уйти, забрызгав кровью траву и листья, и землю.

Снова все втроем пили чай у костра. Откуда-то издалека подбиралось к озеру солнце. Его не было видно, но белые вершины гор на западе вдруг порозовели, словно кто-то опрыснул их теплой еще маральей кровью и она впиталась в снег. Кто-то стягивал понемногу с гор серое покрывало, сотканное из ночи, дождя и холода. Горы прояснились, гляделись в озеро и видели там свое колеблемое отражение, а глубоко, на самом дне, светился, плавился, растекался все шире кусочек солнца.

— Сдохнет все равно маралуха, — мрачно сказал Галлентэй и прихлебнул чаю. — Крови много сбросила. Если бы сразу в пятку пойти, добыть можно.

— Да ну, — лениво возразил Параев, — ишо ходить за имя. Сами придут.

Все трое почмокали кусочками сахару.

— Вон к Костромину под самую заимку маралуха уже третье лето повадилась... — Параев улегся на спину, зевнул.

— Ага, пришла, — вдруг оживился Дмитрий. — Я видел. В сосняк забралась. Вечером ее видать, как ходит.

— Как ты ее возьмешь? — засомневался Галлентэй.

— С твоим карабином чего думать как, — откликнулся Параев. — Вон выбрал место где ни то на мысу за заимкой и карауль. На шестьсот метров у тебя всегда доберет, а там и того нет.

— Нету там, — с необычной горячностью поддержал Параева Дмитрий.

— Какое шестьсот, близко совсем пускает. Подойти к ей совсем близко. Еще прошлый год охотник один хотел стрелить, да Костромин заругался. Убить эту маралуху, — ух, он и злой будет, ух, будет злой...

— Да ты, однако, и самого Костромина не прочь... Слышал, Семен Иванович, как у Митьки прошлый год невесту увели, Костромина дочку, Надьку? Митька теперь на всех на них как волк.

— Слыхал. Много он берет на себя, Костромин. Многовато. Лишнее берет. За браконьерами следить лесоохрана есть. Когда-нибудь нарвется. — Черные глаза Галлентэя глянули из глубоких впадин, как глаза ощетинившегося ежа. — А маралуха, говоришь, по вечерам показывается?

Костромин ходил меж цветущих яблонь, рыхлил землю, укутывал берестой тонкие стволики. Яблони цвели так жадно, что Костромину становилось иногда боязно за них и за себя. Вот опадут цветки, и нельзя будет на них смотреть и волноваться неизвестно отчего и предчувствовать неизвестно что. Старый он уже был человек, а все волновался, все предчувствовал.

...Топтались на цветках обремененные делом пчелы. Наносило с гор теплые запахи спелой земляники, подсыхающей травы, полыни. Костромин так и не успел к ним привыкнуть за тридцать лет жизни на заимке.

Человеческая фигура мелькнула на мыске, заросшем поверху дикой смородиной и ежевичником. Кусты не могли скрыть стоящего человека. Если скрылся — значит, присел, значит, не хочет, чтоб его видели. Человека Костромин узнал. Это был Дмитрий, лесник. Уж год, как он, минуя заимку, стороной протоптал новую тропку к озеру, не мог простить обиду, что нанесла ему Надежда Костромина.

С Дмитрием были еще двое. Костромин узнал и их. Но виду не подал, продолжал ковырять лопатой землю. Потом медленно, не оборачиваясь, пошел к дому. Что они там замыслили, те трое? Почему не мог он спокойно трудиться в своем саду? Горько-солено стало во рту от обиды. И вместе с обидой зашевелилось властное, угрюмое чувство правоты. Оно было протестующее и злое, это чувство. Оно требовало отпора, действия, борьбы. Оно было такое же молодое, как двадцать пять лет назад, когда речушка Чия вышла из берегов, унесла в озеро дом и сад, слизнула всю землю до камней — и все пришлось начинать с начала.

Костромин вошел в дом и достал из особого охотничьего ларя большой морской бинокль. Забрался на чердак, настроил бинокль и стал смотреть. Те трое залегли в смородинных кустах, тоже смотрели в бинокль. Смотрели туда, где топорщились на зеленой покати круглые, иглистые сосенки. Рядом с Галлентэем лежал его боевой карабин, калибр семь и шестьдесят две сотых миллиметра.

Чуть подрагивал в руках старика бинокль; отчеркнутые круглой рамкой, подрагивали трое людей в кустарнике. Все стало понятно Костромину. Слишком понятно. Он оглядел весь сосняжек, но маралуху не увидел, она куда-то скрылась.

Костромин снял со стены тулку-курковку, заложил в стволы половинные беличьи заряды и пошел, не взглянув на мысок, прочь от него в распадок, где текла речка Чия. Здесь его никто не мог увидеть. И сразу изменилась походка. Исчезла вялая неторопливость. Костромин набычил голову, как старый лось, и полез вверх по распадку, по камням, сложенным речкой на своем пути. Он лез долго, потом выбрался из распадка и скрылся в таежном густолесье. Шел по-охотничьи, скрадывая каждый шаг, каждое движение. Повернул книзу, косо пересекая склон. Безошибочно и скоро выбрал такое место, откуда виден был мысок и заимка, и сосняжек. Лег на землю, прополз до большого чешуйчатого камня и затаился.

В бинокль было видно, как Галлентэй выдвинул вперед свой карабин и прижал приклад к правой щеке. Без бинокля стало видно, как вошла в сосняк маралуха, как она пошевелила ушами и стала глядеть вниз на заимку. Она не таилась, она, наверное, поверила в живущего внизу человека.

...Чуть заметно шевельнулись широко раскинутые пятки Галлентэя. Сейчас он будет стрелять. Сейчас совершится скверное, невыносимое для Костромина дело. Он высунул из-за камня свою тулку и выстрелил из обоих стволов. Маралуха застыла на мгновение, изумленная, и тут же обратилась в бег, и бег этот был единственным, что осталось у нее в жизни, что могло спасти эту жизнь и жизнь будущего пятнистого мараленка. От доверия к человеку, скопившегося понемногу, день за днем, год за годом, не осталось ничего. Только бег...

И сразу же ударил третий, сухой и жесткий выстрел. Пули ткнулись в покать и вышибли из нее фонтанчик пыли. Костромин поднялся во весь рост и пошел напрямик к заимке. Те трое, заметив его, пошли туда же. Встретились как раз в саду среди яблонь.

— Браконьерничаешь... — Параев радостно заглянул в лицо старику своими непонятными, цвета морской воды глазами.—Маралух бить вздумал, праведник? Так-так. Семен Иванович, при свидетелях давай акт составим. Солоно тебе придется, Костромин. Все одно, что на солонце.

Лицо старика не изменилось, не изменился голос.

— Пустое это все, — сказал он, — ни к чему. Семеркой я стрелял. Так только. Для испугу. Чтобы, значит, вы ее не убили. Нельзя иначе было.

Галлентэй как-то весь забеспокоился. Заерзала кожа на его лице.

— Да ты о чем это? Да ты что это такое? Так ведь, знаешь, можно... Сам браконьерничаешь, понимаешь... Параев, давай пиши акт.

Параев написал что полагалось. Надо было только поставить свидетельские подписи. Галлентэй поставил, а Дмитрий вдруг повернулся и тихо-тихо пошел прочь, втянув голову в плечи. Все посмотрели на него, не понимая еще, зачем он пошел. А он добрался потихоньку до первой березки и словно почувствовал себя вольнее. Распустил плечи и шею, шагнул раз-другой широко и свободно, и пошел, пошел.

— Митька, — крикнул Параев, — ты куда, пес кривой?

Не оглянулся Дмитрий, ушел.

— Понял он, — сказал Костромин. — Да вот Дмитрий-то. Нельзя ему было не понять. В тайге вырос... Ну, я пойду. У меня свое дело, у вас свое.

И ушел. Двое хмурых людей остались стоять молча, не глядя друг на друга.

Степная наука



Лицо у Сережина маленькое, глаза веселые, а нос большой и чуть-чуть свернут влево. Сережину двадцать четыре года. Он только начал работать в газете, а до того учился пятнадцать лет, но мало что знает.

Ему идти и идти. Может, до Поспелихинского зерносовхоза двадцать километров, а может, семь. Кто знает, сколько? Степь пустая. «Кто ее распахал? — думает Сережин. — Когда это все успели?» Распахали дорогу. Хорошая была дорога, мягкая для ног. Теперь ее нет. Надо идти пахотой. Вязко и все-таки хорошо идти пахотой. Надо ее одолевать. Чувствуешь свои ноги, что они не так просто, не зря, что в них есть сила и они нужны. Снова явилась дорога. Как-то она извернулась под плугом. Речка Алей пробила в степи глубокое русло. Степь по кусочку падает вниз, в Алей; обрыв черствый и бурый. Сережин поет песенку:

Встает заря алея над берегом Алея...

Ее сочинил поэт. Сережин идет и тоже сочиняет все подряд. «Не держи ты меня, не держи, — сочиняет он в такт шагам. — Я люблю вот такую жизнь...» Эти слова он обращает к своему редактору. Иногда слова ложатся в рифму, иногда нет. Ему хорошо идти по степи. «Мне здесь место, — думает он. — Здесь...»

Степь пахнет под вечер сильно и влажно. Это запах земли, той самой сырой землицы, чуть-чуть подсохшей за день. И лекарственный запах воды, идущий с низких соленых озер. Это дым, ползущий над степью, и пыль, и прель соломенных копен, и сладкий привкус хлебной стерни.

Сережин устал. День кончается. Где он, совхоз? Нет конца плоской пустой земле. Алтайская степь... «Зачем я пошел пешком? — говорит себе Сережин. — Дождался б машину и ехал, меня бы свезли в совхоз. Не устал бы и степь точно так же увидел...»

В совхоз он добрался только к ночи. И тут же куда-то поехал...

Лошадь бредет себе в темноте, и не понять, ровным местом бредет или краем бездны? Рядом с Сережиным бригадир первой молодежной бригады. Это он позвал Сережина к себе в бригаду. Отказаться было нельзя. Ехать гораздо лучше, чем жить неподвижно. И тут еще лошадь ржала тихонько во тьме, просилась в дорогу. И звезды на небе, и бричка...

Бригадир — долговязый, нескладный парень. Родом он из Одессы. «У нас, — говорит, — поживете недельку, ознакомитесь...»

«Черт его знает, что за совхоз, — думает Сережин. — Щитовые дома в поселке стоят вразброд, как попало, бригадиры — не поймешь, что за люди. Кто же распахал эту степь?». В блокноте у Сережина еще ни одной строчки. Через два дня срок его командировке. Ехать ему неспокойно. Напряженность и смута в душе. «Надо узнать фамилию бригадира, — думает Сережин. — Можно использовать в критическом материале... А как ее узнать фамилию? Ведь не спросишь: «Как ваша фамилия?»

— Девушки у вас красивые в Одессе, — сказал Сережин бригадиру.

— Сейчас приедем на место, ознакомитесь... — сказал бригадир.

Сережин сморщился. В темноте не видно. Подумал о бригадире: «Что за дубовый парень?»

Лошадь пришла к жилью, к безногим вагончикам с горящими глазками. Появились женщины. Откуда им тут взяться посреди пустого места? Одна из них, с любопытными от молодости глазами, о чем-то пошепталась с бригадиром. Ввели Сережина в купе вагончика. Подкрутили фитиль в лампе, чтоб было видней.

Еще одна женщина пришла, еще пошептались.

— Ой, — сказала пришедшая женщина Сережину, — да вы бы хоть предупредили. Мы бы вам ужин разогрели.

— Ну что вы, — сказал он, — зачем же?

...После лежал на полке и улыбался. Рядом, напротив, за узким проходом поместился бригадир с женой.

— Я уже по тебе соскучился... — только и сказал бригадир мягоньким, младенчески-домашним голосом.

«Вот тебе и дубовый парень», — подумал Сережин.

Ему все слышно. И все здесь открыто. И степь за дощатой стенкой. Кто-то всю ее распахал.

Утром — Сережин видел — бригадир встал первым, и загоревшее его лицо затвердело, туго обтянулось кожей, словно кулак, засуровело. Сам он узкий в плечах, костистый, чуть сутулый. Фуражку натянул с путейскими молотками: видно, служил на железной дороге.

Жена потянулась:

— Куда ты в такую рань?

Бригадир не ответил, не взглянул, не улыбнулся.

Утро неохотное, ползучее. Как порушить его вязкую власть? Или вместе с ним зябнуть и ждать, тащиться тихонько в день? Долго еще тащиться...

Вдруг высоко и часто взметнулся, застрекотал моторчик — пускач на тракторе, в клочки разодрал это утро. Истошно трещал под кожухом дизеля. Дизель проснулся, отфыркнулся и тоже пошел, ровно и споро. Пускач примолк. Взметнулся другой. Трактора шевельнули траками. Ожили люди. Холод забылся. Бригадир прошагал крупно. Рядом с ним, поспешая, говоря на ходу, — механизаторы; каждый по плечо бригадиру.

На стеклах у тракторов красным наведены картинки — комсомольские значки. Что за художник их рисовал? Где его взяли? От картинок — словно бы праздничность. Хорошо, когда в будень покажется праздник. Так думается Сережину, или что-то вроде этого.

Ушли трактора, остались четверо парней на стане, повели Сережина в вагончик. У каждого на груди почетный знак: «отличный связист», «отличный шофер», «отличный пограничник», «снайпер». От этих знаков тоже праздничность. Обсели Сережина, приблизили свои лица к его лицу и начали.

— Вы знаете, — сказал связист, — какие тут дела творятся? Мы себя целинниками не называем. Не-ет. Мы про себя так говорим: солдаты. Солдаты — и все.

— Мы солдаты, — сказал снайпер. — А что? Солдату везде почет. Солдат, он дело знает. — Снайпер подмигнул.

— Вы не смотрите, — сказал шофер, — вам тут наговорят. Бригадир здесь, это он только так это. Комар носу не подточит, а медведь в лаптях проскочит. Разговор у него идейный, а женку свою на прицеп не садит. Тут надо бы разобраться.

Пограничник сидел и все улыбался. Очень он был красивый. Лицо большое, продолговатое, белое, а губы розовые, длинные, движутся, меняя все лицо. То оно презрительно-капризное, то бесшабашно-доброе, то жесткое.

Да и все четверо ладные ребята. Жизни в них, силы — на восьмерых. «Хорошо бы к ним в компанию», — подумал Сережин.

— А чего же вы сами не на работе? — задал он солдатам глупый вопрос.

Солдаты подобрались.

— Это вы бригадира спросите, — сказал связист.— Р-работа... По десятке в день заколачивать. — Он пошел прочь из купе.

— Вы тут разберитесь, товарищ корреспондент, — сказал шофер. — Как же так получается? Какие это заработки?

Снайпер подмигнул:

— Попросите у бригадира лошадь. Нам он не даст. А вам даст. Мы бы в деревню, в магазинчик. Сейчас бы отметили знакомство.

«Что за совхоз, — подумал Сережин, — что за бригада? Девчонки трясутся на прицепах, пашут степь, а парни сидят на стане, чего-то жалуются. Ай, какие могучие парни! До чего на них славно смотреть! Какие у них круглые диагоналевые икры, какие прямые плечи, какие чубы, какие значки!»

— Погулять надо, — сказал пограничник. Глаза у него голубые, незамутимые. Улыбнулся. — Наработаемся еще.

Пришел бригадир. Был он утренне хмур, озабочен.

— Вы не кушали, — сказал он Сережину, — вас там в столовой ждут.

— Да я вот тут с ребятами потолковал, — сказал Сережин.

Бригадир глянул чуть-чуть на солдат и махнул рукой на всех разом. Без досады, без гнева махнул. Просто так отмахнулся.

Шофер засвистел. Связист задымил папиросой. Снайпер зевнул громогласно. Каждый пытался себя проявить. Один пограничник остался сидеть, как прежде, словно и не было тут бригадира.

«Ага, — подумал Сережин, — не нравится, что на вас рукой машут. Так-то вот. Никому не нравится...» И обрадовался, словно кто-то сделал за него необходимое, тяжкое дело. И подосадовал немного, что сам не сделал и не может так сделать.

А день все выше. Он быстро растет. Это с утра его прихлопнуло сизое небо. Теперь он прорвался, поголубел. Ходить стало свободней и легче. Вагончики, копны соломы, люди — напротив — убавились в росте.

Сережин едет верхом на бочке. Лошаденкой правит пограничник, рядом с ним повариха, та, что вечером предлагала Сережину ужин.

Она обхватила руками ведро с борщом. Все четверо солдат запрягали лошадь. Вернее, трое. Пограничник стоял поодаль. Но вожжи достались ему. Как-то так получилось. Сережин был вовсе не против, чтоб они достались ему самому.

В бочке толкается вода. Сережин заламывает набок кепку, хочет нравиться поварихе. Пограничник чмокает на лошадку губами. «Надо бы что-то сказать», — думает Сережин.

— Скажите, — говорит он, — за что вас наградили знаком «отличный пограничник?»

— Да так вышло, нарушителя задержал.

— А как вы его?

— Сообщили, что идет в направлении к границе, ну и взяли. Редко кто прорывается. Бывает, конечно... — Пограничник подумал, стоит ли еще говорить, и продолжал, не торопясь и не стараясь: — Я в засаде был, ну и заметил: кто-то идет. Кричу там: «Стой! Стрелять буду!» Слышу — побежал. Место гористое такое. Ночь. Дождь шел. Только слышно, камни щелкают под ногами. Я уже совсем его почти догнал. Видно стало: здоровый такой на вид мужчина, корпусной. Он в меня гранату. Ну, я лег там, полежал и дальше за ним. Так-то бы, конечно, я мог его с автомата... Сказано было, чтобы живым брать. Часа полтора за ним тащился. Как подойду поближе — он в меня гранату. Три гранаты кидал. Больше у него гранат уже не было. Ну, я его тут и подловил. Шпион оказался, что ли. Благодарность от министра мне еще тогда объявляли...

Трактора ползут краем степи, урчат. Повариха сняла с головы косынку, машет. Трактористы глушат моторы, идут хлебать горячий борщ. Прицепщицы моргают квелыми от пыли глазами. Сережин щелкает фотоаппаратом, мешает людям есть. Но они довольны. Им это нравится. Всем хорошо.

«Мне двадцать четыре года, — думает Сережин.— Я еду верхом на бочке по целинным землям Алтая. Я там, где нужно. Я прав». Сережину не в чем себя упрекнуть. Вот только чем кончится его командировка? Что он узнал и что напишет? Наверное, ему не надо ехать верхом на бочке, а надо сидеть с бригадиром и задавать вопросы. Наверное, ему надо быть строгим с солдатами, надо их обличать за безделье. Надо вмешиваться в жизнь. Как это делать, — Сережин не знает. Он отворачивается, чтобы не было видно, и морщится.

Ближе к вечеру он уходит один в степь. Ему надо побыть одному. Хотя бы немного. Так он устроен. Такая у него работа — общаться с чужими ему людьми. Легкая работа, но он устал. «А может, это тяжелая работа?» — думает Сережин. Ему очень хочется, чтобы она была тяжелой. Ему хочется ездить на тракторе, пахать степь и не задавать никаких вопросов.

Он сел в копну, вдавился в солому, как заяц. Отдохнул — и снова за свою работу: общаться, задавать вопросы.

Ползут трактора на вечернюю заправку, на техуход. Трактористы ведут разговоры о том, кто сколько вспахал.

Учетчик еще не замерил, а уж каждый прикинул и знает свою цифру и ждет у цистерны, чтобы спросить у прибывшего вновь: «Ну что? Ну сколько?»

Сережин ждет со, всеми, спрашивает, строчит карандашом в блокноте.

Бригадирова жена стоит у вагончика в чем-то беленьком, ждет бригадира. Она весь день ждет. Сережин спрашивает у нее доверительно, она отвечает ему бесцветно:

— Конечно, скучно здесь. Пойти некуда.

Сережин ищет, что бы сказать, но ничего не находится.

В блокноте у него по-прежнему нет ни строчки. Весь он в каком-то тоскливом, смятенном и радостном предчувствии разгадки. Будто играет в шахматы и двинул ферзя, коней и слонов в азартном победном порыве, и утерял их единство и ясность игры, ждет от самих фигур разрешенья, страшась и надеясь.

...Трактористы заводят машины, собираются в ночную смену. Сережин подходит к одному трактористу и — чтобы вступить с ним в трудовое, благожелательное общение — целит в него фотоаппаратом. Тракторист делает вид, что ему все равно, но движения его становятся медлительны и картинны.

— Мне надо поехать с вами в степь, — говорит Сережин трактористу.

— Садитесь...

У тракториста сухое, смуглое лицо степного человека— трудяги, резкие продолговатые надбровья, гладкие выстриженные виски, темные, блестящие глаза, подбородок очерчен снизу ровно, как по линейке.

Сережин забирается на сиденье: трактор припадает на одну гусеницу, быстро-быстро загребает землю другой, неожиданно легко поворачивается на месте и пускается по степи. Дизель стучит неровно, накатами, то приглушая свою трескотню, то яростно распаляясь. Выхлопы идут резко, раздельно, больно бьют Сережину в уши, в голову. Ему кажется странным, невозможным для человека высидеть здесь час, несколько часов, всю ночь...

— Я все уже знаю, — говорит себе Сережин. — Теперь можно слезть и отправляться домой. Какая разница, сидишь ты в кабине просто так или двигаешь рычагами... В этом нет никакой разницы. Я теперь хорошо знаю, что такое труд тракториста.

И все-таки он не слезает с трактора и едет все дальше. Какое-то упрямство вдруг проявляется в нем, бессмысленное, тупое чувство противоречия собственным успокоительным мыслям. «Все равно, — твердит Сережин. — Надо попробовать...»

— Мы на стан до утра не поедем, — кричит тракторист. — Вам пешком придется...

Сережин машет рукой:

— Ничего, ничего...

Он долго сидит напрягшись, поглощенный своей решимостью и упрямством. Он стискивает зубы, ему кажется, так легче сидеть. Трактор уже идет по загонке, плуги вспарывают землю. Сережин потихоньку взглядывает на тракториста. А тот — глядит на него. И тоже потаенно. И оба вдруг улыбаются, попавшись, и сразу летит к чертям томительная официальность двух несхожих людей, сидящих близко друг с другом. Лицо тракториста вовсе не кажется Сережину таким суровым и чуждым, как минуту назад. Он видит вдруг рядом с собой одногодка, такого, как сам он, парня, тоже смущенного необычным соседством и готового к простому дружескому общению. Сережин видит и слышит иначе, чем прежде, трактор, большую грохочущую колымагу с разбитым окном, и степь, невдалеке обрезанную горизонтом.

— Слушай, — кричит он трактористу, — дай я попробую повести трактор!..

— А ты умеешь?

— Нет... — Сережин произносит это «нет» не сразу, с заминкой, потому что сказать его — означает открыться совсем, целиком, довериться трактористу, не оставить себе ни малой доли прежней спасительной официальности.

— Давай, — сказал тракторист.

Сережин перелез через его колени.

— Сцепление выжимай... Вот за этот рычаг держись...— На сережинские пальцы, обхватившие еще теплый стержень рычага, крепко ложится толстопалая, жесткая пясть тракториста. Потом он ее разжимает, и Сережин остается один на один с идущим по его воле трактором.

И опять все становится не так, как прежде. Вовсе исчезает докучный треск дизеля, исчезает время, которое, казалось, нет сил пересидеть, является счастливое властное чувство ответственности — за свои руки и ноги, причастные к рычагам, за свои глаза, прикованные к подвижной земле, идущей прямо под трактор.

Очень скоро показался конец загонки. Тракторист садится опять к рычагам, поворачивает машину, Сережин ждет, волнуясь, боясь, что его больше не пустят вести трактор. Но его пускают, и всю ночь, меняясь, они пашут степь. Ночь не кажется длинной, но к утру Сережин уже умеет переключать скорости, поворачивать вправо и влево. Его утрясло, укачало, болят руки, глаза, поясница, но все это забывается, когда он едет самостоятельно на бригадный стан и возбужденно разговаривает с трактористом. Это удивительно интересный и важный для него разговор.

— Ну что, — пожалуй, норму сделали? — спрашивает он.

— Навряд ли, — отвечает тракторист. — Один-то бы я, конечно, сделал, а так все же, как ни говори, ты в первый раз сел. Вполне понятно...

— А помнишь, там, где мы еще в солонец запоролись, там земля помягче, можно было на третьей скорости гнать.

— Не-ет, на третьей залежь не возьмешь...

— Думаешь, не взять?..

Он подъезжает на тракторе прямо к линейке, к другим тракторам, к людям, обступившим машины, к долговязому бригадиру. Все видят, как он, приглушив дизель, спрыгивает на землю и улыбается неосмысленно, не глядя ни на кого в особенности, а на всех разом. Потом он медленно, чуть заметно пошатываясь и волоча ноги, уходит куда-то в степь...

В полдень Сережин совсем ушел из бригады. Ушел прямиком, бездорожно, чвякал ногами по волглой земле. Степь стала проще и ближе и словно бы меньше с тех пор, как он шел по ней в совхоз. «Подумаешь, — сказал он громко. — Знаем мы, кто ее распахал. Все знаем...»

Какие-то люди шли впереди, еле тащились по жаре. Сережин их быстро догнал. Это были солдаты.

— Ну что, — сказал он, — все гуляете?

— В деревню надо сходить до девчат, — отозвался пограничник.

— Девчата все в поле, — сказал Сережин строго и сам подивился своей строгости. Откуда она взялась? Раньше ее не было.

— Найдутся, — сказал шофер. — Мы же солдаты.

— Какие вы солдаты? Вы не солдаты, а суслики... — Выговорив это неожиданно для себя, Сережин пошел быстрее и слышал сзади смех и брань, Сережину сделалось совсем весело.

На станции он не стал смотреть расписание. Сел на бревна, подставил лицо под солнце. Хорошо. Много-много чего-то в груди, в голове... Еще не ясно — чего. «Надо ехать, — значит, поеду, — думает Сережин. — А не поеду — пойду пешком. Кругом земля, небо, солнце и люди. Всякие люди. Такие, как я. Они все могут. Я тоже могу. Все это сложно, но, в сущности, очень просто. Что меня тут остановит?»

Сосновые бревна в замшелой коре — возле комля, в желтой луковой шкурке — поверху. Сидеть на них можно долго, но надо ехать. Ехать — так ехать...

Подходит товарный состав, Сережин влезает на тормоз и едет. Надо его штрафовать, ссаживать, вести в милицейскую комнату на первом же вокзале. Никто его не штрафует, потому что он все равно поедет. «Меня не остановишь», — говорит он себе.

Пыль и копоть летят в глаза. Тормозную площадку мотает. Мысли тоже мотает, кидает в разные стороны.

«Приеду, — говорит себе Сережин, — и все. Иду в военкомат и прошу меня взять в армию. И в пограничники... А что? Вполне возможное дело. Если не возьмут — напишу письмо министру. Должны взять. Все же парень я здоровый. Напишу: так и так... Должны взять. А там — на заставу. Эх... Без опасности люди мельчают. Да. Так я и сделаю. Нет. Постой, постой. Доработаю до сентября, подналягу, собью пару тысчонок, ружьишко возьму — и на промысел. В тайгу. В сентябре марал трубит... Рябчиков посшибаю. Глухарей... Эх...

Нет. Стой. Можно сейчас поступить в училище механизации. Три месяца — и механик. И — сюда, в Поспелиху. Ах, какая здесь жизнь! Как хорошо, что я сюда попал. Напишу все и снова поеду. Только не медлить. Скорей!»

...Въехали в темную ночь. Сильно похолодало. Лес пошел по сторонам, ленточный барнаульский бор. Саднит глаза от мутного, с пылью, ветра. «Скорее, — думает Сережин. — Скорей!» Ему кажется, что он едет в совсем новую жизнь, в такую, где все сложно и просто, и необъятно, как там, в степи. «Скорей!» — говорит вслух Сережин и видит город: огни над огнями и розовый сумрак посреди сплошной, непросветной тьмы.

Лучший лоцман



Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно, наконец, отдохнуть от бешеной скачки по каменному ложу, от беспамятной круговерти, а главное, — согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, — серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.

По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками — получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.

Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом — усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя— гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, поверил в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»

На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах, малорослый и щуплый. Имя старику Степан Гаврилович, фамилия — Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — Лягуша Болотная. Пять десятков годов с лишком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил хатенку в таком месте, что курам на смех, — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.

Мало кто помнит те времена, а кличка живет. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Гавриловича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких российских выражений он не употребляет: живуча кержацкая закваска. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

С самого босоногого детства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой венчался бессчетно, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин — первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того больше.

...Вынырнул плот из-за излучины, понесся прямо на скалу. Посерьезнели шестеро на плоту, прищурил живой карий глазок Степан Гаврилович. Вот она, скала, а вот вода, и вода эта убывает, почти на нет сошла. Сейчас камень примет на себя грузную сплотку, сейчас…

— Лево-о-о-о! — тоненько протянул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада-плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И от этого заплясали двухобхватные кедрачи в сплотке, забились, как в лихорадке, да так, неспокойные, и попали в Кипяток. Проскочили порог в мгновение ока, и тогда ясно стало, зачем она нужна была, стариковская лихость, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, деланных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз и два, и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев «моржа» за самый кончик носа.

— Хорош! — цокнул Иван Чендеков. — Ай, хорош! Степан Гаврилы-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже отпустил гребь, казавшуюся непосильной для его ссутулившихся плеч, и свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

— Здорово, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на вы-выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове.

— Ты что думаешь: Лягуша Болотная — лоцман, да? Еще чего! Ваньку все знают, понял? В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударял себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

— Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков — лучший лоцман на Бии!

...Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, побежал к берегу и стал смотреть на плот.

— Что наделал, собака, ай, что наделал! — закричал он вдруг и замахал руками. — Право бери! Право!

— Право-о-о-о! — послушно гаркнул дюжий парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был не человеческий, а поистине трубный глас. Наверное, где-нибудь в тайге марал, пробиравшийся сквозь подлесок к водопою, остановился, насторожил свое ухо, прянул в сторону и стремглав скрылся в чаще.

— Иван, тезка, что делаешь? — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой, глянцевитый камень.

Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии. Много являлось здесь пришлого народу — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого его рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим, что серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Молодой был лоцман, да прижимистый, со слабинкой к деньгам. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

И еще одну слабинку имел лоцман Нечунаев: был он трусоват. Мало кто знал эту его слабинку, да и как ее углядишь в его могучем теле, будто наскоро деланном из толстенного кедрача: из одного ствола и лицо, и шея, и плечищи висловатые, и руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Как стала наваливаться скала на плот, заметались у нечунаевской команды глаза в нестерпимой тревоге, дрогнуло и неотесанное лицо лоцмана. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!» — и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Сказал лоцман Иван Нечунаев в половину своего трубного голоса:

— Повенчались...

Слово прозвучало над Бией глухо и зловеще.

...Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он как бы наткнулся на невидимый барьер. Вода, отброшенная плитой, поворачивалась вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. А там правили свои стихии, и снова плот понесся к камню, и снова споткнулся о барьер, воздвигнутый самой же водой. Так повторилось много раз. Вода двигалась по кругу, и четверо оглушенных неизведанными ощущениями людей не могли одолеть воду.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по круглому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красным. Тоненькой струйкой кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого. Он подбежал к самой воде и снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол — пахало — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, но он не мог долететь до берега...

Спокойно кружился плот. Повеселели лица тех, что кружились вместе с плотом, и только большой рот Нечунаева, выражавший обычно немногие чувства, был сейчас раскрыт чуть пошире, чем всегда. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай!

И уже готово было обратиться его братское участие, не принятое теми, на плоту, в тяжелую злость. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев, грузно сидевший на бревне, беспомощный, как теленок, тоже назывался лоцманом.

— Ванька-а! — Голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Петр Килтэшев поднял камень и метнул его в плот.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людями постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться, как ночная бабочка на свету, — бестолково и стремительно. Видеть Чендекову это было невыносимо. Нечунаев был плохой человек. Он пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался старого бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков ненавидел его в эту минуту. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он снял сапоги и пиджак и поплыл навстречу плоту. Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он вылез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал и «лево» и «право», но четверо ничего не могли поделать с громадиной-плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать момент, то единственное положение, когда плот мог вырваться из заколдованного круга. Сделать это Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие...

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Гавриловича — молодые кебезенские ребята, — проведя через порог одну сплотку бревен, возвращалась вверх за другой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здорово, Нечунай! — крикнул старик, неспешно оглядев попавших в беду сплавщиков. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Гаврилыч, — жалостно и виновато пробасил Нечунаев. — Как быть тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и продолжал глядеть на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, зашел на второй и на третий, а он все смотрел, молчал и ждал.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве чуть мотнет его в сторону или развернет как-нибудь слегка. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, а все чего-то ждали вместе с ним.

Плот пошел в четвертый раз от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга. Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал сгибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Гавриловича и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.

Ленинградец



Осень пришла. Стыли деревья в Атайском городском парке. Днем их чуть грело парадное, блестящее, как медаль, солнце. Вечером в парке раскачивались под ветром мутные электрические фонари. Ветер налетал с Атая, трепал деревья, рвал листья, швыряя их на стертые доски танцевальной площадки под ноги танцующим. Тьма и холод владели миром, но все-таки люди танцевали, послушные резким, ритмичным звукам, что посылали в ночь четыре горластых рупора. Смотреть на это было тоскливо. Григорий Верешин сидел на холодной, отсырелой скамейке, грустил. Он видел не только эту танцевальную площадку и двигавшихся там людей, но и большой, далекий, светлый Ленинград.

Ветер принес с деревьев капли дождя, а может быть, ледяные брызги с Атая. Верешин встал, пошел по мокрому, хрусткому гравию. Смешная детская песенка складывалась в такт шагам: «Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град!»

В пустой темной аллее стояли четверо. Стояли молча, засунув руки в карманы, курили. Верешин шел прямо на них. Бессознательно насторожившись, с затвердевшими вдруг руками, он заставлял себя еще выговаривать слова песенки в такт шагам, но радостный смысл этих слов внезапно пропал.

— Алё, керя. . . — Один из четверых шагнул навстречу. — Дай прикурить!

Верешин остановился, не спеша вынул из кармана спичечный коробок. Парень стоял рядом. Было в нем что-то знакомое: широколицый, в круглой кепчонке, с реденькими, торчащими врозь волосиками на подбородке.

— Прикуривай! — Верешину вдруг захотелось улыбнуться так, чтобы парень улыбнулся тоже. Но разбухшее, пьяное лицо придвинулось вплотную.

— Убью, сволочь, — прошипел парень.

Тогда внезапная ненависть охватила Верешина. Он ударил парня в скулу, и тот сел на землю. Второго Верешин схватил за ворот пиджака и далеко отшвырнул от себя. Третий побежал по аллее. Верешину стало весело. Он догнал парня, сбил его с ног и вдруг ощутил такой сильный удар в затылок, что не мог повернуться, и упал рядом с парнем. Верешин попытался подняться, но не смог. Ярким заревом полыхнул где-то на горизонте Ленинград. И все погасло.

А давно ли два дружка-одногодка ходили неразлучно по длинным институтским коридорам, в день выдачи стипендии пили пиво в тесном буфетике, курили папиросы «Север», болтали о чем попало. Один из них — Олег Салов, темноволосый, с влажными глазами. Другой — Гриша Верешин, высокий, белоголовый, с властной повадкой.

Олег рисовал смешные картинки для настенных «мол-кий». Гриша занимался борьбой «самбо», легкой атлетикой, волейболом и еще чем придется, смотря по сезону. К институтской науке друзья не проявляли особенного рвения. Им это прощали: Салову — за «художественный талант», Верешину — за его «незаменимость» в спортивных соревнованиях.

Вместе шли друзья по не очень обременительной для них студенческой дорожке. Вместе, с третьего захода, сдавали сопромат, чертили по ночам, ходили на танцы в Мраморный зал. Говорили друг дружке: «Кончим институт — махнем куда-нибудь подальше. Что тут, в Ленинграде? Тоска. Поездить надо, посмотреть». Но все это было еще впереди. А в жизни, сегодняшней, можно было загорать до черноты на пляже у Петропавловки, разгружать по ночам вагоны с картошкой в Пискаревском овощехранилище. Среди этих неотложных дел не находилось ни одной минуты, чтобы подумать, зачем он нужен, этот сопромат, где и когда понадобится дружкам институтская наука. Другое дело — Славик Турецкий. Для него решать интегралы — удовольствие. Все говорили, что у него «научный склад ума», что путь ему один — в аспирантуру.

Возле преподавательской стоял древний, весь истертый диванчик на гнутых ножках. Ни разу Верешин не присел на этот диванчик. А другие студенты садились, толковали о чем-то с профессорами. Особенно часто сидел там Турецкий. Верешин проходил мимо, не удивлялся и не завидовал. Так и должно было быть. Но однажды, уже на третьем курсе, он увидел и Олега Салова, дружка, на том самом заповедном диванчике. Скривил презрительно рот, да не спастись было от непонятного, ревнивого чувства. Нельзя было и подойти к Салову, спросить — гордость не позволяла.

А в Салове появилось что-то новое, стал он держаться так, словно поднялся на ступеньку выше, словно яснее увидел с этой ступеньки окружающее его и пустить к себе наверх никого не хотел. Выступать стал на всех собраниях бесспорно и веско.

Было это новое неуловимо для постороннего глаза. Ни слова друг другу не сказали об этом товарищи. И никто не знал, зачем вдруг зачастил в Публичную библиотеку Гриша Верешин, бесшабашный спортсмен, не сдавший ни одной сессии без троек. И никто не знал, зачем взял он для своей курсовой работы неясную, ни одним учебником не предусмотренную тему: «Применение циклонных топок в малой энергетике».

Верешин и сам не знал вначале, для чего взял он эту тему. Просто ему надо было доказать что-то самому себе, подняться на ту, верхнюю ступеньку, где стоял Салов. Но вскоре Верешин понял, что писать о циклонной топке — дело явно стоящее: взять и приспособить циклон к котлам малой мощности! В этом убедила его одна из журнальных статей, прочитанная в Публичной библиотеке. В крупных котельных установках циклон использовали успешно. Почему же не применить его на малых котлах? Автор статьи утверждал, что сделать это в принципе можно и что это очень важно для промышленности. Как сделать, — на это статья не давала ответа. Верешин решился ответить, потому что шел ему двадцать второй год и маловато становилось для жизни одного только спорта. И еще потому, что жила в нем ничем, кроме спорта, не подкрепленная, но очень стойкая и даже заносчивая вера в свою силу, которой все дела по плечу.

И, конечно, не ответил. Но много ли требуется от студенческой курсовой? Один Верешин знал, что ему для этого потребовалось. Потребовалось впервые, по-новому, не для зачета заглянуть и в сопромат, и в технологию металлов, и в другие учебники. Пришлось Грише Верешину основательно заняться и английским языком, чтобы читать технические журналы. Поздним вечером выходил он из Публички, усталый, спокойный, счастливый. Шли домой вместе со Славкой Турецким, разговаривали о циклонных топках и других важных вещах.

И хотя Верешин не ответил на вопрос, как применить циклон в малой энергетике, работа его все же не была похожа на обычную студенческую курсовую. Вложенный в нее упорный полугодовой труд давал себя знать на каждой странице — в формулах, которых не встретишь в учебнике, в сведениях, которые почерпнуты невесть где, в выводах, которые доступны только самостоятельной мысли.

Сам декан, сидя подле Верешина на профессорском диванчике, сказал ему однажды ту самую фразу, что говорил вот уже без малого двадцать лет: «Работа ваша может иметь самостоятельное научное значение, если...» Но вторую половину фразы Верешин слушал совсем невнимательно. Лишь на одну минуту замаячил перед ним новый путь. Верешин знал ему название: бить в одну точку. Вот сделан первый удар. Теперь только не отступиться, бить, бить!.. И вдруг Верешину стало скучно.

От ревнивого чувства к Салову ничего не осталось. Салов сказал как-то в перерыве между занятиями, когда студенты собрались всей группой покурить у окошка: «Гришуня-то у нас в науку попер!». Нехорошо сказал, не то с завистью, не то с издевкой.

Когда пришло время «распределяться» на работу, Салова оставили в аспирантуре, а Верешин согласился поехать в город Атайск на котельный завод. Почему он избрал именно этот город, Верешин не знал. Ему было, в сущности, все равно, поедет ли он в Читу, в Сарапул или в Абакан. Он считал, что в наше время единственно достойное для мужчины занятие — техника (потому-то он и пошел в индустриальный институт). Он считал, что смолоду надо работать подальше от Ленинграда, в неустроенных местах, и потому решил ехать в неведомый город Атайск.

После распределения студенты не собрались уже, как водилось раньше, всей группой у окна. Поделилась группа на две неравные части: на тех, что уезжали, и тех, что оставались. Курить вместе и болтать уже нельзя: что-то мешало. И те, что оставались в Ленинграде, первыми ушли из институтского коридора.

Вечером Верешину позвонил Салов.

— Гришуня, надо встретиться. Обязательно! Тряхнем стариной.

Тряхнули. Поздно вечером ехали куда-то в темной машине. Верешин щурился, презрительно кривил рот. Салов говорил:

— Я не могу. Ну, никак не могу. Тебе просто, а у меня семья. Тебе этого не понять. И потом, у меня цель: я буду писать диссертацию. Ведь главное —найти точку. Понимаешь? Мне кажется, я ее нашел.

Верешин молчал.

Мартовский вечер похрустывал тонким морозцем. Густая синь опустилась над городом. Город прятал свои серые стены, ребристые крыши, острые углы. Он опоясался цепочкой огней, жил особой, весенней, вечерней жизнью. Парок тянулся ввысь, к звездам. Тянулись ввысь строгие шпили и купола. Верешин смотрел в окно машины, а Салов все говорил.

— Почему это у нас так? Если ты поехал в Конотоп, то ты герой, а если остался в Ленинграде, то вроде какой-то подонок. Я ленинградец и люблю Ленинград. Я тут родился и не желаю никуда уезжать. Просто не могу.

Верешин, все еще глядя в окно, сказал:

— Я тоже родился в Ленинграде. Вон там, за углом, в больнице Эрисмана.

Он повернулся к Салову и с минуту глядел своими отчужденными глазами в глаза друга.

— Ну, я не знаю, как тебе все объяснить! — тоскливо сказал Салов. — Но я должен был... остаться в Ленинграде.

Верешину трудно было привыкнуть к городу Атайску. Вечерами укрывал город комнатную свою жизнь крепкими ставнями, густая тьма текла из боковых улочек к центральной площади, к городскому саду.

В конструкторском бюро Котельного завода, куда определили работать Верешина, целыми днями корпели над чертежными досками молодые специалисты: Марк Финкель, одессит, и Володя Володько, харьковчанин.

В один из дней скука выползла из-под верешинской чертежной доски и тихонечко взяла Григория за сердце. Тоненько заныло выносливое сердце спортсмена, запросилось прочь от сидячей, размеренной жизни. Все это было не то. Хотелось чего-то другого, настоящего. А чего — сам не знал. Сказал раз Володе Володько:

— Знаешь, парень, какой-то ты затхлый. Лежалый. Нафталином от тебя несет, что ли? Хоть бы тебя побил кто, понимаешь,?

Володины брови сломались пополам.

— Попробуй, — произнес он, — побей.

В тот же день Верешин подал заявление начальству, — просил о переводе в цех помощником мастера. Надоело, невмоготу стало ходить по городу Атайску каким-то гостем. Простоты захотелось, родственности с людьми в замасленных спецовках, что толпились по утрам на остановке автобуса «Центр — Котельный завод».

Но в цех Верешина не перевели. Начальник котельного сектора Лебедев позвал его к себе. Они сели друг против друга, закурили. У Лебедева была крупная с проседью голова и глаза темные, добрые, под тяжелыми веками.

— Я понимаю вас, — сказал Лебедев. — Это поучительное дело — постоять самому у станка. Я вас не держу в кабэ. Я только хотел предложить вам участие в одной интересной работе.

…Лебедев взял карандаш, подвинул к себе листок розовой миллиметровой бумаги и несколькими точными, скупыми штрихами наметил схему котла, выпускаемого заводом.

— Вот, — сказал он, — котел с пневмомеханическим забрасывателем топлива. Он считается неплохим котлом. Во всяком случае, лучшего пока у нас ничего нет. Ну, вы знаете, что потери топлива в этом котле мы только планируем до двадцати процентов. На самом деле они гораздо больше. Мощность наших котлов — две, четыре, шесть, восемь и, наконец, десять тонн пара в час. Так ведь? Десять — это предел. А котлы таких габаритов дают сейчас до двадцати тонн. Спрашивается, что же мы должны делать?

Карандаш Лебедева вновь твердо прошелся по бумаге. Верешин увидел схему не известного и совсем еще не понятного ему котла.

— Что, если попробовать вот так? — Лебедев поднял припухшие веки и посмотрел на Верешина удивительно доверчиво, как смотрят на испытанного помощника, друга.

— Видите, это наш котел ДКВ, только с циклонной топкой. Никаких откровений тут нет. Ведь вы представляете себе, что такое циклон?

Да, Верешин представлял себе это. Даже очень хорошо представлял.

— Пока все это рисуется нам еще в весьма общих чертах, но циклон — такая штука... — Карандаш сделал но схеме несколько округлых движений. — Завихрения воздушного потока в топке. Благодаря интенсивности горения потери топлива снижаются примерно втрое. Это — раз. Дальше. Температура горения: зола будет плавиться— небо не будем коптить! Ну, и главное. Мы сможем поднять, мощность котлов, не меняя их габаритов. Вот такие у нас, так сказать, прожекты.

Лебедев по-стариковски подвигал, пошевелил губами, улыбнулся.

— Если они вас устраивают, Григорий Сергеевич, давайте работать вместе. Милости просим. У нас многие товарищи просто заболели циклоном. Правда, не все. Володько Владимир Иванович принципиально против. Марк Израилевич Финкель еще как-то, так сказать, не определил своего отношения к циклону. Ну есть и еще... главный конструктор, например. — Лебедев сощурился хитро и весело. — Вот, пожалуйста, думайте. Работы — бездна. Работать придется вечерами. И причем, учтите, пока все это абсолютно бесплатно. Так сказать, во имя идеи. Пока мы не представим эскизный проект — хотя бы для начала, — никто нам не поверит на слово.

Лебедев убрал со стола листок со схемами, спрятал карандаш.

— Да, я согласен, — сказал Верешин и напряг все свои душевные силы, чтобы ничего не выдал взгляд, чтобы остался, как всегда, спокойным, прохладным.

После первого вечера, проведенного в кабэ, после всех этих конструкторских споров, Верешин понял, каким он был недоучкой тогда, на третьем курсе, доказывая преимущества циклона и ничуть не представляя себе реального котла с этим циклоном, не имея даже понятия о том, как можно создать его. Здесь говорили о том, как сделать новый котел в цехах Атайского завода. Верешин не знал завода, и снова захотелось ему уйти в цех, учиться, узнавать, стать рядом с людьми в замасленных спецовках.

Но на следующий вечер Верешин снова остался в кабэ и получил задание рассчитать и вычертить деталь будущей топки. Детали этой не существовало ни на листах ватмана, ни в металле. Верешин должен был сам сконструировать ее, создать усилием своей мысли.

Дома Верешин перелистал немногие технические книжки, перечитал сохранившийся черновик своей курсовой работы. Страницы, формулы, цифры...

Какой будет эта циклонная топка? Верешину было страшно взять в руки карандаш и провести первые линии на бумаге. Никогда в жизни не приходилось ему ничего создавать.

Верешин снова и снова затачивал и без того острый карандаш. Наконец графит сломался. Верешин отбросил карандаш прочь и вновь принялся листать страницы книг.

И с этого вечера вдруг не осталось у Верешина времени для размышлений о своей жизни в скучном городе Атайске.

Лебедев не торопил. Он как будто даже вовсе забыл о порученном Верешину деле. Шли дни, наполненные шелестом восковок, синек; уехал в Харьков Володя Володько, отсиживал за столом третий свой обязательный год молодой специалист Марк Финкель. Верешин выполнял каждодневную работу, чертил, считал. Рядом с этой работой шла в его голове другая. Эта другая работа не прекращалась ровно в шесть часов вечера, когда можно было встать из-за стола и уйти домой. Он думал о циклонной топке в обеденный перерыв; вечерами он лежал на кровати, смотрел в грязный потолок и тоже думал, подсчитывал. Он думал о циклоне в автобусе, по пути от общежития к заводу, и по воскресным дням — в горах, на охоте.

Когда он принес свой эскиз Лебедеву, тот сразу же стал с ним спорить. Лебедев не браковал и даже не критиковал эскиз. Он просто спорил с верешинским решением детали. Спорил так, словно конструировать детали для Верешина было привычным делом, словно Верешин был абсолютно убежден в правильности своего решения, и надо было его разубедить...

А Верешин ни в чем не был уверен. Он трусил, как школьник на экзамене, хотя глаза его глядели, как всегда, невозмутимо и холодно. Но Лебедев не сомневался в верешинской убежденности, он уважал ее, но считал необходимым спорить с Верешиным всерьез. И Верешину пришлось спорить. И вдруг сами собой нашлись слова, которые нужно, необходимо было сказать Лебедеву. У стола собрались конструкторы. Они слушали Верешина, возражали ему, и он мог теперь возразить им. Он почувствовал вдруг себя не лишним здесь, среди этих чертежных столов. Это было приятное чувство: он, Верешин, уже кое-что мог сказать, сделать.

Ему поручили рассчитать следующую деталь. Потом еще и еще. Общими усилиями дело успешно продвигалось к своему завершению. Один за другим подтверждались предварительные выводы и расчеты. Понимающе и весело поглядывали друг на друга конструкторы из лебедевской группы.

Это было отличное время. Верешин ходил по улицам города Атайска и чувствовал себя так, словно он, Верешин, был хозяином этого города. Он заглядывал в лица прохожих требовательно и весело; он командовал людьми, которые почему-то все хотели разом протиснуть свои тела в узкую автобусную дверь. И люди слушались его. Он брал за шиворот и выводил на улицу подростков, что толпились поздними вечерами у кассы кинотеатра.

Раз вечером Верешин пошел в городской театр. В антракте медленно ходил он по фойе, зашел в буфет. Молоденький, щуплый парнишка с красной повязкой на рукаве внушал что-то круглолицему парню, сидевшему в углу. Редкие белесые волоски в разные стороны торчали у парня на подбородке. Он был пьян и сильно сквернословил.

— Ты что расшумелся? — спросил Верешин, решив помочь комсомольскому патрульному.

— А ты что расстраиваешься? — хрипло сказал парень.— Ты-то кто? Лучше выпей со мной, керя! — Но Верешин отстранил от себя протянутую кружку.

В это время подошел милиционер. Парень повернул к Верешину свое побелевшее лицо и сказал:

— В свидетели лезешь. Попомню. Не жить тебе в нашем городе.

...День за днем ушли неделя, другая. Исчез куда-то парень, и Григорий Верешин забыл о нем.

Близок, совсем близок был конец трудам над проектом нового котла. Ночь, еще ночь у чертежных столов. Последние споры, последние расчеты. Верешин знал теперь: новый котел будет вдвое мощнее прежнего. Вот он, этот новый котел, спрятанный в хитросплетенных линиях, в синьках, восковках! Ликующее чувство заслуженной, заработанной свободы толкало Верешина бродить по улицам и улыбаться. Привык Верешин за эти три года к городу Атайску: «Теперь можно съездить в Ленинград, — подумал он как-то. — Почему бы нам не съездить туда, Григорий Сергеевич?» И удивился: в самом деле, почему бы не съездить?

И обрадовался. И песенка, наивная, в первый раз сложилась в голове:

«Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град...»

Научно-технический совет завода отверг проект котла с циклонной топкой, отказал конструкторам в просьбе изготовить опытный образец. Был этот проект, своим, доморощенным, заводским. Не был он скреплен и узаконен росписями ученых. Не существовало еще сегодня в малой энергетике котлов с циклонной топкой. Не взял на себя ответственности — вложить государственные деньги в никем не виданный котел — директор завода. Промолчал главный инженер. Подверг сомнению реальность проекта главный конструктор. Вопрос о циклонном котле решили пока отложить.

Верешин узнал об этом в больнице. Лежал он в ней долго. Швы зарастали медленно, скверно было на душе.

— Что же делать? Что? — порой говорил себе Верешин и стискивал зубы.

Однажды в палату пришел Лебедев. Положил на тумбочку свертки — обязательные больничные приношения. Сел, поглядел на больного своими добрыми глазами.

— А мы всё воюем, — не спеша проговорил Лебедев. — Понимаете, какая забавная ситуация сложилась. Никто не отказывается от нашего котла и никто не берется делать.

Лебедев заулыбался хитро и пожевал губами.

— Как тут быть? Решили отстаивать свой проект на конференции по малой энергетике. Она откроется в октябре в Ленинграде. И думаем мы туда направить вас, Григорий Сергеевич. Вы ведь лучше нас всех драться умеете: доказали, так сказать, буквально.

И опять заулыбался.

Когда ушел Лебедев, когда вся больница уснула, Верешин вышел в коридор. Опираясь на палочку, большой, сутулый, заглянул в зеркало на стене, увидел свои впалые глаза на пожелтевшем лице, подмигнул:

— Ничего, Григорий Сергеевич. Скоро мы поедем в город Ленинград.

С того дня стал Верешин ходить, через две недели выписался из больницы. В октябре он приехал в Ленинград — веселый.

На другой день позвонил Салову.

— Гришуня, ты? — узнал его старый приятель. — Совсем приехал?.. Понятно! Обязательно надо встретиться. Приезжай ко мне.

Салов встретил его по-домашнему: в мягких туфлях, в мохнатом халате нараспашку. Заметно покрупнел Олег Салов, не было в нем прежней угловатости в движениях, щеки раздались вширь, подбородок увереннее выступил вперед.

Сели. Телевизор шипел, потрескивал в углу. Поговорили о том, о сем, не зная, с чего начать. Салов накинул пиджак, сбегал вниз за бутылкой. Верешин повертел ее в руках.

Еще перекинулись незначащими словами. Посмотрели в мутное окошко телевизора. Ехал Верешин в Ленинград, заготавливал слова, те, что скажет другу: «Не надоело стулья просиживать? Брось! Ведь ты же мог бы стать незаменимым человеком. Скажем, у нас, в Атайске. Понимаешь, что это такое: незаменимый? Ведь ты талантливый парень. Нельзя смолоду удобно жить!»

Потрескивал телевизор. Сидел за столом напротив Верешина человек довольный своей жизнью. И ничего не надо было ему говорить из того, что заготовил в дороге Верешин.

— Сына бы хоть показал. Где он у тебя? — спросил Верешин.

— Мишутка у нас в английской группе. Уже кое-что лопочет.

— Лопочет, значит? А ты как?

Вот и добрались до настоящего разговора. И бросился в него Салов, полный воинственных, тоже, видимо, давно заготовленных слов:

— Что это у тебя за снисходительный тон? Давай уж начистоту! Почему это принято у нас оценивать людей по географическому принципу? Я — ленинградец. И почему это должен ехать куда-то в Сибирь, а на мое место обязан приехать сибиряк? Я люблю Ленинград! Тебе этого, может быть, не понять. Тебе все равно где жить, а мне необходим здешний воздух. Понимаешь, здешний воздух.

— Так и живи. Никто тебя не неволит.

Верешин помолчал. Скучно стало за столом. Завел обычный разговор об однокурсниках.

— Ну, а как Турецкий, — аспирантуру кончает?

— Нет, не попал он. Страшно трудно сейчас стало. Было пять мест, а теперь вовсе до двух обрезали...

Верешин встал, подошел к телевизору, покрутил рубчатый переключатель.

— Приятная штука!

Салов следил за ним глазами.

— Не получается что-то у нас разговор. Очень уж ты изменился, Гришуня. Какой-то в тебе появился провинциальный апломб.

Верешин поморщился. Все это было не нужно, не то. Захотелось стряхнуть с себя что-то лишнее, чтобы все стало прежним, студенческим, легким. Он даже пошевелил плечами — чтобы стряхнуть. Нет, ничего не осталось прежнего, простого. Все стало новым и сложным. Сказал медленно, раздумчиво:

— Разговор? Да, не получается разговор. Что ж, это не страшно. Это даже лучше, а то... еще поругаемся. Будь здоров.

Когда Верешин шел домой, все слова, сказанные за вечер, комком подступили к горлу. Верешин мотал головой, морщился, плевался, пока не заметил вдруг, не вспомнил, что о бок с ним родной, светлый, три года не виденный Ленинград.

Тогда Верешин улыбнулся и сказал вслух:

— Ну, здравствуй.